412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Илюшин » Письма осени » Текст книги (страница 16)
Письма осени
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Письма осени"


Автор книги: Владимир Илюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

И что-то странное со мной случилось. Вдруг представил: вот на улице слякоть и дождь, люди бегут, бегут по тротуарам, троллейбусы едут, народ из метро выдавливается, как паста, в пивных мужики киряют, в магазинах не протолкнуться, а тут вот потускневшее серебро на окладах сияет, голоса летят под самый купол, как в небо, и люди стоят, – понимаешь? У меня аж в глазах защипало. Как же мы все одиноки! Как друг от друга далеки! Идешь по улице – все лица, лица, лица… Мелькают, мелькают сотни, тысячи. А ведь за каждым – судьба. Но нам плевать, нам некогда. А тут вот собрались – разные, друг с другом не знакомые, кто крестится, кто нет, стоим под одним куполом, каждый со своим, а служители в золотых ризах ходят и служат богу за нас всех, не спрашивая, – кто мы, какие мы, чего хотим и какая беда сюда привела. Вот старушка на коленях, уткнулась в пол лбом, – что у нее? Может, сын погиб, спился или еще что… Может, одна как перст, нет силы жить и смерти ждет как избавленья… Кто знает, кто спросит? А может, ей и не надо ничего, только так – лбом в пол и чтоб голоса летели под купол, как голуби, к этим оконцам, из которых льется чистый небесный свет… А вот дамочка – вся в коже, в ушах серьги, пальцы в кольцах, – стоит, украдкой платочком утирается, этой-то чего просить? И ведь в самом деле, как мы привыкли: если обеспечен человек, если денег полный карман, – так он и счастливчик, и везунчик, и не любим мы его, и он в одиночестве. И много таких стоит. Понимаешь, из этой путаной жизни, где они разные, пришли в храм, под этот купол, и каждый сам по себе, но все вместе, и за всех поет хор, за всех машет кадилом дьякон. И ничего за это не требуется, даже верить не требуется, хочешь стоять – стой, ради бога, вот так!

И стоял я, поверишь – сам чуть не плакал. Ведь столько над каждым больших и малых начальников… Девчонка деревенская пять лет в институте отсидит, ресницами похлопает, получит диплом – и уже учит: мы да мы! Как телят, ей-богу! А кто мы, что мы? Что будет с  н а м и, если не знаешь, что будет с  т о б о й? Ведь никто ничего не знает, мы же слепые, все – сами в себе, что на душе у другого, попробуй-ка разгадай. А тут – вот оно: стоят люди врозь, а хор поет за них, и у души будто крылья, и летят они, души, куда-то туда под купол, к этим оконцам, к одному на всех куполу, к одному на всех небу…

– Да ты что – никак верующим стал?

– Да нет! – Бегемот замотал головой. – Это раньше мне казалось, что и впрямь верю, но ведь смешно же в самом деле верить в буддийские сказки или в эту самую расплату за грехи. Может, я и верю, только вера моя другая, сам не знаю, какая. Вот ты говорил о человеке, что ощущаешь его присутствие, и я тоже в это верю. А колокольчики… Ну что ж, колокольчики. Надо ж чем-то веру держать, а то мы существа забывчивые, потому нам и нужны то иконы, то купола. – Он рассмеялся, тряхнул головой.

– А вот я-то как раз этой соборности и боюсь, – сказал Скоров. – Потому что слепая она и человек в ней теряется.

– Это почему вдруг?

– Потому что человек слаб и всегда готов какую-то свою часть себя уступить силе, которая взяла бы его под опеку. Люди боятся одиночества.

– Это плохо?

– Думаю – плохо. Если ты один, ты сам себе хозяин и власть над тобой одна – твоя собственная совесть. А когда сбиваются в толпу, – ты замечал? – как бы растворяют себя в чем-то общем, а это общее довольно здорово отличается от того, что ты бы хотел  с а м, просто в этом общем видишь некую часть, которая тебя устраивает, и при этом забываешь, что часть – это только часть, одно из слагаемых, а у суммы может быть совсем другое качество, возможно, даже противоположное тому, к чему ты стремишься.

– А Хэмингуэй сказал: человек один не может.

– Я думаю, он это – не подумав. Человек должен мочь один, если хочет именоваться человеком. Обязан мочь в одиночку, иначе очень легко любое зверство свалить на обстоятельства, на время, систему.

– То есть, ты за индивидуализм?

– Нет. Я за разумный эгоизм.

– А есть разница?

– Мне кажется, есть, и большая. Вот Заратустра у Ницше – это индивидуалист. Для него нет бога, нет догмы, только воля, торжество воли. Ах, разбейте эти старые скрижали! Ну, разбили – и что? Превратились в зверей. Нужна четкая, ясная система ценностей, простых, житейских. Но когда входишь в толпу, толпа часто вынуждает тебя эти ценности, которыми ты дорожишь, предать, продать душу. И неуступчивость твоя может серьезно отразиться на жизни близких, – тех, кого любишь, кем дорожишь. Что тут делать? Поддаться? Стать политиком? Отречься? Или стоять на своем? Вот ты как думаешь?

– Я бы уступил… на словах, – подумав, сказал Бегемот.

– А я считаю, что так нельзя. Если отречешься от веры даже внешне, – тем самым ты утвердишь возможность ломки любых ценностей. Понимаешь, такой ценой спасая себя или свое тело, ты поощряешь бесов. Они видят: вот этот поддался, – значит, можно ломать другого. Поэтому я за разумный эгоизм, за сохранение собственного «я» от лжи и предательства любой ценой, потому что мир отражается в нас, он таков, каковы мы, мы все – зеркала. И если позволяем искажать самих себя, то тем самым позволяем искажать мир, вот так.

– Но ведь наш-то мир уже искажен…

– Верно. Тем больше личная ответственность. Что касается меня конкретно, я как раз хотел бы это свое «я» сохранить как раз потому, что несу ответственность не перед одним собой. У меня сын, и я хочу сохранить этот мир хотя бы в малом, в себе самом, чтобы его, моего сына, научить, а не искалечить.

– Как же это совместить: то ты говоришь, что можно пренебречь близкими ради самосохранения, то вдруг…

– Видишь ли, если бы я стал пренебрегать самим собой, эта бы значило, что я пренебрегаю и им, вот этим пацаном, который полностью от меня зависит, который еще ничего не знает. А чтобы сберечь для него мир, я и себя должен сберечь, потому что мне придется его учить, понимаешь? И так с каждым. Хочешь сберечь свое дело – береги себя от лжи, предательства, двоедушия, потому что оно, дело это, впитает все то, чего ты сам, быть может, и не заметишь. Я, бывает, иногда ругаюсь. Ну, знаешь, так, машинально, чертыхнешься или еще что. И вдруг слышу – Алешка начинает за мной повторять. И тогда я смекнул: он ведь не только слова за мной повторяет… Понял, что отвечаю за тот мир, где он будет жить, – я не говорю о мире в социальном, там, плане, я об очень простом, о том, что мир его представлений и понятий создается сейчас и не без моей помощи, и я хочу его, этот мир, сохранить человеческим для сына.

– Может, ты и прав, – медленно сказал Бегемот. – Ну а как же с другими-то? С теми, кому не попался такой вот папаша как ты?

– Пусть думают о себе сами. Мы же вообще люди бесплодные, прошли через выучку страхом, а это даром не проходит, нормально жить уже не сумеем. Как спасти человека, который все знает: каким надо быть и что делать? Пусть, в конце концов, гибнут, чтобы не заражали мир неврастенией несостоявшегося. Ведь из этих людей получаются скорее всего циники, циничные бездельники, – не видел ты таких?

– Видел, – сказал Бегемот. – Но я и других видел…

– Это кого же – своих хиппарей, что ли? Или грузчиков из овощного? Алкашей и искателей истины?

– Безъязыких, – тех, кто не может понять собственной немоты.

