412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Илюшин » Письма осени » Текст книги (страница 11)
Письма осени
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Письма осени"


Автор книги: Владимир Илюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

«Мы видим тень, лишенную лица, – записал он, низко наклонившись над тетрадью, – и, не сознавая опасности, все же предчувствуем ее. Ощущаем ее в той эманации враждебности, которую вдруг начинают излучать знакомые, примелькавшиеся вещи. Наверно, мы стоим на изломе очередного витка исторической спирали. Что же ждет нас? Скорее всего – одна сплошная необходимость и насильственное ее осознание. Но если так, тогда будет и другое – зарождение в недрах этого механизма новой этики, новой религии, в центре которой окончательно встанет человек и его свобода, потому что нет ничего дороже, и нет нам нужды ни в сытости, ни в знании, ни в космосе, если сами мы не свободны».

Он закрыл тетрадь, заложив ручкой неоконченную страницу, потянулся, помял ладонью, затекшую шею, выключил свет и, не раздеваясь, прилег на диван у стены. Закрыл глаза. Почти физически чувствовал он, как движется ночь. Время шло в потаенном потрескивании дряхлеющего кирпича, в шорохе тараканов под обоями. Как тихая и долгая вода, оно точило камень, бетон ступеней и дерево перил, стирая их в пыль, и пыль оседала на книги, на стол и подоконник легчайшей пудрой, уходя к истоку, превращаясь в мертвую немоту безликой материи. Он старел, а сын его рос. Общая пыль человеческого старения прибавляла ему плоти, прикипала к костям. Все менялось в этом извечном кругообороте и ничего в нем не было нового, неоткуда ему было взяться, новому… Он слышал свист электронного ветра, уносящего его атомы, и засыпал, тонул в глубокой и черной воде, чувствуя ее потаенное, мощное течение… Оно вынесло его в какую-то комнату, наполненную людьми и страшно прокуренную. Он очутился за столом и принялся что-то с жаром доказывать, что-то очень важное. Он сам себя слышал будто со стороны и, различая каждое слово в отдельности, никак не мог связать их друг с другом, и все хотел остановить себя, свою горячую и – он чувствовал, – путаную речь, и даже запинался было на полуслове, но тут же с жаром рубил воздух ладонью и говорил, говорил, говорил…

Проснулся он толчком, от неопределенного нудящего ощущения. Казалось, там, во сне, он вдруг вспомнил о чем-то важном, кинулся назад, но по дороге опять забыл. Он лежал в темноте и силился вспомнить, а чувство тревоги не проходило. «Алешка!» – вдруг подумал он и, вскочив, опрокинув в темноте стул, быстро прошел к двери, распахнул ее и испугался какой-то странной, накаленной тишины.

– Алеша! – окликнул он и, подскочив к кровати, включил настольную лампу в изголовье.

Мальчик разметался на простыне, сбросив одеяло, и весь горел. Лицо его было все в красных пятнах. Он схватил сына на руки, побежал в соседнюю комнату, спохватившись, вернулся, осторожно уложил его на кровать и кинулся в ванную за полотенцем и водой. На полдороге ошалело запнулся. – Да что это я? – подумал он, тронув ладонью разом вспотевший, горячий лоб. – Заболел я, что ли? Или это все еще сон? Да какое там сон! Врача надо, срочно надо врача!

Опять кинулся в комнату сына, взялся было искать градусник, но не нашел и сел у кровати, зажав между колен кисти рук и раскачиваясь. Мальчик дышал тяжело и прерывисто, лицо его раскраснелось, припухло, веки отекли.

– Алеша! Алеша!

Он осторожно затряс сына, подул на лоб, взял зачем-то на руки и стал баюкать. Мальчик тихо заплакал во сне. Да что же я! – поразился он, окончательно очнувшись. – Ведь у него температура под сорок! Врача надо немедля!

Он уложил сына, прикрыл одеялом, суетливо подоткнув края, дернулся туда-сюда, намереваясь бежать, но боясь оставить сына.

И тут в дверь позвонили. Он даже замер, не поверив. Позвонили опять. Слава богу! – почему-то подумал он и бросился открывать.

На площадке стояли двое – бородатый парень в черной ковбойской шляпе и мятом пиджаке и молоденькая девчушка.

– Ой, извините, ошиблись…

– Ребята! Ради бога! – Наверно, лицо у него было дикое, потому что они смотрели на него, как на ненормального. – Ради бога – «скорую»! Немедленно!

Он шарил в карманах, стараясь найти для них двушку, но они уже поняли и побежали по лестнице вниз. И он, перегнувшись через перила, закричал:

– Алеша Скоров! Пять лет! Квартира тридцать восемь! Высокая температура! И сыпь!

Китаец сидит на вечеринке у Вадика, соседа. Вадик работает в театре осветителем, живет вдвоем с бабкой, когда надо, спроваживает ее вниз, где прозябает в трехкомнатных апартаментах такая же ветхая старушенция, растерявшая детей и внуков. Старушки пьют чай под выцветшим шелковым абажуром, смотрят телевизор, прислушиваясь к музыке и топоту ног наверху. Они не унижаются до осуждения и сплетен, чувство собственного достоинства для них не пустой звук. Когда-то, еще в пятидесятых, обе они были ответственными работниками.

Старый дом, в котором они живут, считался тогда престижным – комнаты просторные, потолки высокие, есть даже черная лестница, по которой до революции доставлялись на кухню дрова и провизия. В тридцать седьмом по этой лестнице уводили ночами арестованных. Постепенно люди старели, дом ветшал, и сейчас он похож скорее на богадельню. Если погода солнечная, во дворе полным-полно стариков в строгих кителях, украинских вышитых рубахах. Некоторые из них до сих пор носят кавказские усы, а другие наголо бреют головы. Но старушек даже больше, чем стариков: ведь женщины выносливей, живучее. Все они очень аккуратные и чистенькие. Они греются под солнцем на лавочках, читают газеты, иногда устраивают собрания – любят, по старой памяти, позаседать и поспорить. По поводу уборки лестничных площадок, например, или мытья окон в подъездах… Регулярно старики устраивают субботники – граблями чистят скверик во дворе, разбивают клумбы с анютиными глазками, убирают хлам из подъездов. Сражаются с пьяницами и бродягами, которым полюбились черная лестница с ее старыми диванами и запахом кошачьего дерьма. Пишут письма в инстанции, требуя заколотить эту лестницу или ликвидировать ее вообще как класс. Под каждым письмом собирают подписи жильцов. Старики требуют, чтобы те, кто имеет собак, выгуливали их на пустыре или на бульваре, чтобы дети не разбрасывали во дворе игрушки и не вытирали руки о развешенное белье, чтобы после десяти не орала из окон музыка. Музыка если и орет, то только из одного окна, где живет Вадик, игрушки разбрасывать некому, в доме мало детей. Зато собак здесь множество, самых разных – и больших и маленьких. Старики прикармливают даже приблудных кошек, и для всякого бездомного зверья это не дом, а прямо-таки земля обетованная. И когда смотришь, как во дворе среди кормящихся голубей мирно почесываются собаки и загорают на песочке коты и кошки, ничуть друг с другом не враждуя, равно довольные собой и жизнью, то невольно думаешь, что эти упрямые старики все-таки в чем-то добились своего.

…Вечеринка в разгаре. В комнате не продохнуть от табачного дыма, грохочут стереоколонки, мигает свет, танцующие фигуры извиваются в полутьме, отбрасывая на стены причудливые, изломанные тени. Китаец сидит за разгромленным столом, где все смешалось: бутылки шампанского, тарелки с закуской, пепельницы, жестикулирующие руки, окурки. Сидит и катает по скатерти хлебный шарик, а вокруг о чем-то спорят, аж хрипят, – о каких-то статьях в каких-то там журналах, о наставшей вдруг свободе. И все с хохотом, с криком. Бегают молоденькие, длинноногие, как кобылицы, девчонки, у окна читают стихи. Народ все какой-то пестрый и подозрительный. Китайцу это не нравится. Он знает таких парней, сталкивался с ними не раз, когда одно время был знаком с девицей, работавшей на ксероксе. Ему никогда не нравились их вечное злое самоедство, их странные разговоры и вечная трусость, книжки, передаваемые из рук в руки украдкой и с предостережениями. В его понимании это тоже фарцовка, только иного рода – духовная, так сказать, да к тому же не приносящая никакого дохода, а значит – глупая, никчемная.

Вадик притащил знакомых из театра и еще каких-то, а те привели своих знакомых, в общем – бедлам. «Недоделки», – думает Китаец, молча разглядывая возбужденные, шатающиеся в дыму лица. Уже насшибали по трояку, побежали в ресторан за добавкой. Китаец дал десятку. Ему вообще не хотелось пить, но надо ж было хоть чуть-чуть покуражиться над этой распоясавшейся голью. Нет, не нравится ему здесь. Не любит он крикунов. Это они сейчас все смелые, а чуть прижмут – опять в кусты, в тихие кухонные разговорчики, в книжонки, ксерокопии. Да это ж просто шакалы, терзающие падаль. И свобода их – шакалья свобода. Китаец и сам не знает, за что на них злится. Да и на них ли. Какая-то странная маята не отпускает его – и все.

Китаец уже накуренный. Еще не так, чтоб через окурки прыгать, но уже изрядно. Со стороны в полумраке этого почти незаметно, Китаец умеет себя контролировать, как опытный пьяница, только зрачки расширены и нестерпимо блестят. Среди шума и гама он сидит за столом, пьет томатный сок и думает, почему все-таки не пришел на встречу Егерь. Сейчас он понимает, что та встреча с Джаконей помешать не могла. Если бы Егерь был на базаре, то все равно подошел бы или кто-то от него бы подошел. Ведь он знал о промедоле. И был уговор, что оплата – товаром. Китаец только не сказал – каким… Упустить такую сделку мог только трус или полный дурак. А Егерь не то и не другое. В крайнем случае он мог бы выйти на Китайца сам – прийти домой. Китаец специально высидел дома до вечера, ждал. Может, загулял? Но нет, Егерь не щенок, который может про все забыть, погнавшись за какой-нибудь юбкой. И главное – молчит телефон, по которому Китаец всегда связывался с людьми Егеря. Молчит – и все. Будто все вымерли…

«Неужели – загремел?» – думает Китаец, узя глаза и катая по скатерти шарик. Папаша прав – вся эта конспирация больше для очистки совести, она не спасает от того, на чем всегда и сгорают, – от случайности, дурацкой, непредсказуемой случайности. Гонцы, поставляющие Егерю анашу, все до одного «подсаженные», почти все – на игле, иначе какой дурак пойдет в поля собирать цвет и пыльцу, рискуя нарваться на милицию, на зверя. А «подсаженные» очень легко раскалываются. Китаец об этом слышал. Может, психика у них порченая, может, нервишки не те. Значит, гонец – скупщик, а от скупщика рукой подать до тех парней, которые приезжают с Егерем и шныряют по точкам, налаживая оптовый сбыт барахла, пока сам босс сидит на телефоне, осуществляя общее руководство. Егерю, похоже, нравилось играть в эту игру. Но там, где дело касается подполья, никогда не предугадаешь, с какой стороны ударят. И с Егерем рано или поздно будет то же, что и со всеми. Вполне возможно, что все начнется с какого-нибудь мелкого шакала вроде Джакони, которого случайно возьмут на толкучке с барахлом. И достаточно будет только намекнуть, что дело замешивается групповое, да еще связано с валютой, достаточно будет только показать соответствующую статью УК и пообещать учесть чистосердечное признание и явку с повинной, – всех он продаст… Это Егерь может мнить себя суперменом, неуловимым и неуязвимым, но Китаец за десять лет видел всяких и знает, что все кончают одинаково. Потому-то он и предпочитает всегда работать в одиночку. А что, если Егеря, и вправду, взяли и он успел уже сболтнуть про Китайца? Про то, что он, Китаец, предлагал ему ни много ни мало – сорок ампул промедола, что тогда? Да, прав, прав Папаша…

Выругавшись про себя, Китаец щелчком пускает по скатерти отвердевший хлебный шарик, и тот, перепрыгивая через тарелки, прямиком бьет в пустой фужер, опрокидывает его. И тоненький звон стекла едва слышно поет печальную песню лопнувшей гитарной струны.

…Я сидел на той же самой вечеринке, за тем же самым столом, неподалеку от Китайца, пил шампанское, курил, слушал музыку. Меня привел сюда знакомый – случайно встретились на улице. Он нес в портфеле две бутылки шампанского, ну и пригласил с собой. Я люблю такие места. Здесь можно остаться одному среди людей, чтоб никто не лез, не вызывал на откровенность. Это хорошо – сидеть, потягивать из бокала теплый напиток хабаровского розлива, отдающий то ли копытом, то ли жженым пером, смотреть, как извиваются в танце раскрасневшиеся и хохочущие девчонки. Кто-то уходит, кто-то приходит, никто никого не знает, сам хозяин заперся в соседней комнате со своей девушкой, выясняет отношения. А тут все ходят, тычутся из угла в угол, подходят к столу, наливают в бокалы, пьют, закусывают, курят, спорят.

Я немало видел таких молодежных сборищ в прошлые годы, но тогда в них ощущалась некая обреченность, что ли. Сейчас даже трудно вспомнить, о чем тогда говорили, о чем спорили: все на эмоциях, на ощущениях. Все чего-то ждали. Все мечтали. И о таком мечтали, что смешно вспоминать. Что вот, дескать, дадут нам волю, так мы всем покажем, какие мы красивые и хорошие, а пока только пьем, потому что плетью обуха не перешибешь. Система – вот что было главной темой этих разговоров, хотя само это слово не называлось. Мол, жить нам не дают, не дают развернуться в полную силу. Сейчас я знаю, что дело не только в системе, хотя долгое время не мог понять природы страха, который заставляет цензуровать мысли, слова, останавливает руку пишущего. Это не страх наказания, а значит – не страх системы. Нет. Это глубже. Ведь с детства тебя приучают к стереотипам суждений, выдавая их за единственно верные. И вот ты сам начинаешь бояться отступлений от них, чтобы не стать ослушником. Ты не желаешь быть отступником, но твои мысли по драконовской логике догмы делают тебя таковым. И тебе остается одно – сковать собственный мозг, делающий вдруг из примелькавшихся наблюдений крамольные выводы.

Вот потому-то, видимо, меня всегда притягивали люди, подобные Китайцу. Всегда интересовала эта природная, звериная свобода их надморального поведения. Нельзя прожить совсем без лжи – без той мелкой, бытовой, которой мы облегчаем себе жизнь и совесть, очищая наше грешное существование от излишних покаяний. Часто лжешь просто, чтобы избавить от боли близкого человека, храня его от собственных неурядиц, где все равно нельзя помочь. Но все-таки это – ложь, это слабость: хранить другого, чтобы и себя сохранить, не умножать страданий. И это, как ни крути, унижает: ведь режим путаной человеческой совести ничем не лучше любого другого, он и помогает, он и держит в каких-то вещах. Культура воспитывает определенный стереотип поведения. Человек культурный становится как-то одномерно хорош, предсказуем, а стало быть – легко управляем. Если такой и ответит на оскорбление или насилие, то в соответствии с принятым этикетом. Но время дворянских дуэлей давно прошло, мелкое хамское насилие все больше входит в жизнь, в быт. Оно так обыденно, что его и замечать перестали, и зачастую не знаешь, как на него ответить. Но вот что оно такое – само по себе вопрос.

Было время, когда всякая житейская пакость – ложь, хамство, подлость – казались мне результатом элементарного неразумия, которое возникает вследствие некоей духовной антисанитарии. Думалось, что насилие над человеком вызвано бескультурьем, духовной нищетой, попросту глупостью. В свое время я насмотрелся на парней, которые не знали иных развлечений, кроме хорошей выпивки да хорошей драки. Взять и толпой измордовать случайного прохожего – это им было как маслом по сердцу. Казалось, что умный, воспитанный человек подлым, жестоким попросту быть не может – побрезгует, и никогда не покусится на чужую жизнь и свободу. Нравственность как высшая форма разумности – это выглядело логично, красиво. И довольно долго я в это верил. А встряхнул мою веру один незначительный, казалось бы, частный случай, осенью, в Риге, куда занесла меня кратковременная влюбленность, так и закончившаяся ничем. На речь не о том.

…Я приехал утром, уезжать собирался вечером, хотя и была тайная надежда, что не позволят. Денег почти не было. Ну, пока дозвонился, пока встретились, и уже ничего не оставалось, как просто ходить по улочкам старого города под моросящим дождиком, прикрывшись одним на двоих зонтом. И девушка, которая шла со мной, выполняя роль добровольного гида, сама была похожа на эту чужеватую готическую осень с мокрыми булыжниками старых мостовых, низко нависшими крышами, тесными улочками и по-особому яркой среди темного камня палой листвой. Светловолосая, светлоглазая, с неким балтийским холодком в зрачках и излишне правильной русской речью, которая вдруг удивляла слух неправильно поставленным ударением или перепутанным окончанием. Она говорит, и ее понимаешь, но вот какая-то излишняя, закругленная правильность, слишком старательное произношение и сами ею сказанные слова вдруг становятся не просто словами, но кодом, который еще надо расшифровать. За каждым чудится намек, и это переносится вдруг на все – на манеру улыбаться, поправлять волосы. Вдруг оказываешься в загадочном мире первожизни, где люди еще не могли выразить все, что думали и чувствовали, и помогали себе мимикой, взглядами. А поскольку есть желание ощутить несказанное, то сам его ищешь, выдумываешь.

…Латинские буквы на табличках с названиями улиц, небольшие забегаловки с молчаливыми, будто ожидающими чего-то людьми. Их прозрачные взгляды, слепо-вежливые, ненавязчивые и вместе с тем глубокие, как холодная осенняя вода. Узкие улочки, узкие стрельчатые окна, группки людей, дисциплинированно стоящих у светофора на совершенно пустой улице, и извечная игра двоих, нежная девичья щека, вдруг краснеющая, когда глянешь на нее тайком среди засилья камней, сумрачных окон, под зонтиком, открываемым, когда в очередной раз моросил бессильный дождик и ущелья улиц, без того сырые, начинали парить, подергиваясь туманом, особенно уютно было в тесноте, в полуобнимку, – и так можно было ходить, ходить, говорить и все ждать каких-то слов или хотя бы намека на них, не замечая времени.

В конце концов, блуждая по улочкам, переулкам, мы забрели в тупик, в какой-то двор, похожий на колодец, где одиноко пылал факел молодого тополя, а в самом центре на бетонном основании стояли мусорные баки, доверху полные бумаг и картофельных очисток. Торцовые стены двух домов выходили в этот мешок узкими оконцами, а замыкался он третьей, глухой, сложенной из грубо тесанного камня. Поперек двора, примерно на высоте третьего этажа, на натянутых веревках болтались полотенца и простыни.

Девушка нетерпеливо оглядывалась, отыскивая хоть какую-нибудь достопримечательность, и хмурилась при виде этих заскорузлых баков. Она гордилась своим городом, хотела показать его приезжему с лучшей стороны, – а тут эти баки! Как раз только что мы говорили с ней ни много ни мало – о культуре. По специфическому поводу. В одной маленькой кафушке, куда мы зашли погреться, я спросил две чашки кофе, и девушка из-за стойки, сверкнув глазами, сказала: «Говорите по-латышски, вы в Риге, а не в Москве!» Я, честно говоря, был ошарашен. Но инцидент утрясся, моя спутница потом мне доказывала, что вот такой афронт – это следствие нашего русского бескультурья и хамства. Я никак не мог взять в толк, какое же тут хамство, – говорить на языке собственной матери. И пошел вязать свои нити полуразговор-полуспор о культуре, о национальном достоянии, и она была рада показать его, это достояние, а тут вот эти баки… Меня же они, наоборот, настроили на добродушный и миролюбивый лад. Вот пожалуйста – по всей стране! Какие они – русские, латышские, советские? И так везде. Везде пьют одни и те же напитки, спорят об одном и том же, везде хватает дураков, и чем свой дурак лучше чужого? Она, видимо, понимала, о чем я думаю, и легонько хмурилась, поджимая губы…

Вдруг что-то блеснуло в воздухе, и девушка вскрикнула. Я резко повернул голову и увидел ее лицо – растерянное, слепое: она еще не успела испугаться, только глаза распахнулись очень широко, и в них засквозило небо. Под правым глазом на нежной коже краснел след не то удара, не то укуса, и вокруг него расплывалась краснота. Она смотрела на меня, прижав к щеке ладонь, и шевелила губами, пытаясь что-то сказать. Я переступил, прикрыл ее спиной, теперь уже точно совместив в сознании блескучий промельк в воздухе с краснотой на ее щеке, но все еще не понимая, что случилось. Я оглядывал оконца, подернутые дождем. Все они были закрыты, только на одном чуть шевельнулась занавеска, но, может быть, – показалось?

За спиной вдруг заскрипела дверь, я оглянулся и увидел трех долговязых подростков. Они стояли у подъезда, молча разглядывая нас, и лица у них были неподвижны, будто со сна, лишь один медленно двигал челюстями, жуя резинку. В воздухе со стороны баков опять что-то мелькнуло, и проволочная скобка ударила меня в грудь, а в просвете между баками я увидел сидящего на корточках мальчишку. В руках у него была рогатка.

Тут же на втором этаже распахнулось окно, и между цветочных горшков показалась худая старуха с буклями завитых волос и крючковатым носом. Она сердито позвала:

– Август!

Мальчишка из-за баков крикнул ей что-то по-латышски, голос у него был упрямый и резкий. Можно было понять, что он недоволен и возмущен, как солдат, хорошо укрепившийся, настроившийся достойно встретить врага, выдержать долговременную осаду и вот получивший приказ отступать. Старуха заговорила требовательно и резко, интонации ее голоса были те же, что у мальчишки, и, очевидно, возымели действие. Он вдруг выбежал из-за баков с зажатой в руках заряженной рогаткой, держа ее чуть натянутой, чтобы в случае чего без промедления пустить в ход. В зубах у него было несколько скобок. Он выбежал из-за баков стремительно, как зверек, и на мгновение замер у стены: мы стояли как раз на той кратчайшей линии, что вела от баков к подъезду. Старуха, свесившись из окна, посматривала то на него, то на нас, на ее узких бескровных губах лежала тень усмешки, но лишь тень, – очевидно, она знала, что мы ничего не сделаем ее Августу, однако до конца не была уверена, потому и следила.

Честно говоря, я растерялся при виде этого мальчишки. Ну, не любят русских – ладно, но не настолько же, чтобы стрелять по ним из рогатки, как по воробьям. Наверно, если бы мальчишка попытался удрать, как обычно делают пацаны, я бы стал его ловить, чтобы наказать. Но этот не убегал и не прятался. В его действиях была какая-то непонятная мне правота, он действовал не из пакости, а  п о  у б е ж д е н и ю, и это сбивало с толку. И он ведь был не такой уж маленький, не шестилетний, чтобы не понимать, что делает. Пожалуй, ему было лет двенадцать, просто он низкорослый, плотный, с большой головой, рыжие вихры торчат во все стороны. На нем вязаная рубаха, короткие, до колен, штаны и красные в белую полоску гольфы. На ногах сандалии. К брючному ремешку приторочен убитый голубь. Его крапчатые, воробьиные глаза смотрели на меня без тени испуга, лишь настороженно: ведь он смотрел не на взрослого, который может наказать, он смотрел на врага, зная, чем рискует, и не собираясь каяться. Он просто прикидывал, чего от меня можно ожидать и придут ли в случае чего на помощь подростки у подъезда. Он недолго прикидывал и стал огибать нас справа, быстро идя вдоль стены и не ослабляя натяжения рогатки. Теперь он имел про запас выход из подворотни. Мгновение он колебался – бежать мимо нас, рискуя, или уйти на улицу и там, спрятавшись, переждать, – а потом стремительно кинулся – так, что у мертвого голубя раздуло крылья, и я услышал добродушный смех старухи.

– Зачем ты это сделал? – крикнула девушка возмущенно.

Честно говоря, я не думал, что он ответит. У детской жестокости нет ни оправдания, ни ответа. Но у этого охотника ответ был. Приостановившись в дверях и выплюнув проволочные скобки, он громко, с вызовом выкрикнул:

– Русская шлюха!

– Август! – сказала старуха из окна с ощутимым сердитым укором, – очевидно, осуждая это словечко, которое не пристало употреблять ребенку, и покосившись на девушку, будто видя в ней причину, которая побуждает мальчика сквернословить.

– Это ложь! – крикнула девушка опять по-русски: наверно, чтобы я понял ее возмущение, и еще что-то добавила по-латышски.

Старуха из окна ей ответила. Мальчишка повертел головой, глянул на старуху и, переведя глаза на девушку, уставился на нее нагловатыми крапчатыми глазами. И, как бы подтверждая, что от своих слов не отказывается, он закончил этот непонятный мне диалог тоже по-русски, чтобы и я понял:

– Все равно – шлюха! Ходишь с русским!

– Август! – позвала старуха уже сердито, и он исчез в подъезде, стукнувшись о косяк.

На губах старухи опять мелькнула тень усмешки. Так улыбается воспитанный человек, заметив что-то непристойное: понимающе, сожалеюще и с оттенком участия. Окно с треском захлопнулось.

Подростки один за другим всосались в подъезд, и девушка, круто развернувшись, прижав к щеке носовой платок, пошла прочь. А я не знал, идти ли мне следом или провалиться сквозь землю. Она так и не простила мне этого. То ли того, что я не смог ее защитить хотя бы от оскорбления, то ли того, что я русский, – уж не знаю, чего, но факт то, что не простила.

Я потом думал, что станется с этим малолетним стрелком – не будет больше стрелять по русским из рогатки, а найдет что-нибудь поувесистей? А, может, повзрослев, поумнеет? Но что в гаком случае значит – п о у м н е е т? Для человека, желающего стрелять, дело всегда найдется.

…Я пил шампанское и наблюдал за Китайцем, пытаясь понять, что же это за зверь. Никто нас не знакомил, я ничего о нем не знал, просто чувствовал, что это человек иной породы: в наше-то время вот так спокойно сидеть за столом и курить анашу – это вызов, достойный дурака или же человека из иного мира, с иными правилами поведения. На дурака он не походил хотя бы потому, что среди всех этих криков и споров спокойно сидел себе, усмехался и внимательно посматривал на девчонок, – похоже, выбирал. И когда я случайно встречал его пристальный взгляд, мне начинало казаться, что между нами – стена. Одного я не мог понять – кто же из нас огорожен.

Китаец гнет в пальцах вилку, глядя перед собой, на странную авангардистскую архитектуру расставленной посуды, бутылок, бокалов. Какой странный натюрморт! Стакан с томатным соком выглядит на белой скатерти просто зловеще. Китаец думает. От анаши мысли причудливые, длинные, вьющиеся, непонятно куда идут, обрываются и вдруг опять тянутся дальше с какой-то случайной уличной сценки, запомнившегося слова. Китаец пробивается сквозь них к простейшей логике, и это дается с трудом.

…Да, так все провалы начинаются с мелочей: с болтливости, безалаберности, с нарушений обговоренного порядка. Когда в этот порядок вмешивается незначительная мелочь, начинается лавинообразное нарастание обстоятельств, и обязательно в этих лохмотьях кто-нибудь путается. Человек начинает тянуть за собой человека, это похоже на обвал… Стало быть, все эти разветвленные системы перепродажи уязвимы самой своей гибкостью, слишком много зависимостей. Надо немного: три-четыре человека и оружие. Зачем возиться с куплей-продажей, когда деньги можно просто  в з я т ь? Да и не в деньгах дело… Нет, не в деньгах. В другом. Деньги – это еще не власть. И тут Папаша прав. А если ненавидишь мир, если мучительный страх перед ним не дает спокойно жить, то только один выход – сломать этот страх, заставить тех, кого боишься, бояться тебя… Что-то такое бессловесное, далекое, злое плывет в его одурманенной голове. И рядом с этим почему-то – Джаконя. Почему? Китаец не может понять и досадливо отгоняет всплывающую шакалью мордочку, а она опять возникает, как бы нахально подмигивая, на что-то назойливо намекая. Но вот на что?..

Китаец инстинктивно чувствует, что сегодня начался для него крутой поворот в будущее. Вся его многолетняя неодолимая маята и злость, все обстоятельства, от которых он благополучно уходил, связались клубком, и надо этот клубок рубить. Путаными тропками затейливой интуиции, которая под воздействием анаши прыгает зайцем по полям логики, он идет к какой-то важной мысли, а она все ускользает, прячется, и это рождает в чем волчью, холодную ярость. Жизни осталось мало, – может, два года, а может, три, и надо что-то сделать, хлопнуть дверью… И опять – Джаконя. Китаец досадливо морщит лоб, припоминая тот никчемный разговор на базаре. Что-то в нем было вскользь сказано. Что-то важное. И это важное как-то стыкуется с тем выводом, который он для себя уже подспудно сделал – стрелять всех. Мстить. Вот хотя бы этих… Китаец исподлобья смотрит на веселящихся гостей. И вдруг неожиданно и холодно сам веселеет.

Картина разворачивается павлиньим хвостом. Взбудораженное анашой воображение разворачивает кадры цветного кино. Вот солнечный полдень, он стоит на бульваре, ждет трамвая. Трамвай подкатывает, глухо поухивая на проседающих рельсах и скрежеща сталью. Распахиваются двери, он входит последним, слыша за собой звук закрываемых дверей. Берет билет, отходит к окну и, отвернувшись, расстегивает куртку. Достает из-за пояса пистолет (он даже чувствует в руке тяжесть ребристой рукоятки), оборачивается и вскидывает ствол, сощурив глаза и ожидая, чтобы увидели. И когда на человеческих лицах, буднично опустошенных и отстраненных, вдруг появится узнавание и страх, когда вдруг кто-то вскрикнет и на вскрик из глубины вагона начнут поворачиваться лица и заблестит множество еще ничего не понимающих глаз, он начинает стрелять. Нате вам! За спившегося отца, за многолетнюю боль, за исковерканную жизнь. Нате вам! За ложь, за страх милиции, за ночные кошмары, за то, что не курите и не колетесь. Нате вам! За ваши счастливые лица, за вашу любовь, которой уже нет силы обмануться, за одиночество и отчаянье. Нате вам!..

Голову застилает моментально плеснувшей ненавистью, и Китаец пережидает, опустив глаза. А потом поднимает их, сощуренные, чуть усмехаясь над этими ребятами за столом, не знающими, что он только что подумал, не знающими его тайны. Он уверен, что, случись что, он бы так и сделал. Обидно одному катиться в пропасть. Нет уж. Надо так, чтобы для всех это бы то как чума, громадный погребальный костер. Чтобы весь мир в крови, жаль вот, что до  к н о п к и  не добраться.

И опять вдруг – Джаконя. Собачье это имечко крутится, вертится и не дает себя поймать. С чем оно связано, на что намекает?.. Громкая музыка начинает раздражать, мешает. И веселье это бесшабашное тоже. Китайцу не до веселья. Егерь пропал, и теперь, того гляди, надо ждать стука в дверь. Постучат, войдут, и – все. В комнате тряпки, непроданные видеокассеты, анаша, но главное – промедол. Краденый. С таким добром не заснешь. И если Егеря взяли, теперь каждый день будет это – ожидание стука. А может, не ждать? Может, самая пора сваливать отсюда? Только вот, куда?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю