Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
– Слушай, эй! Ты откуда такой, а?
«Да пошел ты подальше…» – думает Бегемот, он помнит – что-то мелькнуло, когда перед глазами стояло синее стекло, что-то очень важное, будто тень птицы. Но не вспомнить, нет.
А тот не отстает:
– Кент, а кент, ты не с психа сбежал? Ты где этот мешок нашел? Хочешь, штаны продам? А? Дешево возьму. Точно говорю! Да ты оглох, что ли, эй!
И кулаком толкает Бегемота в плечо, довольно сильно, так, что его даже ведет на скамейке. Бегемот, взяв торбу, встает, чтобы уйти, но этот хватает его за майку и сажает рядом. И лицо его начинает мелко подергиваться.
– Ты что, кент, ты блатной, да? Ты что мне гонишь, а? У тебя бабки есть? Спрашиваю – есть бабки? Кент, ты нарываешься, понимаешь? Ты пошарь, пошарь в штанах. Ты почему, сука, ходишь в таких штанах, а?
– Да пошел ты, фраер хабаровский, – негромко говорит Бегемот и встает, схватив торбу.
Он стоит у скамьи, оглядывая сквер. А этот все сидит на лавке, развалясь, щурит глаза. Потом вдруг встает, подходит и плюет Бегемоту прямо во вскинутые, ожидающие удара глаза. Вот так плюет и стоит скалится – здоровенная, откормленная сволочь. Какой-то накаченный золотой мальчик своих золотых родителей. Сколько Бегемот таких видел – будто отлакированных, кормленых, загорелых, с их назойливым жаргоном: бабки, бабы, кенты, моторы, кабаки, конторы. Бегемот молча утирается и садится на лавку: никакие конфликты ему ни к чему. Да и вообще – ударили по левой, подставь правую, но он подставлять лицо этому подонку не будет. И вообще – нет его. Он неинтересен, пусть и опасен, таких надо уничтожать или просто не замечать. Накурился и выпендривается, вшивота фарцовая…
– Словил, сука, эй!
Парень все стоит, ухмыляясь, а на Бегемота от всего этого скотства вдруг наплывает какая-то чернота, так вдруг плохо, в глазах темно, тошнота и звон в ушах.
И он опять куда-то проваливается… И просыпается. Резко, толчком, – похоже, будто всплываешь с большой глубины, сначала черно и в ушах боль, но все ближе свет, ноги легкие, сами взлетают все легче, и вот, как пробка, вдруг выскакиваешь на поверхность, в звуки и цвет. Этот, с когтем на шее, уже не стоит, ушел. Осенняя пестрая листва вибрирует на асфальте, то разлетаясь в разные стороны, то закручиваясь в сухих шуршащих водоворотиках. Листочки катятся по асфальту, и вдруг, отчаянно трепеща, кидаются все разом, как река, и женщины на скамейках прижимают к коленям взметнувшиеся платья. В парке дребезжит громкоговоритель и где-то, – видимо, на танцплощадке, – басовито гудит в микрофон гитарная струна. Бегемот вдруг замечает, что у металлической решетки парка собралась толпа: люди стоят кучками, пересмеиваясь, переговариваясь, какие-то парни таскают резиновые кабели, расставляют лампы дневного света на металлических штативах. Бегемот оборачивается и чуть в стороне видит автобус телевидения, вокруг которого тоже толпятся люди и кто-то в белой рубахе размахивает руками, отдавая распоряжения. Рядом с автобусом стоит белая, украшенная лентами «Волга» с куклой на капоте. Парень в светлом сером костюме держит под руку девушку в белой фате. Свадьба… Бегемот совсем потерял чувство реальности.
В желто-зеленой листве парка взлетают красные лодки качелей. Проехал троллейбус с освещенным салоном и редкими пассажирами. Небо густо-синего цвета, где-то в стороне, за деревьями садится солнце, дома заслоняют его. Мимо проходит полная женщина в белом комбинезоне, груди колышутся под тканью.
И тут его окликают. По имени. Точнее, по кличке. Он оборачивается – и видит свою утреннюю знакомую. На ней белый в синюю полоску свитерочек с круглым воротом, коричневая, блестящая, словно из фольги сделанная, юбка, складками встопорщенная на бедрах, белые туфельки без каблука с тесьмой вокруг лодыжек, светлые волосы надо лбом приподняты пластмассовой бабочкой, а на щеках решительный румянец.
– Я опоздала, – говорит она, как бы объясняя ему то, что он сам не заметил от счастья, – задержали. Я принесла тебе кеды, надень.
И вправду достает из сумочки белые полукеды. Бегемот машинально обувается и встает, закинув за плечо куль. Она смотрит на него снизу вверх и вдруг спрашивает:
– Слушай, а как тебя зовут?
– Меня? – Бегемот на какое-то время теряется, силясь вспомнить собственное имя. – Яша. В общем, – Яков, – моментально поправляется он, – Яша Колесов.
– А почему – Бегемот? Ты же худой.
– Это не зверь… Это был такой, ну… соратник Сатаны, демон.
– А-а-а! Вон что! – тянет она, как бы даже разочаровавшись отчасти простотой объяснения, и тянет, его за руку. – Пойдем! Ночевать будешь у нас, Яша-Бегемот, но сначала зайдем в одно место.
И тут он еще раз будто просыпается, потому что вдруг вспоминает, где он видел того мужичка в болоньевом плащике, что проходил по площади минут сорок назад. На вокзале он его видел. Мужичок этот ранним утром подсел рядом, он-то и слямзил деньги! Бегемот отпускает короткое ругательство.
– Ты что? – она удивленно смотрит на него.
– Да так… Ну, пошли?
Они идут через площадь к зданию краевой библиотеки, и тут Бегемот спохватывается:
– Слушай, а тебя-то как зовут?
– Меня? – Она изображает замешательство и даже ужас, будто не может вспомнить свое имя, – его, Бегемота, пародирует, но не выдерживает, прыскает: – Оля, вот как!
И Бегемот вторит ее смеху суховатым баском, покачивая головой и поглядывая на спутницу ласково суженным глазом.
Тускло-коричневое парящее озерцо в белых фаянсовых берегах чашки с золотистой каймой по ободку таинственно помигивает желтым маслянистым бликом. Слева – шелковая желтая штора в сборках, которая чуть шевелится под струями из кондиционера. В окно видны скат улицы, дома на противоположной стороне. По старчески выбеленному, растрескавшемуся асфальту катятся жгутики сухих листьев. Когда стоишь вот так, чуть сгорбившись, чуть приподняв плечи, чтобы воротник куртки прикрывал шею, и, обняв ладонями горячую чашку с кофе, в переполненной народом забегаловке, под гудящим кондиционером, не слухом, а кожей ощущая пчелиный многоголосый гуд, звяканье ложечек, случайное слово и чей-то смех, бубнящий голос радио в подсобке, и шипение кофейного автомата, и жужжание кофемолки за спиной буфетчицы в белом кружевном фартуке, которая наливает в чашки кофе, снимает никелированными щипчиками бутерброды с подносов, отсчитывая в блюдечко сдачу, – когда стоишь вот так, на какие-то минуты потерявшись в бездумности, завороженный сложностью простейших человеческих движений, вдруг возникает странное, необъяснимое ощущение…
Всякий раз, приезжая в Хабаровск, я захожу в эту бутербродную, и вот именно за этим – за ощущением. Глупо, конечно, но больше сюда и ходить-то незачем, ничего не выпьешь, кроме кофе и сока, хотя, само по себе, место довольно бойкое – чуть ниже угла улиц Карла Маркса и Комсомольской. Первый раз я сюда зашел года четыре назад, в полнейшей прострации после каких-то там именин или чего-то подобного, – в общем, подлечиться: тогда еще здесь, кроме кофе, подавали коньяк. И вот я стоял, а народу было на удивление мало, все больше солидные мужчины с одутловатыми кабинетными лицами, и мне уже было хорошо, и я потихоньку потягивал коньяк, прихлебывал кофе. Солнце било в окно навылет желтыми пулеметными струями, отзываясь в виске горячими уколами, весь мир был тих, блажен и прекрасен, и вдруг я увидел себя старым: какой-то мужчина вошел, встал у прилавка и, глянув на его спину, я вдруг представил, что это я. Мне пятьдесят лет, волос как не бывало, вот стою жду, когда мне подадут коньяк, и буфетчица меня уже знает, здоровается и спрашивает с улыбкой, почему, мол, долго не были. Что-то вот такое… И это было как вспышка, как удар. Я вдруг очень четко понял – жизнь длинная, путаная, ее не разберешь и не предскажешь. Но вот я раз за разом захожу в это заведеньице – тридцатилетний, сорокалетний, пятидесятилетний, – а потом уже не захожу, но буфетчица, все та же, нестареющая, все так же наливает в чашки кофе и тем же жестом поправляет упавшую прядь, и так же бубнит радио, только о чем-то другом, и так же стоят за столиками солидные мужчины – некогда мальчики, но вот и они исчезают один за другим и их сменяют другие, но все так же улыбается буфетчица и спрашивает: «Почему так долго не были?»
Может быть, это ощущение дома. Ведь в самом деле, глупо считать домом очередную бетонную клетушку на одном из этажей современного блочного барака. Эти квартирки похожи на агрегаты быта, безликого, как и заполняющая их мебель, время свободно скользит по их гладким обоям, и прошлому здесь не за что зацепиться. А иной раз – особенно по утрам, когда по этажам раздаются тепловозные гудки унитазов и шум воды в ваннах, знаменующие массовую перемену в распорядке, и по вечерам, когда над тобой и под тобой в настороженной тишине начинают согласованно скрипеть кровати, – даже невольно удивляешься, до какого же функционального пчелиного идиотизма, оказывается, можно довести жизнь.
Нет уж! Дом – это что-то вроде осязаемого ничто, которое носишь с собой. И нужна лишь точка, в соприкосновении с которой это ничто, вмещающее груду лет и событий, открывается не просто памятью, но прикосновением к тайне. Чтоб можно было взять чашку кофе, посмотреть на знакомые шторы, улыбнуться и поймать в ответ безлико-вежливую, неузнающую улыбку буфетчицы, посмотреть в окно на скат улицы и сказать себе: «Вот я вернулся. Я прожил еще год. Может – плохо, может – хорошо, но теперь все это позади. Я жив. Я в очередной раз выкрутился. А значит – есть надежда».
И вот, стало быть, в очередной раз я дома. И неплохо устроился – опять у окна. А вот и мой временный сосед (поскольку под ногами у всех один пол, все мы тут соседи). Стоит напротив, втиснувшись в узкий проход грузным пузатым туловищем. Питается. У соседа широкое, плоское, сплошь в жировых складках потное лицо свирепого едока, которое он поминутно вытирает носовым платком, доставая его из кармана штанов и тут же пряча. Бычий загривок багров от загара, и кожа на лице пористая, дубленая, как голенище. Высокие резные полочки, которые здесь приспособлены вместо столов, узки – только-только две чашки и два блюдца поставить, и перед глазами все снуют, шевелятся толстые пальцы соседа. У него не руки – лопаты, и вот этими лопатами он запихивает в рот уже четвертый бутерброд с красной икрой, и еще три на блюдце. И хотя теперь коньяк здесь не подают, черный кофе от этого хуже не стал, бутерброды с красной икрой – тоже. Икра вообще редкость, вот на нее и подвалило народу: в проходе стоят тесно, а хвост очереди выметнуло на тротуар. Сосед пыхтит, сопит, шумно прихлебывает кофе, мечет бутерброды в рот, как снаряды в казенник орудия. Невольно начинаешь думать – куда так спешит? Видать, целый день бегал человек, толком поесть не успел, и вот можно бы уже не торопиться, но привычка гнать берет свое. Вот и подглазья провисшие, с застарелой черноватой желтизной, и пот градом, вид загнанный, а все спешит, спешит куда-то, поглядывая на часы и неловким движением толстого локтя тревожа соседку – интеллигентного вида пожилую женщину в шляпке с синей вуалью. Интересно – кто-он? По виду – толкач, явившийся в Хабаровск что-то выбить-достать. Машинально кидает в рот бутерброды, прихлебывает кофе, сопит, как слон, опять готовится куда-то бежать: может, – нужного человека в ресторане поить, ублажать анекдотами, обещать рыбы и дефицитов, а может, – девочку себе нашел недорогую, из официанток, неважно, в общем. Главное – торопится. Торопится поесть, чтоб потом опять трястись в переполненных автобусах, показывать три пальца таксисту, потеть в приемных, глотать валокордин, чтоб освежить рот. Хитрить, улыбаться, давать взятку… Пусть позвоночник от поклонов болит, и давление скачет, и жизнь доняла, все разно – не остановиться, только брюхом вперед. Сплошная карусель командировок, столовых, взяток, приемных, девочек, гостиниц…
Вот стоит, пыхтит, жует, поглядывает на часы, а сам думает: «Почки болят и болят, зараза, и никакая но-шпа не помогает. И мумие. За что, спрашивается, рыбы им столько перевозил, узбекам? И главное – ведь только месяц, как из отпуска, и уже так давит. Ладно… Но вот где же мне шубу эту взять? Ведь все обежал, дурак наивный, все магазины. Может, через Годунова попробовать? Значит, я Годунову, как обещал, унитаз этот импортный, в цветочках, или какой он там хотел? Сам не знаешь что, – а достаешь. Ну ладно – унитаз… Нет, ну и икра у них, как горох, аж трещит на зубах, – видать, поздняя, да и пересолили ее… Так, значит, Годунову – унитаз, а он мне «концы» на шубу. Она же меня доест, до-е-ест, если без шубы приеду. А трамблеры… Тьфу, ведь забыл совсем, дурак старый! Они ж меня без штанов на мороз пустят, если трамблеров не достану. А что, если через Годунова попробовать? Нет, ну прямо извращенец, ей-богу, на кой хрен ему унитаз с цветами, что у него на заднице глаза, что ли! Но чем его тогда взять? Вот о том и речь!.. А гипертония меня задавит. Не почки – так гипертония, руки аж молотит и в глазах козявки скачут, а ведь два дня ни капли не принимал. А сегодня придется. Вот так и сдохну на ходу, при шубе, – будет на что падать. Еще пару бутербродов, что ли? Надо спросить – не продаст ли икры… Значит, так – я ей унитаз, икра – Годунову, Годунов достает мне трамблеры. Вот и хорошо! Но вот шубу, черт бы ее взял, шубу где взять? А что, если…»
Седьмой бутерброд ест, надо же.
Вот мордатый парень в майке «Пума» и «варенках». Пьет кофе, поглядывает на другого парня, в штанах из синей плащевки, с карманами, пряжками. Думает: «Где бы мне такие взять? Такие – чтоб все упали».
Вот молодой лейтенант с новенькими погонами пьет томатный сок, поглядывает на девушку в просторной белой блузке из марлевки, сквозь которую нежно просвечивает маленькая грудь: «Надо же! Какие здесь ходят! А вот если ее в кино пригласить – пойдет или нет? Мне еще три дня гулять, потом в гарнизон, надо как-то успеть. Успею или не успею?» Девушка кусает бутерброд белыми зубками, язычком слизывая с края зернышки икринок, встряхивает волосами под раздраженным взглядом сухой, чуть усатой дамы, хлопает ресницами, вслушиваясь во что-то ей одной слышное, чуть краснея, и с невинным неудовольствием думает, чувствуя на щеке прячущийся и жадный взгляд лейтенанта: «Ну вот, чего уставился!»
Буфетчица кричит что-то в подсобку, отдувается, вытирая запястьем лоб, смотрит на колышущееся, кишащее голосами и движением помещение, храня на губах машинальную, чуть задеревеневшую от усталости улыбку, а сама думает: «Надо ж, сколько народу навалило! Черт бы побрал эту икру…»
Желтая сборчатая штора слева, в ладонях тепло, убежал толстяк, встал кто-то другой, и все колышется, помигивает желтый насмешливый глаз в чашке с кофе, и какая-то нелепая надежда вдруг оживает в душе, что жизнь, если как следует расшифровать и растолковать ее, вдруг станет безопасной, вдруг пойдет к понятным человеческим целям. Ведь она такая простая, так проста ее видимая сложность. Но при этом прекрасно знаешь, что это дело обреченное, можно понять процесс, но не преодолеть дикой немоты, что плотно и вязко стоит даже вот здесь, в тесно набитом людьми помещении, и все, что ты выдумаешь о людях, опираясь на догадки и опыт, – всего лишь попытка сквозь эту немоту прорваться, прорваться к человеку. И именно поэтому легко за него думать, – за понятного и простого, при всей функциональной сложности окружающего его мира, человека. Иллюзорность этого понимания простоты – она, как коньяк, пожалуй, даже покрепче, и она приучает, затягивает, уже не можешь без нее.
Когда все время занимаешься тем, что выдумываешь людей и их житейские обстоятельства, перекраивая действительность по собственной прихоти, и привыкаешь таким образом сводить счеты с жизнью за все обиды и потери, за все разрушенные любови, то как-то незаметно начинаешь поддаваться странному самогипнозу. Выдуманное становится реальней существующего. Начинает казаться, что вот такая сознательная концентрация действительности, где человеку непременно уготован итог за его поступок, – есть не просто некий вид, так сказать, моральной благотворительности, не просто зеркало, в котором тебе вздумалось показать мир таким, каким ты его видишь, а прямо-таки высшая правда. И веришь в это! И вот эти строчки на бумаге, впитавшие муки твоих догадок, окружают тебя как частокол (с таким же успехом можно построить из них трибуну, уж тут кому как), и смотришь на мир сквозь него, почему-то считая, что ты-то сам свободен, а огорожены все остальные. И вот, не понимая, что это именно ты о г о р о ж е н, что ты огородился, спрятался в свой собственный мирок, забоявшись непредсказуемого ледяного ветра настоящего мира, начинаешь судить всех и вся из-за этой своей ограды, уподобляясь тем яростным анахоретам, которые готовы взорвать к чертовой матери всю планету, если она вдруг ведет себя не так, как предсказано каким-то там давно умершим мыслителем.
Человеческая узость – в одиночестве, и жестокость – там же. Наверно, она от невозможности выйти на прямой контакт души с душой, она от ярости попыток взорвать силовые поля нашей обособленности. И вот тут – ловушка, она – в кажущейся легкости и логичности умозрительного жизнетворчества, в мифическом подобии абстракций, в бегущих по бумаге строчках, во всем, что уподобляет самонадеянный ум животворящей, реальной силе.
Но если у тебя хватит ума и мужества, когда-нибудь, быть может, – когда ты стоишь за чашкой кофе в стандартной забегаловке и глядишь, как катятся по асфальту за окном сухие жгутики листьев, – так же, как и год и два, и сто лет назад, пусть тогда не было еще ни асфальта, ни бутербродных, – вдруг придет понимание, что ты сам всего лишь персонаж романа, написанного каким-нибудь гением, и все, что ты можешь, – это мучиться сюжетосложением под его загадочным, пристальным взглядом. Ты не настоящий творец. Ни своей судьбы, ни чужой. Ты всего лишь жалкий версификатор, а вовсе не автор того, что пытаешься судить, что пробуешь всадить в какие-то рамки, с маниакальностью мясника, обрубая живую, кровоточащую ткань. И никогда тебе не догадаться, как он строит фабулу – этот великий романист, – и каков финал этой эпопеи – точно ли счастливый. Можно ли, будучи персонажем, угадать конец?
И если б можно было только заглянуть в глаза этому автору, увидеть его мудрый прищур, понять его грамматику и стиль, – ей-богу, выбросил бы пишмашинку в мусорный бак и землю начал пахать! И вот за это-то кощунственное нахальство творец и карает. И тем глазам, что жаждут лицезреть его фотографию, он дарит страшное – пустоту. Для того, кто не желает жить уготованным сюжетом, не остается ничего, кроме ненаселенной пустыни. Но О н оставляет и выход – оставляет тебе площадку для бунта: не хочешь жить так, как заповедано, поиграй. Выдумай жизнь. Утешься, слепец, вздумавший смотреть так далеко, что разучился видеть близкое, близкие лица. Что ж – это тоже утешение: выдумать или более-менее правдиво описать какого-нибудь человека и его жизнь, связав ее, насколько умеешь, с жизнью других людей, со своей жизнью.
Вот, например, в это самое время, когда я стою и пью кофе, а вокруг толчется народ, неподалеку, по торговым залам центрального универмага, разглядывая витрины, ходит один из персонажей этой истории – бездомный человек без паспорта, и сейчас мы на него посмотрим…
Для этого закоренелого «бомжа» утро нынешнего дня началось необычно и даже странно – весь день ему было не по себе, и даже теперь, когда он ходил по залам, в пестроте многолюдья, изображая некую озабоченность, точно провинциал, приехавший за покупками и слегка растерявшийся от обилия товаров, он временами словно забывал, где он, и застывал у витрины или в хвосте очереди, куда пристраивался механически, туповато размышляя над странными обстоятельствами, ввергшими его в грех довольно крупной, по его шаткому положению, а значит – очень небезопасной кражи. Он стоял, чуть приоткрыв рот и невидящими глазами уставясь на витрину, а потом, будто очнувшись, вздрагивал и торопился к другому прилавку, наслаждаясь вдруг этим многолюдьем и толкотней и тут же пугаясь такого резкого перепада настроения. На душе у него было смутно и отчего-то нехорошо. У него давно не было ни дома, ни паспорта, ни имени, случайные дружки, такие же, как он, неприкаянные, звали его по-разному: то Мухомором, то Собачником, а свое настоящее имя он теперь иной раз и вспомнить не мог, да и ни к чему оно ему было, не было рядом никого, кто мог бы его так называть. Он остановился у витрины с женскими платками и долго разглядывал их, чуть приоткрыв рот с туповатым видом слегка дефективного, каким он, в сущности, и был на почве регулярного самоубийственного пьянства. Он стоял, настороженно прислушиваясь к звенящей пустоте головы, в которой давно уже не мелькало ни единой мысли, а лишь смутные ощущения, и все никак не мог избавиться от назойливой, непонятной тревоги. Она преследовала его весь день.
Он поднял глаза и вдруг увидел, что с противоположной стены на него пристально смотрит какой-то худой, изможденный и чуть испуганный человек в болоньевом плаще и шляпе. Он даже вздрогнул и зачем-то оглянулся. Толпа мельтешила сзади, у прилавка толпились, а он вдруг узнал себя: он просто смотрел в зеркало и видел там свое отражение – вытянутое изможденное лицо с проступающими костями, редкие косицы волос из-под полей вытертой шляпы. Стало быть, он это и был, Мухомор. Он увидел себя в магазине, у прилавка, за спиной его – кусок лестницы, по которой сплошным потоком поднимались и спускались люди, все было пестро от товаров, а он все смотрел и не мог отвести взгляд.
Странный это был день… Утром, еще спозаранку, обходя участок бульвара между вокзалом и рынком, шаря в урнах и под скамейками в поисках утерянных вещей и пустых бутылок, он вдруг нашел бутылку вина, едва початую. Сначала он даже не поверил. После вчерашнего, – а употреблял он в основном всякие бытовые жидкости типа «Ланы», – его мелко, ознобно трясло, ребра болели и всякий громкий звук пугал до испарины. Впрочем, состояние это было для него привычным и так же, как заядлого курильщика к сигарете, неудержимо тянуло чем угодно опохмелиться. На это обычно уходила вся первая половина дня, пока удавалось насобирать бутылок на флакон лосьона, так что, увидев бутылку, он своим глазам не поверил. Уж очень просто она лежала в кустах, в траве, вся в капельках росы, емкость 0,7 литра.
Первым делом он огляделся. Участок этот принадлежал костлявому злобному старику, который жил где-то неподалеку, вставал рано и страшно не любил конкурентов. И вообще, «шакалить» на чужом участке означало нарываться. Могли побить. И крепко. И били. Но Мухомор давно разучился обижаться. Он и работать давно уже не мог, от простейшего усилия накатывали потные обмороки, сердцебиения. Оставалось одно – промышлять пустой тарой, но все места, где она скапливалась, были распределены и имели своих хозяев. Даже среди них, он – бездомный, обитающий по подвалам, котельным и канализационным колодцам человек – был парией. И обижаться тут не приходилось, потому что вопрос стоял о жизни и смерти. Иногда, правда, ему удавалось продать очередь у винно-водочного, но в последнее время милиция стала пресекать этот бизнес. Оставались только бутылки, пусть за них и доставалось иной раз крепко. Ведь как ни крути, это была все же жизнь, где он сам себе хозяин. А в случае промашки его ждали белая горячка и смерть под забором, либо – милиция, суд, ЛТП, а потом – колония. Он знал, что всего этого ему уже не пережить. Даже здесь, на воле, он держался только ежедневным допингом. Без любой, замешенной на спирту, дряни его сердце, почки и печень перестали бы работать.
Именно поэтому Мухомор не кинулся к бутылке, а, еще раз оглядевшись, сел на влажную скамейку и закурил, выбрав из картонной коробки, которую таскал в кармане, подходящий окурок. Он курил, моргал, сглатывал липучую слюну, иногда ежась ют холодных прикосновений воротника. Он боялся обмануться. Кто знает, – может, в бутылке не вино, а чернила. Или злобный дед, хозяин участка, намешал туда крысиного яду да и подбросил, решив таким образом раз и навсегда разделаться с конкурентом. Мухомор допускал и такую возможность и думал о ней спокойно; сам он ни разу никому зла не сделал, но люди ведь разные. Он знал, что человеческое зверство способно родиться из незначащего пустяка. Однажды при нем за пачку папирос убили человека. Правда, было это в колонии строгого режима, куда он попал во время борьбы с нетрудовыми доходами, вляпавшись в компанию дельцов с одной овощной базы. Он был шофером и получил меньше других. В то время у него еще было имя, которое он теперь временами не мог вспомнить, и пил он тогда, как почти все люди, – после работы или в выходной. Впрочем, было это давно, лет восемь назад, и он досадливо прогнал забрезжившее воспоминание. Прошлое уже не интересовало его, слишком опасно и мучительно было жить, все силы уходили на это…
Могло, конечно, быть, что бутылку просто забыли, но в это не верилось. Могло случиться так, что, допустим, двое мужиков из работяг отстояли очередь, присели выпить, одну бутылку выпили, начали было вторую, но тут подкатил наряд и они успели закупорить ее и припрятать, а их забрали, потому что от них пахло. Но если и так, то в КПЗ долго держать не станут, если, конечно, не очень пьяные. Оштрафуют, запишут и отпустят. И вот они уже, может быть, едут сюда, предвкушая, что у них под кустами лежит почти полная бутылка. При мысли об этом его аж затрясло. Он затоптал окурок, обошел скамейку, еще раз оглянулся, потом взял бутылку, осмотрел ее, сковырнул ногтем пластмассовую пробку и, поднеся горлышко к хрящеватому, в красных прожилках носу, понюхал. Холодное вино почти не пахло, но опытный нос учуял-таки душок бормотухи. Он помедлил и чуть глотнул, сразу ощутив привычный вкус, – это точно было вино. Он выдохнул и, отбросив последние сомнения, вставив горлышко в рот, стал пить большими глотками, мучительно передергиваясь и не забывая косить по сторонам выпуклым настороженным глазом. Вино лилось в желудок, наполняло его, и он, сдерживая конвульсии похмельной тошноты, ощутил, как оно почти сразу мягко ударило в голову, обмыло кровоточащие жилы и мышцы, рот и горло и смыло толченое стекло в легких, от которого всегда ныли по утрам ребра. Сделав последний глоток, он сунул бутылку во внутренний карман плаща…
Это было утром. А потом он украл деньги. Много – почти семьдесят рублей. И тоже получилось случайно и до неправдоподобия легко.
Выпив бутылку и еще покурив, он пошел на вокзал. Без всякого дела, просто посидеть в тепле, чтоб не так скоро выветрился хмель. Ему даже не по себе было немного – такая рань, а он уже опохмелился! И копейки не надо сшибать. Он чувствовал себя, пожалуй, как человек, которого насильно отправили в отпуск, чтоб отдохнул трудяга: и хорошо, и забавно, и непривычно как-то, потому что не знаешь, куда себя деть, и надо отыскивать занятие.
На вокзале он первым делом пошел в буфет – пирожок какой-нибудь съесть, но сначала подошел к расписанию и долго его рассматривал: для милиционера, чтобы тот понял, что Мухомор – просто проезжающий, а то, что он весь помятый и небритый, – так это от неустройства вагонной жизни. Вообще-то он старался хоть немного следить за собой – чиститься, умываться и хоть раз в два дня бриться. У себя в подвале, где он сейчас обитал, он на ночь укладывал брюки под матрац, между двумя полосами твердого картона. Летом даже рубаху стирал, так что выглядел он не столько бездомным, сколько просто замотанным, плохо пристроенным в жизни человеком. При взгляде на него почему-то сразу представлялось, что он работает где-то на деревообделочной фабрике и потому так скипидарно немощен, что живет в деревянной развалюхе с клопами, что жена его – жирная злая баба, любит выпить и тиранит его как хочет.
Именно потому, что он был такой тихий, жалкий, он почти три года прожил без паспорта, ни разу не попав в милицию. Раньше бывало, но теперь – нет. Боялся он этого – сильно напиваться. После страшных лет ИТК и потом – по вербовкам, общежитиям, в постоянном угаре, по «бичхоллам» где-то в брошенных домах – он теперь иной раз чувствовал себя благостным старцем, уже безгрешным и получившим под конец жизни некое просветление.
Наскоро перекусив в буфете, Мухомор поднялся на второй этаж, в зал ожидания, подремать. Он пошел по проходу, посматривая на людей, спящих на сиденьях и даже на подоконниках, на солдат, устроившихся на полу. В одном из рядов, почти у окна, увидел свободное место, пошел туда, переступая через вытянутые ноги, сумки и чемоданы, и сел, блаженно вздохнув и потянув в себя воздух, пахнущий скученностью человеческих тел, сапожной ваксой, табачным перегаром, хлоркой. В соседнем кресле, обняв мешок, спал, насунув на глаза широкополую ковбойскую шляпу, бородатый длинноволосый парень в грязных джинсах и почему-то босой. Мухомор посмотрел на его босые ноги, по привычке стрельнул глазами – нет ли милиции – и закрыл глаза. Здесь, в тепле, вино действовало сильней, блаженно закружило голову, организм, получив свою порцию, отдыхал, отходил, хмельная слабость расходилась по нему волной. Он задремал, но тут парень в соседнем кресле сильно храпнул, качнулся вперед и, тут же очнувшись, откинулся на спинку, открыв недовольно моргающие глаза. Посидел, поморгал, видимо, отходя от муки неудобного, тяжелого сна, встретился с Мухомором глазами, отвернулся и сладко зевнул с подвывом. Потом встал, положил куль на сиденье и опять посмотрел на Мухомора, кивком показав на куль: дескать, присмотри. Мухомор кивнул в ответ. Парень пошел меж рядами, переставляя длинные голенастые ноги, как страус. Мухомор проводил его глазами и прилег боком, поглядывая на странный мешок. Это был самый обыкновенный рогожный куль, обрезанный и стянутый веревкой в нижнем углу. Сейчас куль был развязан и из него торчало всякое барахло. Прямо наверху лежал завязанный узелком платок – красный, в белый горошек, и Мухомор сразу понял, что в узелке деньги. Он сам не знал, как догадался об этом, но почувствовал вдруг, как загорелось лицо и зазвенело в ушах. Он еще раз заглянул в мешок и отвернулся, а потом налег на него локтем и глянул по сторонам. Вокруг все спали, лишь в противоположном ряду молодая мать пеленала ребенка.
Будь он трезв – он никогда не взял бы деньги вот так, у всех на виду. Он вообще никогда ничего не крал. А тут рука сама как-то сняла узелок и сунула в карман. Он оцепенел и замер, чувствуя сердцебиение и сухость во рту. А потом встал и пошел прочь, чувствуя, как где-то в горле грохочет, мешая дышать, огромное, шумное сердце.