– И как же таких можно спасти? Растолковать им истину? А сам-то ты все знаешь? Как мы, однако, любим учить других, сами не зная толком, чему учить-то надо! Плохой плохого учит хорошему. Да нам бы с собой разобраться! Как взбеленились все – спасай природу, спасай наркомана, спасай советскую семью, спасай, спасай, спасай! А от кого спасать-то? Что – масоны нам мозги свернули или мор напал? От кого нам ту же природу спасать и как? Ну вот как? При громадных незаселенных пространствах вон уже дыры в озоновом слое, а что потом, когда нас будет на Земле десять миллиардов, двадцать? И каждого надо накормить, одеть, да еще позабавить. А готовы ли мы ради сохранения природы отказаться хоть от одного из тех благ, которые дает цивилизация? Ну, есть фанатики, что готовы загнать всех опять по избам, к сохе, в посконные портки, да только кто согласится? Они же сами первые не согласятся. Надо учиться жить в природе, а не спасать ее от самих себя, потому что спасти ее можно только полным истреблением человеческого рода.

Ты говоришь: человек – это топор и не всякий хочет быть топором. Так вот, одного нежелания, одной этой тоски от несуразности собственного недоумения мне мало. Это же не человек страдает, страдает социальное животное, страдает смутно, прикованное цепями к кормушке, и что-то ему там мерещится: то ли луга, то ли добавочная пайка. Ты думаешь, такого можно и нужно спасать? Как ты сказал – безъязыкого? А зачем, ради чего? Что у него за душой, кроме этого смутного недоумения? Чего он хочет, он сам-то знает? А если не знает? А если он вполне достоин этого состояния? А ты его хочешь освободить. Да для чего?! Его надо не спасать, а учить. Отбирать тех, кого научить еще можно, кто может стать воистину разумным, и тогда не потребуется защищать природу, потому что человек  р а з у м н ы й  на нее не посягнет, хотя бы потому что это невыгодно. Ведь если мы от чего и страдаем, так от подлинного неразумия хитромудрых рвачей, живущих одним днем, у которых не хватает ума представить судьбу собственных детей. И если что спасать в первую очередь, так разумность, ту разумность, которая породила нравственность, а не ту, что научилась бойко щелкать на счетах. И спасать ее от посягательства вот этих недоуменно тоскующих, которые, помяни мое слово, еще кинут мир в очередной эксперимент, потому что мир, по их разумению, создан не так, неудобно: то, понимаешь, дождь, то снег. Природу надо спасать от покорителей собственной природы, от тех, кто наловчился наступать на горло собственной песне, а мимоходом еще и на чужое горло, потому что не может молчать в одиночку. Вот от таких и надо спасать – себя, природу, мир, потому что они в тоске от собственного безъязычия, от собственной бездарности кидаются то туда, то сюда и все разрушают, потому что нет у них ничего за душой и утвердить себя они могут только в кровавой драке, в истреблении, в покорении неважно чего. Это и греет их самолюбие, иначе они не могут. Дать такому свободу, – значит, дать ускорение топору, а уж обрушиться он может на что угодно, ему все равно, что рубить…

Тихо работал двигатель. Китаец сидел в машине с потушенными фарами, курил и смотрел на свой дом. Сквозь деревья на его этаже светилось окно. Он не мог разобрать, его это окно или соседнее. Рядом с ним, через площадку, живет дворник, совсем молодой еще мужик с женой и сыном, чудаковатый. И, бывает, засиживается допоздна. Но вот его ли это окно, Китаец разобрать не мог. Несколько раз принимался считать, прикидывая, сколько по этой стороне подъездов, квартир и, соответственно, окон, но сбивался.

Он выщелкнул в открытое окошко недокуренную сигарету, резко выжал сцепление, включил скорость, вывел машину из проезда на улицу, пронеся по мокрому асфальту бегучий след фар, переключил на третью и выжал газ. Р-р-р! – побежали, замелькали фонарные столбы, заморосило на стекло. Китаец включил «дворники», и воду смело, расплескав по стеклу холодной лунной радугой.

Асфальт кидался под колеса с яростью самоубийцы, исчезал, и там, в заднем стекле, становился рекой, расплескавшейся меж островков скверов и зданий. Блестели под луной тротуары, мокрые асфальтовые дорожки, переходя одна в другую, и все это плыло под луной в блескучих озерцах луж, и машина летела по этой мерцающей кромке, фарами отпугивая темноту впереди. Сплошная темнота пугала, и Китаец, было выключив фары, тут же опять их врубил. Включился только ближний свет. Он сбавил скорость и несколько раз ткнул кнопку на панели. Горел только ближний, – наверно, реле закапризничало. Китаец чертыхнулся. На повороте его чуть занесло, он вывернул руль, – и опять бледные пробеги фар длинно и плоско легли на асфальт, от одной обочины к другой и обратно, тронув фонарные столбы. Да, лысовата резина у мужичка…

Он выехал на центральный проспект и погнал машину в сторону аэропорта. Ощупью нашел кнопку радиоприемника, включил и покрутил колесико настройки. Оглушило писком и треском. Ломано, по-птичьи прокричала, похоже, китайская речь, и вдруг пьяно зарычал, запел толстогубый, тягучий джазовый голос.

Перемахнув виадук, Китаец вдруг заметил в зеркальце синий промельк и, обернувшись, увидел сзади нагоняющую синюю «мигалку». Он прибавил скорость, потом резко свернул в ближайшую улочку и оглянулся. «Мигалка» повернула следом – теперь поздно уже выскакивать и бежать. Он свернул к тротуару, затормозил, вытащил из-за пояса пистолет и быстро опустил стекло… Милицейский «газик» промчался мимо, свернув куда-то меж темных домов. Китаец застыл, глядя перед собой. Сил не было даже рукой шевельнуть. Дурак! – вдруг подумал он устало. – Лопух! Пень. Какой там самолет? Все это теперь представилось дикой, несуразной, неосуществимой затеей. Что теперь?.. Он взвесил на ладони пистолет, медленно повернул его, заглянул в дуло. Вот сейчас нажать бы на курок – и все… И нет проблем… Как завороженный, он поднял дуло к лицу. Чернота глянула из ствола, едва ощутимо пахнуло гарью. Вот как, оказывается, пахнет смерть. Он вспомнил застреленного в подвале бича, потом хозяина машины, которого он завез на ближайшую стройку и там выбросил, и удивился, что нет в нем ни содрогания, ни жалости к ним. А вот самому – страшно. Он все смотрел в черное дуло расширенными, невидящими глазами, ощущая на курке большой палец. Потом медленно засунул пистолет за пояс. Его опять начало колотить. Мелкая мандражная дрожь, как озноб. Куда теперь? – подумал он опять, ткнувшись лбом в рулевое колесо. – Ни документов, ни денег. Так куда же теперь? Сдаваться идти, что ли?..

Конечно, сам виноват. Все так. Они все не хотели, чтобы ты стал таким, какой есть. Хотели тебе только хорошего. Они так и говорят: мол, только хорошего! И голоса у них такие честные, будто они и впрямь гневаются на твою судьбу. Да только какая разница и что толку: ведь у них-то все иначе и с них не спросишь. И в том, что тебя бросила мать, виноват ты сам: нечего было рождаться от женщины, способной бросить собственное дитя. И в том, что жизнь подсунула тебе отца-алкоголика, тоже некого винить. И в том, что тебе заехали шайбой по голени, – сам виноват. И никто не хотел, чтобы ты начал курить анашу. Совсем другое ведь твердили – не хулигань, не шляйся по подворотням, будь послушным, прилежным, вежливым. Но ради бога – как можно быть таким, когда с малых лет исподволь начинаешь понимать: каждый сам по себе, слова словами, а за свою территорию каждый дерется руками и ногами и чужого на нее не пустит. Отхватит себе кусок, отняв его у кого-то, может, даже и не осознавая, что отнимает, а потом вещает: будь, мол, хорошим и вежливым, и отчаянья твоего понять не желает. А точнее, притворяется, что не понимает.

Вот тут-то и начинается этот злой, обреченный с самого начала бунт. Раз все не так, как с детства тебе внушали, – значит, ничему и верить нельзя. Нечего разбираться, все слова – ложь. И не будет царства божия, и не будет счастья, потому что ненасытен бес все новых и новых желаний, и справедливости нет. Кто смел, тот и съел. А кто больше всех врет, тот больше и имеет. Святых нет, вымерли вместе с хлебными карточками и декретами, а может, и есть, но мало их, и честным на пиру воров может быть только дурак или уж  ч е л о в е к. Который что-то такое знает, чего тебе с твоей недоученной башкой вовек не сообразить и не понять. И – прочь от всеобщего крика. К черту! Жить надо так, как сам себе можешь позволить, сознавая цену этой самосвободы и не боясь ее. Главное – не попадаться. Слова говорить такие, какие требуются, а жить по собственной прихоти. Но и тут сложность. Если вот так жить – надо уметь быть гибким, а умеет не каждый, и потому некоторые зарываются во вранье, сами себя слепят, решив, что лучше уж слепота, чем гибель. Но некоторые не хотят врать или не умеют. И если наберешься вдруг смелости выйти один на один на эту арену, пощады не жди.

Ощущение такое, будто тебя сознательно подвели к черте. Посулили и не дали, заставили искать заменители – ту же анашу. И вот исподволь начинают травить, как волка, потому что такой как есть ты им не нужен. Тот, кто ушел с их поводка, им не нужен. Этого не простят, хотя то, что ты творишь, – ты творишь сам над собой, никого не задевая. С поводка уйти не позволят даже не потому, что ты им особенно нужен, а чтоб и тебе, и другим показать: с поводка не будет спущен никто. Даже если не собираешься воевать с ними, а просто хочешь дожить абы как, на свой манер, – все равно не дадут. Они хотят жить среди себе подобных в этом своем автобусе. Среди тех, кто признает их правила. Им надо, чтобы  в с е  уважали правила, которые они выдумали, чтобы защититься от чужой свободной, разнузданной воли, потому что они сами даже не знают – что это такое.

Но вот кто – о н и? Не видно лиц, не слышно голосов. Просто какая-то клубящаяся масса, безликий и грозный для одиночки муравейник, а может, – просто гигантская машина. Машина, которая берет твою жизнь, которой ты сам-то толком не понимаешь, – для чего она, зачем, – берет и приспосабливает для своих целей, в которых для тебя-то смысла нет, и ломает твою волю, крутит тобой как хочет, что хочет внушает, забавляясь с тобой, глупым, будто ты не человек, а болванчик. И если даже ты и впрямь так смел, что не боишься выйти один на один против шестерых-семерых разом, то что ты можешь поделать с этим железом, которое крутит тебя и мнет так, будто ты из воска? Пусть ты тысячу раз храбрец и за собственное осознанное право, каким бы оно там ни было, – плохое ли, хорошее, главное – свое, – готов глотки рвать и все это знают, но попробуй-ка выйти один на один с тепловозом! Вот оттого-то и отчаянье: сам знаешь, что обречен, но иначе не можешь…

Но выход есть. Потому что если посадили тебя в автобус не спрося, то выйти ты сможешь сам. Для того, кому надоела эта давка, всегда оставлена единственная щель. Ее не стали закрывать, зная, что страх перед ее абсолютной чернотой держит не хуже любого поводка. И все-таки это выход. Пусть в никуда, в ничто. Но когда главное – выйти, уйти, то какая разница? Каждый это понимает. Все понимают: перед вечностью все ничто. И если уж жизнь не сложилась и знаешь, что не сложится никогда, зачем тянуть? Зачем длить собственную муку? Хотя они и здесь наставили рогаток: дескать, человек не имеет права собой распорядиться. Это почему же? Ведь нельзя распорядиться только тем, что тебе не принадлежит. Значит, подспудно тебе втолковывают, что и жизнь тебе не принадлежит, другие будут решать – жить тебе или нет. Нет уж! Если приходится умирать, унося с собой все, чем жил, унося безвозвратно и беспамятно, если вся жизнь – потеря необретенного, то должно быть такое право: право распорядиться собой, чтоб не растерять себя в вонючем больничном кошмаре, чтоб не утонуть в животной боли. Нет – осознанно и по собственной прихоти: вот оно, истинное человеческое право!

И все это знаешь, все понимаешь… Но есть еще страх пропасти. Вот она-то и держит, уздечка страха, заставляет отыскивать надежду там, где ее нет, превращает в раба. А не будь ее, не было бы в мире ни лжи, ни предательства, ни насилия, потому что у всякого под рукой всегда был бы легкий и быстрый выход из самой безнадежной ситуации. Проблеск этой свободы природа приберегла на самый последок. Ни к чему не принуждая, она только чуть приоткрывает эту дверь в твоем сознании, будто говоря, что не станет мешать тебе быть таким, каким тебе угодно, или не быть таким, какого бы ты презирал. Что бы там ни было, все равно свою остановку можешь выбрать сам. И до этого, последнего права свободы человеческой еще не добрался никто…

Чушь! – вдруг подумал Китаец, сжав зубы и перетирая ими мучительную, как болезнь, явь вкрадчивых рассуждений. – Ерунда! Еще можно жить, можно. Еще есть Папаша! Он удивился, как это не вспомнил о нем сразу. Да, если что и осталось, так это податься к Папаше в «шестерки». Он спрячет, он сможет. Ну, голова еловая, ну пентюх – раскис, расклеился, уже сам себе пулю в лоб готов пустить. Нет уж!

Китаец завел двигатель, развернул машину и погнал ее обратно к виадуку. Он как-то успокоился. Все куда-то кануло, вся нервотрепка и маята. В нем будто все вымерзло. Сияющий ледяной столб стоял внутри до самого горла, и губы ежились в жесткой усмешке. Казалось, все будущее открылось сразу. Он попробовал крови, принял дозу, осталось только уйти, пересидеть. Казалось, он вдруг понял, к чему шел все это время, и поразился тому, что поначалу воспринял это как полный крах. Нет, это было только начало – его осенило сейчас, когда он летел по пустому шоссе, – было грязное, скверное начало, но сулило оно многое. И прежний Китаец уходил, исчезал – вместе с расшатанными нервами, страхами и дикими мандражами неутолимой тоски. Мир замерз, стал синим, как ледяной каток, весь в горках крыш, в змеистом мерцании асфальта. Крупица вечного льда упала на землю, и пришло знамение – клекот орла и сияющий оскал смеющегося льва.

Он плавно вывернул руль, машина скользнула с эстакады вниз – и за отскочившими домами, со стремительно несущейся вниз ленты шоссе, сразу открылся горизонт на востоке, синей ветвистой струей пролилась сухая беззвучная молния, возникло скопище синих плоскостей, коробки домов, пустыри, частоколы фонарей, сползающиеся реки дорог.

Вот город несется за окнами «Москвича», и город ничего не знает о нем, Китайце, и еще его не боится. А завтра уже поползут слухи, с телефона в телефон, с уха на ухо; будут усилены посты ГАИ, оперативники пойдут по ресторанам, кафе, закрутится гигантская машина сыска, и не одному менту достанется по шее. А он, Китаец, уйдет на дно месяца на три-четыре, а потом, о себе напомнит. И, может быть, к тому времени он уже будет не один и будет заниматься тем, что предложил Папаша, да только недолго. А дальше он, Китаец, сам начнет их пощипывать, деятелей этих. Как там называется это почтенное занятие – рэкет? Вот-вот. А сейчас он явится к этому деятелю. Но сначала сожжет машину и куртку. И деятель его примет и спрячет. А куда ж он денется, когда увидит пистолетное дуло? Вот и будет он Китайца кормить, поить и девочек ему водить. Ровно столько, сколько понадобится, чтобы достать деньги, документы, да и патронов к ТТ. А потом… Ну, а потом, может статься, не будет в городе окна, за которым не знали бы о Китайце…

Он хохотнул и подмигнул своему неясному отражению в стекле. Все-таки машину надо сжечь… Посмотрел на датчик горючего, – бак был почти полон. Красиво будет гореть, – жаль, нельзя постоять, полюбоваться. Это и будет костер, где сгорит и прошлое, и куртка, заляпанная первой кровью. Мельком глянул на руки – надо бы оттереть пятна, чтоб не пугать пожилого, почтенного человека… Все хрипел, басил, ломался голос в радиоприемнике, и пение было похоже на плач пьяного. Дома летели и летели мимо, пролилась под луной трамвайная линия и пошла, полетела вровень. Город будто редел, меньше становилось домов, и меж ними открывалось пространство новостроек, пустырей, по обочинам встали деревья.

Машина с воем вымахнула на подъем, и с перепада, с верхушки холма, опоясанного гибким извилистым ремнем дороги, Китаец увидел: там, впереди, за глыбами спящих высотных домов уже сереет под тучами небо, под тускнеющей луной, пробив горизонт, светлеет от влаги дорога. Где-то там кончался, сходя на нет складскими зданиями, пустырями, свалками и новостройками, город. В путанице его улиц дорога вилась от поворота к повороту, и он видел ее мерцающие извивы. А там, где кончались крыши, фонари, где разбредались по полю одинокие столбы высоковольтных линий, развесив провисшие провода, дорога выравнивалась, серебристым мощным телом, как потянувшийся зверь, ныряла сквозь кустарники и лески к светлеющему востоку, в пустоту и безлюдье оголившихся полей и дренажных канав, в заболоченные ложки и заросли кустарника, к лисьим норам в откосах оврагов, ручьям и речушкам и, пересекая холмистую равнину, уходила дальше, на восход. Китаец до отказа выжал газ, и «Москвич» прыгнул вперед сердитым жучком с металлическим жужжанием. На повороте его опять занесло, повело юзом, и Китаец выругался, резко выворачивая руль.

Впереди в луче света показалась шагающая фигура. Китаец увидел: по краю шоссе идет девушка – светловолосая, в джинсах и наброшенной на плечи куртке. Она оглянулась на шум, ослепленная фарами, прикрыла глаза ладонью, и Китайцу вдруг показалось… Он не успел понять, что именно ему показалось, потому что она вдруг заметалась в луче света, как лисичка, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Приноравливаясь к этим ее рывкам, Китаец ошалело закрутил руль, растерявшись и не зная, как ее объехать, и во всю глотку бешено матерясь. Инстинктивно он искал подошвой педаль тормоза. Найдя, надавил всей ступней, но попал на педаль газа, и вместо того чтобы остановиться, «Москвич» прыгнул вперед, а навстречу ему с готовностью залежавшегося в засаде зверя прыгнуло бетонное коллекторное кольцо. Последнее, что Китаец увидел, – стремительно мелькнувшие мимо взвихренные волосы, глаза, как полевые озера, но уже не успел понять, она ли это или нет: ведь полевые озера похожи одно на другое. Удар о рулевую колонку, треск раздавленных костей…

Остолбеневшая от страха девушка увидела только, как мимо бешено, металлической щукой, юзом мелькнула легковая машина, с оглушительным грохотом и звоном стекол ударившись в бетонное кольцо, лежавшее на обочине, закувыркалась с лязгом, в визге мнущегося металла встала на попа и с грохотом рухнула вверх колесами на середину шоссе. Громыхнул оранжевым клубком взрыв, осветив облетевшие кусты ивняка за обочиной. Горело с чадом и треском, белое пламя потемнело, проредилось черными шнурами копоти. Девушка ощутила вдруг непередаваемый, вгоняющий в оторопь запах жженого мяса – и все стояла, ошеломленная, не в силах понять, почему так пахнет от горящей машины. А когда поняла – вскрикнула и побежала к домам, спотыкаясь и крича во весь голос, потеряв на ходу куртку. В домах одно за другим стали зажигаться окна, захлопали балконные двери.

Фотограф спал в своей квартире, на своей тахте, с собственной женой под боком, всхрапывая, что-то неразборчиво бормоча во сне.

Снилось странное: будто он, Фотограф, сидит в своей домашней мастерской – в глухой фанерной выгородке, под горящим красным фонарем, – сидит за столом, где прикреплен на штативе фотоувеличитель и стоит настольная лампа, и ищет в ящиках стола какую-то фотографию. Фотографий много, их просто тьма в пакетах из черной бумаги, они стопами лежат на столе и под столом, и фанерная перегородка сплошь ими занята. И люди на фотографиях ведут себя странно – поют, разговаривают, хулиганят, пьют, целуются, совсем как живые. От этого стоит в закутке сплошной шум, слитное пчелиное жужжание. Надо бы одернуть их, но неудобно и некогда: сидит он за столом в одних семейных трусах, потный, ожесточенно почесывая волосатый живот, и все перебирает фотографии, все ищет какую-то одну. А люди на фотографиях совсем борзеют: чокаются шампанским, занимаются любовью, блеют ему в ухо, смеются над ним, а бывший глава государства с огромными бровями и множеством орденов – тот вообще откровенно спит, причмокивая искусственной челюстью и лишь время от времени проборматывает какие-то слова. К чему все это, зачем? Оперный певец, чья фотография висит над самым столом, встал в позу, оперся на рояль и невыносимо слащавым, как мармелад, голоском затянул: «Уйми-и-тесь, во-о-ол-нения стра-а-асти-и-и!» Два боксера с зверскими рожами друг друга лупят по физиономиям, сопят, кряхтят, дети соскакивают с фотографий и бегают по стенам, топоча, мамаши их кричат, разом три свадьбы гуляют, орут пьяными голосами – содом! Какие-то ребята с бутылками перебегают с берега реки к подмигивающей белокурой красавице в сумеречном интерьере… Как говорится, – и смех, и грех, и грецкий орех…

А он все достает из ящиков пакеты и перебирает их быстро и напряженно, весь в поту, с остекленевшими глазами, откладывает в сторону и опять перебирает, быстро и заученно, как кассир пачку денег. Их все меньше и меньше, вот наконец на столе последняя пачка, и он принимается ее листать. И тут будто спотыкается, уткнувшись в то, что искал: на глянцевитой фотографии – лицо кумира в шитом золотом мундире, со знаменитой трубкой в руке. Генералиссимус смотрит чуть в сторону, отвернув гладкое, отретушированное лицо, и под рыжеватыми усами стынет знаменитая ухмылка. Как живой! Да и впрямь живой, только молчит. И тут в закутке устанавливается вдруг мертвая тишина. Бывший глава государства проснулся и стал по стойке смирно, вытянув руки по швам и вскинув толстые брови. А Хозяин все молчит. Молчит и упрямо смотрит в сторону. И тут он, Фотограф, вдруг чувствует, как глаза у него начинают наливаться слезами, и в горле ком, и вот он встает перед фотографией на колени, прислонив ее к стене, и дрожащим голосом говорит:

– Отец! Молви хоть слово, почему молчишь, – а?

Мертвая тишина, ни звука, только постукивает, вздрагивая, искусственная челюсть. От этого постукивания у Хозяина начинает дергаться щека. Он вдруг поворачивается и, кольнув Фотографа яростным прищуром, кричит бывшему главе государства:

– Ты почему зубами стучишь, а? Ты меня совсем забыл?! Тебе кто маршала присвоил, а? У тебя зять – вор! Снимай ордена! Снимай и отдай людям, ну!

И вот боксеры, оправившись от оцепенения, подскакивают, сдирают ордена и преданно смотрят на Хозяина.

– В пакет его! – говорит он и показывает трубкой, а потом, повернувшись к оцепеневшему Фотографу, насмешливо прибавляет: – Один, понимаешь, кукурузу любит, другой ордена, ай-яй-яй! Совсем тут разбаловались! А ну, дай-ка мне спички.

Один из боксеров кидается в гущу фотографий, подает Фотографу коробок, и тот дрожащей рукой передает его Хозяину. Прикурив и попыхивая трубкой, Хозяин с любопытством оглядывается вокруг и насмешливо качает головой, повторяя:

– Я вижу, совсем тут разбаловались без меня, а?

– Разврат, товарищ Сталин! – дрожащим голосом подтверждает Фотограф. – Совсем порядка не стало.

– Ну? – поднимает бровь Хозяин. – А кто виноват? А органы что, разленились, не работают?

– Так время сейчас другое. Никого не тронь, нельзя…

– Не послушались, значит, – говорит Хозяин будто самому себе и, повысив голос, добавляет жестко, с металлом в голосе: – А ты, я вижу, богато живешь. Аппарат такой где взял, у иностранцев? – И смотрит грозно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю