Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
В это же самое время Мухомор подошел к винно-водочному магазину на бульваре, где у него с утра была занята очередь. Уже толпилось немало народу, и он огляделся, отыскивая завсегдатаев, – таких же, как он сам, пропащих. Чужое несчастье тянуло его, оно было, по крайней мере, понятным, и его наметанный глаз сразу выхватил из толпы знакомые лица.
У стены перед входом в подвальчик, над которым висела облезшая от дождей вывеска «Вино», сидел на ящике Петя-сухорукий, знаменитый тем, что когда-то продал свое тело за тридцатку и теперь любил этим похвастать, – будто то, что его скелет после смерти будет стоять в аудитории мединститута, приподнимало его в собственных глазах. В паспорте у него, как говорили, стояла отметка: «Погребению не подлежит». В прошлом он был продавцом магазина «Минеральные воды», начал здорово пить, был уволен, перешел в грузчики и там с пьяных глаз стал калекой. Это, однако, не убавило ему ни веселости, ни пристрастия к циничным анекдотам, которые он любил рассказывать, щуря холодные, как у волка, глаза. В Пете было что-то такое, что действовало на всех без исключения женщин. По слухам, теперь он жил с одной продавщицей, а в понимании Мухомора продавщицы были едва ли не аристократками, и вот ее-то Петя бил и заставлял мыть себе ноги. Для Мухомора, от которого шарахались даже распоследние шлюхи, Петя был легендарным человеком.
Сейчас Петя курил и перешучивался с пропащей бабенкой, беззубой и грязной, по кличке Удавленница. Эта кличка – от шрама, опоясавшего ее тощую и жилистую, как у козы, шею. Шрам этот, по ее собственным уверениям, был от нейлонового шнура, на котором она однажды вешалась. Чтобы прикрыть его, она носила грубые деревянные бусы. На Удавленнице были нейлоновая мужская куртка, мужские кальсоны под платьем и резиновые сапоги. Петя, устремив на нее свои наглые немигающие глаза, что-то негромко рассказывал, Удавленница курила, мотала головой, сипло хохотала и отпускала грязные словечки, подзадоривая Петю в его россказнях. Рядом с ними дремала, сложив на животе руки, обрюзгшая женщина с тяжелым, почти мужским лицом и морковно-красными короткими волосами, темнеющими у корней. Ее звали Хозяйка, она имела свой дом-развалюху, двух сыновей, которые не вылезали из заключения, втихую гнала самогон, ворожила, гадала, подыскивала скучающим командированным на вокзале за червонец пропащих бабенок и содержала помещение, где привокзальные блатные резались в «очко» и «буру».
– Ага, еще козел явился! – сказала Удавленница, заметив Мухомора, и сипло захохотала, разевая черный беззубый рот.
Как-то Удавленница, от которой даже бичи бегали, как от чумы, затащила Мухомора к Хозяйке и стала к нему приставать. Он ничего не смог, Удавленница оскорбилась и называла его теперь не иначе как собачником или козлом. В этом отношении для нее недосягаемым идеалом был Петя, который, по его собственным утверждениям, да и по слухам судя, еще очень даже мог, была бы водка, и этой своей мощью превращал женщин в рабынь. Нагловато улыбаясь и устремив на собеседника глаза, выражение которых не позволяло усомниться в сказанном, он хвастался все с той же циничной усмешкой, что за ним бегает одна директорская жена, – после короткого знакомства у нее дома, куда Петя был приглашен поставить новый замок в двери; несмотря на увечье, он был умельцем и ходил по квартирам, починяя краны, вставляя разбитые стекла и делая всякий мелкий ремонт.
Они все сочиняли о себе самые чудовищные небылицы. Наверно, даже самому пропащему человеку необходимо иметь хоть какое-то лицо, поэтому Удавленница на всех углах демонстрировала свой шрам. Но и на этом «дне» Мухомор был распоследним, потому что был тих, скромен, ничего не хотел и врать о себе не умел. Он не вешался, не продавал свое бренное тело, не умел тушить окурки об язык, как делал это Женя-йог – спившийся артист оригинального жанра, никогда не уходил в побег, не дрался, старательно избегал знакомства с милицией, и трудно было взять в толк, зачем он вообще коптит белый свет.
Но сейчас у него были деньги. У него было много денег, и сознание этого грело, он даже боялся, как бы не расхвастаться ненароком. Он вежливо поздоровался с троицей и встал рядом, не претендуя на разговор и внимание, а как бы молча утверждая этим своим стоянием: «Что бы вы ни говорили, как бы ни насмехались, а все-таки вы ничем не лучше меня и сами об этом знаете».
Хозяйка, проснувшись, почмокала толстыми губами, утерлась, посмотрела на Мухомора большими, будто подтянутыми к вискам глазами, в которых стыл плавленый слепой свинец, потом залезла в холщовую сумку, которую держала на коленях, достала флакон «Тройного» одеколона и, отвинтив пробку, несколько раз глотнула, почти не морщась, а лишь перемаргивая.
– Дай! Дай мне! – забыв о Мухоморе, стала просить Удавленница, нетерпеливо потянувшись к флакону.
Хозяйка, не обращая на нее внимания, посмотрела флакон на свет, глотнула еще раз, завинтила колпачок и положила одеколон обратно в сумку.
– Ну дай, жалко тебе, а? Жалко, да? – талдычила Удавленница, вырывая сумку из рук Хозяйки.
Та лениво посмотрела на товарку и вдруг ударила ее в ухо кулаком. Удавленница дернулась, обхватила голову руками, закачалась, открыв черный страшный рот, и сипло завыла:
– Бабеза позорная! Курва стовосьмая!
Старушки, перестав разговаривать, молча и неодобрительна наблюдали за происходящим.
– Заткнись ты, сучка! – негромко сказал Петя, все так же весело и цинично улыбаясь и прозрачными глазами провожая проходящих женщин.
Мухомор смотрел в сторону, ему было неловко и нехорошо, да куда ж деваться? Он еще раз пощупал под плащом, будто невзначай проведя ладонью по груди, и, ощутив узелок с деньгами, вздохнул.
– Эй, козел! – неожиданно сказал ему Петя. – Знаешь, что говорил Сережка Есенин Аньке Ахматовой? Не знаешь, козлик? – Петя сплюнул, странно улыбаясь и провожая глазами молодую женщину с сумкой. – Ах, говорит, Анька, Анька, ах ты матова, твержу я про себя с тоской, но сколько доску не обхватывай, доска останется доской… Эй, хорошая, сумочку-то поднести, что ли?
Женщина вздрогнула на ходу, оглянулась на Петины сияющие глаза и, неуверенно улыбнувшись, затрясла головой.
– Ну и черт с тобой! – не прерывая улыбки, сказал Петя и тут же встал, отряхивая рукой брюки. – Ба! Ба! Ба! Друзья приехали! Очнитесь, сучки, эй!
У подвальчика притормозил милицейский «воронок», очередь заволновалась, выстраиваясь и сдавая назад, милиционеры вылезли из машины, один пошел к черному ходу магазина, а двое других стали натягивать по деревьям веревку с красными тряпочками. «Как на волков», – подумал Мухомор, вздохнул и пошел искать свою очередь.
Китаец смотрит на часы. До встречи еще почти сорок минут, сейчас самое время погулять, поплутать. Вряд ли его и впрямь «ведут», но мало ли что, – может, кто из оперативников в штатском приметил, как он анашу смолил, и теперь идет себе следом, неразличимый в толпе. На таких случайностях и сгорают. А на «гонца», с которым Китаец должен встретиться, милицию выводить нельзя, слишком много народа вокруг него повязано.
Китаец быстро и цепко оглядывается. Да, много вокруг крепких, с короткой стрижкой парней, рядом мединститут, напротив – через площадь, – общежитие педагогического, место бойкое, и черт его знает… Он стоит у бордюра, сквозь очки внимательно поглядывая на текущую мимо толпу. Переждав поток машин, быстро перебегает проезжую часть улицы и идет по площади, перебирая в памяти увиденные мужские лица. Круглолицый, крепкий, шрам на верхней губе, нос вздернутый?.. Или тот – рыжий? Но вряд ли – слишком заметен. Или этот высокий, в синей «ветровке»? Нет, слишком стар для «опера». Голова у Китайца сейчас работает четко и быстро. Он не хочет попадаться, особенно сегодня, с промедолом в кейсе. Раза два он, как говорится, «залетел» на фарцовке, с барахлом, но то ерунда… Он пересекает площадь. Подходит автобус и, подождав, пока все сядут, Китаец прыгает на подножку последним. Стоит, схватившись за поручень, и опять вглядывается в лица. Этот, скуластый? Нет, он с девушкой. Темноволосый, нос длинный, на лице следы от угрей, лицо какое-то брезгливое? Нет, хиловат. Вот тот, коротыш с борцовской шеей?
На остановке у «Дома одежды» он выходит и, оглядев перекресток, – нет ли милицейской фуражки, перебегает улицу на красный свет. Теперь – вниз, к бульвару, между домами. За угол – и постоять, посмотреть… Старик в пиджаке с орденскими планками, пожилая женщина с авоськой, парень в джинсовом комбинезоне, мужчина в светлой рубахе с засученными рукавами… И опять – мимо домов, резко в сторону, мимо мусорных баков, по тропинке, набитой в глинистом скате, к пятиэтажному дому под высокими тополями. Вдоль дома, за угол…
Тут детская площадка, возятся в песочнице ребятишки, старушки сидят на лавочках. Китаец ждет, разминая папиросу и зорко вглядываясь в скат улицы, обрезанный углом дома. Старушка… Две девушки… Какой-то бич… Никого. Перестраховался…
Выждав минут пять, он спускается вниз, к бульвару, и выходит к винно-водочному, где уже выстроилась длинная очередь и наряд милиции отгоняет жаждущих за протянутые между деревьями веревки. У самого входа пустое пространство, отгороженное металлическими барьерами, кругом сплошной гам нервных, возбужденных голосов, человеческое копошение, моментально вспыхивающие скандалы. Кого-то выталкивают из очереди, и бедолага кричит, срывая голос, ломится, но мужики в очереди стоят тесно, как пальцы, прижавшись один к другому, и кричащего опять отталкивают, так сильно, что тот валится. Он вскакивает и кидается на очередь с кулаками. И вот там уже водоворот возбужденных лиц, орущих ртов, мелькает милицейская фуражка, и мужики один за другим начинают вылетать за веревки, а в очереди смех и крики.
Китаец опять смотрит на часы. Еще двадцать минут. Околачиваться на базаре без дела – значит только внимание привлекать, и, выждав мгновение, оглядевшись, Китаец смешивается с толпой людей, толкущихся возле очереди.
В этой самой очереди стоял Мухомор – в длинном ряду людей, извилисто гнущемся под напором сзади, прижавшись к чьей-то спине и собственной спиной чувствуя чужое хриплое дыхание. Он держал впередистоящего за локоть, и его самого держали, потому что в очередь постоянно кто-нибудь ломился, пытался втиснуться, и тогда она выгибалась змеей, не расцепляя своих, сочленений, поднималась ругань, вскипала моментальная свалка, и чужак отлетал, ругаясь.
Мухомор занял очередь еще в одиннадцать утра, теперь, в шесть вечера, стоял в первой сотне. Он любил очереди за то, что уж тут-то он был всем ровня. Всем тут было плевать – есть у тебя жилье или нет, чем ты промышляешь в жизни: сбором пустых бутылок, отловом собак, работой у станка, преподаванием или содержанием притона, всех одно только и волновало – достанется или нет. И ни у кого тут не было ни особых прав, ни привилегий, разве что милиционер кого-то пустит без очереди, так милиционер тут царь и бог. Меж совершенно незнакомыми и разными людьми на короткое время возникали до странного близкие отношения. Мухомор примечал, что некоторые вот так же, как он, приходят сюда почти с удовольствием – поговорить, потолкаться, послушать сплетни. Наверно, многим, после того, как, позакрывали забегаловки, и пойти-то было некуда, вот и тянула их очередь как своеобразный клуб по интересам, а уж интерес тут у всех был, точно, – один.
Наверно, ему не следовало сюда приходить после утренней кражи на вокзале, но он пришел и стоял – какая-то странная маята целый день мучила его, и тут, с людьми, которые были ему понятны, было как-то проще и легче. Он не понимал, что с ним происходит: быть может, просто осень, прозрачная холодноглазая хозяйка, селила в душе эту смутную, беспричинную тревогу. Так бывало с ним не раз. Он жил по инерции, с облегчением встречая конец каждого дня, жил маршрутами ежедневных мелких забот, которых у бездомного и беспаспортного ничуть не меньше, чем у нормального человека. Зимой спасался от холода по теплоцентралям, кочегаркам, летом обитал на дачах левого берега, где можно было отыскать кое-какую одежонку да и подкормиться. И только осеннее беспокойство, возникающее прохладными сентябрьскими вечерами в притихшем воздухе, ненадолго будило, его. Каждую осень он будто просыпался, близкие холода тоской пробирали пропитую, ко всему уже, казалось, равнодушную душу, и на ее слепой безмятежной глади мутными льдинками возникали вдруг неясные блики воспоминаний. И тогда тянуло бродить, заглядывать в окна, и странное выражение всплывало в его глазах. Казалось – человек ищет потерянное, а может просто пытается вспомнить, что же потерял.
Он садился в автобус и ехал, сам не зная куда, бродил по ветреным городским холмам, где обособленно стояли башни домов. Часами рассматривал панорамы дымных заводских окраин, за которыми лежало дикое пространство без жилья и людей, сплошь в голизне полей, облаков, озерной воды. И опять ехал в центр, на людные магистрали, где все куда-то спешили, ехали, и он, подчиняясь общему ритму, завороженный им, тоже спешил, тоже ехал, быть может, бессознательно надеясь, что если он будет вести ту же жизнь, что и все, с ее очередями, автобусными давками, то все наладится само собой.
И, лежа ночью на каком-нибудь чердаке или в подвале, где было заранее запасено тряпье, – у него было несколько таких точек по городу, чтобы не ночевать на одном месте несколько раз подряд, – уже блаженный, пьяный, дремал и все не мог уснуть, все крутился, наворачивая на себя тряпье и газеты, а потом вдруг начинал скулить, как пришибленный пес, и тогда одиночество и тоска становились физически невыносимыми. Чтобы отогнать удушье, он начинал вспоминать, но ленивая, ослабевшая память доказывала только близкое и вспышками выхватывала то колонию, – длинный строй зэков на утреннем пересчете, кашель, лай овчарок, тусклый блеск автоматных стволов и хриплую брань выводных, то вокзалы, то бараки на вербовке. И все это путалось, вязалось одним плотным клубком, в котором не разобрать было начала, – хождение по кадровикам, отчаянье, водка, странные захламленные квартирки с грязью непрекращающейся гулянки, «левые» рейсы, женщины, следственный изолятор, пересылки, смрадный зарешеченный вагон, вышки, овчарки, чифирь, ДОК на богом забытой станции, вокзалы чужих городов, справка об освобождении, год в ЛТП, город как лес, заброшенные дома, одеколон и бормотуха, лак, странные люди, укутанные в тряпье, трясущиеся руки…
От этих воспоминаний становилось еще тяжелее, и тогда он начинал перебирать свои самые замечательные пьянки. Вдруг вспоминался ящик бормотухи, что поставил бригаде грузчиков, где он недолго работал, узбек, которому они разгрузили два вагона арбузов. И даже бутылка коньяка приходила на память, – та самая, которую отдал ему один мужчина на хуторе Телегино за работу: Мухомор вскопал ему огород. И жена того мужчины вкусно накормила его тогда, даже пару бутербродов завернула с собой, чтоб ему было чем коньяк закусить. И еще они дали ему пиджак, – ношеный, но вполне еще приличный. Он тогда ушел на берег, развел костер, искупался, а потом, выпив коньяк, уснул у огня, сытый и довольный. Уже потом, промышляя по хутору, он любил завернуть к этой дачке, где ему тогда так подфартило, и полюбоваться ею из-за забора – какая она чистенькая и симпатичная, с узорным фронтоном и высоким, в деревянных кружевах, коньком.
Она была рядом – осень, она стояла над гомонящей очередью, в прохладном вечернем воздухе уже ощущались ее зябкие токи. И Мухомор невольно поежился…
Сзади закричали, загомонили, он очнулся и, вытянув шею, огляделся, а потом через плечо соседа глянул вперед и увидел, что двери магазина уже открыты и милиционер впереди ведет отсчет первой партии. И вот все они, отсчитанные, отсеченные милицейской рукой, вдруг заспешили, побежали, торопясь, оглядываясь и улыбаясь, и он сразу обо всем забыл, крепче вцепившись в локоть соседа, а сзади многоголосо закричали, запели: «По-ошли-и-и! По-ошли-и-и!» И вот вся очередь, вся эта колонна крепко вцепившихся друг в друга людей вдруг двинулась, засеменила, зашаркала подошвами, подбирая шаг, и тяжеловесно, все как один с одной ноги, пошла к дверям подвала, на котором висела облезлая вывеска «Вино». И Мухомор зашагал вместе со всеми и тоже загалдел что-то, не спуская глаз с дверей, откуда уже выскакивали первые счастливцы с бутылками бормотухи и водки. А рядом плеснуло голосами, криком, матом. Он оглянулся и увидел, как молодой милиционер, под общий хохот и одобрительные выкрики, тянет из очереди Удавленницу. Она сипло выла, грязно ругалась, замахивалась на милиционера сумкой и все оглядывалась на плотно сомкнувшуюся за ней очередь, которая с мерным топотом текла мимо – к этим дверям в подвал, темным, как ворота преисподней.
Китаец смотрит на часы. Пора. Он выходит из толпы и быстро идет мимо очереди, мимо подвальных дверей, мимо милицейского «воронка», куда двое сержантов заталкивают истошно вопящую грязную женщину, мимо гастронома, рядом с которым у квасной бочки столпился с банками и бидончиками народ, мимо ДК профсоюзов.
И вот – серый купол цирка-шапито. У входа, охраняемого билетершей, стоят мальчишки и вытягивают шеи, стараясь разглядеть, что там внутри. А там – бравурные марши, хохот коверных, запах опилок и зверья, аплодисменты, острые лучи софитов, фрак фокусника, лоснящиеся от грима лица воздушных гимнасток и надо всем этим – светлый флаг детства, запах бурьяна на пустырях, оскомина от зеленых яблок. Китаец помнит, как отец водил его в приехавший зоопарк смотреть на зверей. Помнит, как пахло от клеток, помнит надменного верблюда и голозадых обезьян, слона, медведя, который по-человечьи сидел в своей клетке и смотрел на людей, высунув язык, с которого тянулась густая слюна. Было начало осени, звери мерзли, и оттого он на всю жизнь запомнил стойловый запах несвободы, печальный осенний запах, отдающий прелью и острой вонью звериного навоза. Иногда ему кажется, что когда-то в детстве он заблудился и вошел не в ту дверь. Ошибся и не сумел этого сразу понять, мал был. Путаные тропки детских игр уводят далеко, за трамвайную линию, по которой бежит, вызванивая, трамвай, волоча за собой облако рыжей пыли, за горизонт, обозначенный уступчатыми крышами. Китаец помнит, что ему хотелось быть моряком, плавать по морям, а сейчас это кажется смешным, наивным. Но чего-то жаль… Быть может, жалеет об этом не он сам, а тот мальчик в матросском костюмчике с рогаткой в кармане, которого еще не называли Китайцем. Они разошлись, разбежались на каком-то повороте, в какой-то из игр, и вот теперь – врозь. И иногда он встает перед глазами Китайца как укор – этот мальчик, который любил смотреть на диких зверей. Он где-то далеко, совсем в другом городе, где на кухнях еще шумят керогазы и играют радиолы по вечерам, где мужчины ходят в белых рубахах с закатанными рукавами, а женщины – в длинных платьях. Он еще продолжает свои игры, этот пацан, иногда вдруг напоминая о себе какой-то острой печалью, и, когда это случается, – Китаец «уходит» дня на три, сидит в квартире безвылазно и вгоняет в вену шприц за шприцем.
Но он не хочет ни о чем жалеть, да и не умеет. Он – Китаец. Такое у него теперь имя, он совсем другой человек, не тот, что мог жалеть мерзнувших мартышек и со слезами приставать к отцу: «Давай купим!» Он уже не умеет жалеть никого, даже отца, который регулярно, раза два в месяц, приходит к нему клянчить деньги. Отец теперь тоже другой – не тот, молодой, белозубый, веселый, и все теперь другое…
Сейчас он идет на базар, где должен встретиться с Егерем. Егерь – гонец, бывший моряк, живет во Владивостоке, у пришедших из рейса моряков скупает тряпки, валюту, видеокассеты, оптом везет в Хабаровск – здесь цены выше, и все это сдает местной фарце. Егерь не пьет, не курит, наркотики не употребляет, но когда предлагают вместо денег анашу, не брезгует и ею. Ничем не брезгует. Но сам не торгует, с рук ничего не предлагает, только оптом. Кто-то на него работает во Владивостоке, кто-то здесь. Китаец не знает, кто именно. И не хочет знать. Егерь ворочает большими делами, завязан, по слухам, на владивостокской «третьей смене» – припортовой мафии, и все эти дела вкупе очень крупно тянут, не меньше чем на «червонец», а за валюту так вообще могут к стенке прислонить. Китаец не то чтобы боится, просто он не терпит никакой подчиненности, он сам по себе. Да и вообще, тряпочное делячество все меньше его привлекает. Ему нужны не тряпки. Ему нужно оружие… Китаец пока сам себе боится сознаться – для чего.
Он знает, что Егерь сможет. Они все могут, эти портовые ребята, если хорошо заплатить. Китайцу есть чем платить. На промедол Егерь клюнет, это точно. Встретиться с этим делягой не просто, он осторожен, даже с тряпками вперед себя посылает шестерок, денег сам не берет, все чужими руками. Но Китайцу нужен именно Егерь. Сам. И через знакомых, по цепочке, удалось договориться. Вот сегодня в точно обусловленное время Китаец должен прийти на базар, один. И потолочься здесь минут десять. Егерь знает Китайца в лицо, но наверняка пошлет кого-нибудь из своих, и тот Китайца проводит. Может, – в машину, может, – на бульвар, к какой-нибудь лавочке, неизвестно. И там они поговорят, коротко и ясно: деньги – товар. Зачем ему «пушка», Китаец объяснять не будет, а Егерь не захочет знать. Он осторожен, хитер, но деньги – это деньги, Китаец хорошо знает всю эту шатию: среди них нет такого, кто за две-три «штуки» не удавил бы мать родную.
Он ныряет в негустую будничную толкотню, в развалы фруктовых и цветочных рядов, где стоят в ведрах букеты подвявших гладиолусов и георгинов; сама осень выбросила эти краски на прилавок – расчетливая, усмешливая торговка. А вот и корейские арбузы, груды рдеющих помидоров, виноград, яблоки, орехи, ведра ранеток; бледные, сквозящие бока полукультурок в темных точечках похожи на угреватые щечки малокровных девственниц. Невозмутимо поглядывают из-за прилавков кореянки, бойко сыплется украинский говорок, как всегда – несколько кавказских лиц. Базар шевелит тлеющие угли памяти. Вот пыхнул на черных головешках оранжевый, с синими крылышками огонек, похожий на бабочку, тоненькая струйка дыма сизо потекла в синеве и повеяло горьковатым запахом бурьяна на пустырях, а вокруг шумят, галдят, покупают картошку и огурцы. Вот какой-то лейтенант купил своей девушке здоровенный букет, она спрятала в него покрасневшее лицо и смеется чему-то, приговаривая: «Ну куда же я его дену, ну ты что, а…» И он тоже улыбается и краснеет под взглядами старух и спекулянтов. Китаец покупает себе за рубль большое красное яблоко и с хрустом ест, по-детски моргая за очками и оглядываясь вокруг. Когда-то здесь был тир и он бегал сюда, выпросив у матери пятнадцать копеек. Но уже и не узнать, где он стоял, – базар перестроили, ряды на улице укрыли громадной крышей на столбах, вон какое здание выстроили… Но сейчас еще вся торговля – на улице, на свежем воздухе. Тут и веники, и рыбки в аквариумах, похожие на радужные детские сны, и слепые глупые щенята – лучшие друзья человека.
А вот подозрительно знакомая физиономия, изможденная, с запавшими щеками и остро выступающими скулами. Низкорослый худой парень стоит у прилавка с голубикой, что-то спрашивая у бабки, посмеиваясь и кидая в рот ягодку за ягодкой. Рядом с ним – коротко стриженая девица в светлом мешковатом пиджаке с подвернутыми рукавами. Парень оглядывается, замечает Китайца – и на его лице лживая сладкая улыбочка. Заметил, черт бы его подрал… Китаец запоздало отворачивается. Парня зовут Джаконя, девицу – Пиявочка: за пухлые, чуть вывернутые яркие губки. Китаец чувствует людей остро и знает, что от Джакони за версту прет ш а к а л о м. Болтлив, труслив, хвастлив, если влипнет, – всех продаст. Никаких дел с ним Китаец никогда не имел. И нельзя, чтобы он здесь крутился, – тот, кто должен подойти, может поосторожничать, чужие глаза здесь ни к чему. Но Джаконя уже рядом, сует потную ладошку и с ходу начинает рассказывать, собирая в морщинки старческое лицо наркомана и щуря желто-зеленые глаза, как они летом балдели где-то там на хехцирских дачах, по бурундукам стреляли, накурились, напились, окна били, спалили чей-то сарай – хороший получился костер, в общем, – повеселились. Пока он все это излагает, Китаец посматривает на Пиявочку, на ее смачно причмокивающий ягодой ротик. Пиявочка побывала у него в руках, потом он ее отшвырнул, а Джаконя подобрал. В том кругу, где они вращаются, это в порядке вещей: сегодня с одной, завтра с другой. Но знакомых-то мало, в конце концов и получается, что каждый с каждой и с круга на круг. Китаец чувствует, что Джаконя ему не простит этого унижения. Не простит того, что он, Китаец, Пиявочку откинул, а Джаконя подобрал. «Хорек», – брезгливо думает Китаец, раздраженный этой непредвиденной помехой. У Джакони глаза круглые, крапчатые, а под ними все время будто мышки бегают, зубы оскалены в улыбке и в углах запавшего стариковского рта по две тонкие складочки-морщинки.
Джаконя сетует, что времена наступили трудные, хоть товар идет ходко, прямо из рук рвут, пить бросили, молодцы ребята – на другие забавы перекинулись: кто колется, кто глотает, кто курит, кто дышит. Но с коноплей теперь таись да таись, на островах выжигать ее стали, кругом наряды, милиционеры стали «канать» под наркоманов и вполне профессионально, черт бы их подрал, не знаешь уже, кому верить, кому нет. Старая-то клиентура надежная, особенно из тех, кто уже ходку сделал, те-то знают, что других закладывать себе дороже: пришьют организацию преступной сети, групповую, да и в «наркомзону». А этот молодняк – черт знает, что за люди: стригутся все коротко, мент не мент – поди разбери, даешь ему на «косяк», а у самого руки трясутся: сейчас достанет красную книжечку и – пройдемте! Когда длинные волосы носили, проще было. Ну да долго ли отпустить, если вдуматься, так что страхи, кругом страхи. Одна надежда – обещают вроде наркоманов не сажать, а лечить, вот это будет дело, ха-ха-ха! лечите! Да чтоб медсестрички были пофигуристее, можно будет веселье прямо в лечебнице устраивать, всем скопом, вместе с врачами, чтоб от коллектива не отрывались. А то и правда – за наркоманию вроде бы и не карают, только за изготовление да перепродажу, да за скупку. А где ж иначе анашу возьмешь, если сам не приготовишь или не купишь? Что ж она, с неба упадет, что ли? Хитро обставили, ой хитро! Ну законнички, ну обрадовали, понимаешь ли! Но, с другой стороны, – хорошо, бояться будут, а значит, лишний раз кто-то подумает, прежде чем стукнуть!
Пиявочка смотрит в сторону, бросая в рот ягодки из засиневшего бумажного кулька. Но нет-нет – да и глянет на Китайца. Глаза у нее коровьи, с поволокой, и Китаец знает, что стоит ему мизинцем только сделать знак и она сегодня же будет у него в постели. Пиявочка – из тех особ женского пола, которые очень любят мужчину, бросившего их, который может побить и вообще обойтись как с животным. Они не выносят собственной свободы, желая либо подчиняться, либо помыкать. Вот такую надо побить и тогда она начинает преследовать, звонить, плакать в трубку, – в общем, любить, потому что в ее понимании любовь – это унижение одного другим. Ей нужен хозяин, который помыкал бы ею и которого она бы за это неистово любила. А если она, вот такая, нужна кому-то по-настоящему, то для этого человека не будет ничего кроме унижения. Она просто будет ноги об него вытирать, кидая ему крохи и забавляясь этим.
Китаец все это знает и внутренне потешается над Джаконей, посматривая на Пиявочку с ленивым презрением.
Джаконя все болтает, никто не подходит, и, заглянув Джаконе в глаза, Китаец вдруг понимает, что тот нарочно вертится здесь: наверно, догадался, что Китаец кого-то ждет, и вот хочет вынюхать, увидеть, а может, даже догадывается, что при нем, постороннем, никто к Китайцу не подойдет, и от этого млеет, подонок. Ведь навредить Китайцу хоть в малом, хоть в том, чего он знать не знает, – это тоже месть. Мелкая, шакалья, но месть. И вот болтает, хитренько ухмыляется, а сам все шныряет глазами по сторонам, надеясь увидеть того или ту, кого ожидает здесь Китаец. Ведь знание – это власть, причем чтобы власть эту использовать, не обязательно прибегать к шантажу и кричать на всех углах. Достаточно лишь, чтобы человек, над которым ты власти жаждешь, понимал, что ты – з н а е ш ь.
– Ладно, – обрывает его Китаец, – катись!
Джаконя, запнувшись на полуслове, смотрит на него, пряча свою подловатую улыбку, потому что с Китайцем шутить опасно, и тут же начинает прощаться, опять суя свою потную ручонку, которую Китаец быстро и брезгливо пожимает.
– Что-то заболтались, правда. Ну, бывай! Помешали – так уж извини.
В Джакониных глазах тлеет желтый огонек какой-то собачьей ненавистной тоски. Китаец в упор смотрит на него, давит взглядом, и тот, еще раз улыбнувшись и подхватив Пиявочку, наконец отчаливает. Китаец невольно сжимает кулак, как бы въявь представляя хруст хлипкого горла Джакони, и суженными глазами провожает его тощую спину. Все-таки нагадил, шакал. Теперь уже никто не подойдет, правила тут железные – минута в минуту. Но Китаец еще стоит для очистки совести, ждет.
Из цирка после представления повалил народ, и там, у входа, в пестром человеческом потоке паясничает клоун в шутовском наряде Пьеро, вдвойне нелепом оттого, что вместо привычной бледно-меловой маски печального растяпы над желтоватым от старости кружевным жабо – краснорожая физиономия пропойцы, забулдыги с рыжей паклей жестких волос, торчащих из-под колпака, красной нашлепкой вздернутого картонного носа и плутоватыми размалеванными глазами. Люди, посмеиваясь, обходят кривляку, а он цепляется то к одному, то к другому, пугает детей, хохочет дурным голосом, дудит в начищенную трубу, несусветно фальшивя, размахивает длинными рукавами. А у входа стоит еще один такой же придурок с гармошкой и что-то наигрывает. Но хоть на месте стоит, а этот, в костюме Пьеро, никому проходу не дает и похоже – выпил. Вот вдруг пристал к какому-то мужику, который тащился себе мимо с матерчатой сумкой, слегка обвисшей по углу под тяжестью, наверно, бутылки. Пристал и приплясывает вокруг него, не давая мужику уйти, и что-то кричит собравшимся вокруг на этот дармовой спектакль. Китаец настораживает слух: «…А вот это наш типичный гражданин! Советский гражданин! И у него внутри ровно на один внутренний орган больше, чем у всякого другого. А вот что за орган, а? А ну угадайте! Ну… ну…» Ему что-то кричат в ответ, и толпа всякий раз взрывается хохотом под развеселое пиликанье гармошки.







