412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Илюшин » Письма осени » Текст книги (страница 10)
Письма осени
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Письма осени"


Автор книги: Владимир Илюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Это Ариадна ведет его сквозь лабиринт кружащихся окон, одинаковых поворотов, ведет, угадывая путь, который ему неведом. Быть может, – это путь любви, и она угадывает его бездумно, как птица. Путь этот сначала выводит к остановке, где они стоят в темном шорохе листвы и тревожном осеннем запахе; и здесь зарево над головой ярче, а там, впереди, за деревьями, куда убегают, извиваясь, рельсы, слышится сплошной монотонный гул и низкое красноватое зарево играет в темноте. Там что-то стучит, грохочет, лязгает и отсветы невидимого пламени лижут полог ночи. И вот, полязгивая, как бык с безумными желтыми глазами, набегает трамвай, яростно светясь пустой коробкой салона. Набегает, истерично звеня, – и вдруг скрежещет тормозом, замирает, двери со скрипом распахиваются, закрываются за вошедшими, и, сыпанув с провода синей искрой, рванувшись так, что приходится цепляться за поручни, этот осатаневший железный бык, вылетевший из стойла-депо, рвется вперед, к красному запеву, отсветы которого кровавыми зрачками лежат в его лобовых стеклах.

Бегемот усаживает спутницу и садится сам, приобняв ее и развернув плечо так, чтоб ей было куда положить голову. Ему почему-то тревожно. Он видит в зеркально-черном окне свое бородатое отражение и отражение немногих пассажиров на сиденьях, а сквозь эти отражения летят кусты, рельсы, дома. Кажется, что город летит как ветер, пронзая тебя насквозь. Ольга дремлет, уткнувшись лицом ему в шею, и вдруг, открыв глаза, оглянувшись, говорит:

– Знаешь, иногда даже страшно вот так ехать. Кажется, что вот сейчас кто-то выпрыгнет из темноты и начнет стрелять…

Трамвай неудержимо летит вперед, и там, впереди, на возвышенности, уже видны похожее на саркофаг здание и освещенная площадь, по которой вкруговую бегут цветные огоньки автомашин, а еще дальше – под ослепительным светом прожекторов, – сплошь горбатые спины вагонов, слева в чернеющем небе рвутся ввысь красные отсветы газовых факелов. Трамвай врывается в сплошной гул, белый искусственный свет льется вокруг, как вода, трамвай истошно визжит, тормозя…

Они сходят, и Бегемот моментально теряет свою спутницу в скопище расходящихся в разные стороны людей. Он крутит головой, оглядывается – и вдруг мельком замечает в опустевшей коробке трамвая знакомое лицо. Темноволосый парень сидит один в ярко освещенном салоне и не мигая смотрит сквозь стекло. Бегемот слышит оклик, тут же, повернувшись, видит взмах ладони и спешит к своей Ариадне, которая машет ему с остановки. Он не узнал Китайца, и Китаец его не узнал. Бегемот спешит к женской фигурке, замершей рядом со стадом чадящих выхлопами и помигивающих красными подфарниками автобусов, спешит, наступая на чужие тени, сквозь море голов и мерный шорох многих подошв, сквозь безликие взгляды и общую озабоченность. И теперь уже сам чувствует себя птицей, летящей на обретенную среди камней родину, ведь родина человека – человек, и давно сказано, что двоим лучше, нежели одному, и если лежат двое – то тепло им, даже в этих остывших осенних камнях, среди равнодушия одинаковых окон, скрежещущего дымного железа, среди палой листвы, – тепло.

Вокруг рычит, ворочается ночная площадь, один за другим подходят к остановкам автобусы и отваливают, покачиваясь, унося людей по их путаным маршрутам. Толпы людей идут через площадь и такие же толпы снуют на ступенях вокзала. Вскрикивают поезда, воздух изломан гудками. А над всем этим мельтешением, над сиянием неона, над крышами, над заревом факелов висит холодный черный небесный зрачок, будто наблюдая это торопливое, безжалостное, не знающее собственного смысла движение.

Мухомора разбудила стрельба. Ему даже показалось, что он опять в колонии и на стрельбище, за соседней сопкой, свободные от караула солдаты занимаются стрелковой подготовкой. Он резко и испуганно открыл глаза. Ну конечно же, он был в кино, в заднем ряду, в уголочке, и над головой его висел синий пыльный луч, а на белом экране шел какой-то фильм. Вот там-то и стреляли, но не понять – в кого: кадр сменился и сейчас какой-то мужик во фраке скакал на коне по аллее к здоровенному дому с колоннами. «Ну и домина!» – подумал Мухомор, зевнув, и заерзал на сиденье, полусонно моргая. Фильм был двухсерийный. А он перед сеансом выпил вина, и теперь его мучила жажда. Он огляделся по сторонам и, достав из внутреннего кармана початую бутылку, воровато сделал несколько глотков, потом откашлялся и сплюнул на пол. Совсем стало хорошо, здорово он поспал. Главное – народу мало, в основном, видимо, такие же, как он, неприкаянные. Никто не маячит под боком. А то, было дело, раз его вытолкали с сеанса взашей – захрапел во сне, да и перегаром от него несло. С тех пор он старался выбирать маленькие кинотеатрики и всегда смотрел – много ли народу.

Мухомор сладко зевнул, потянулся и опять заерзал на скрипучем сиденье. А на экране буянил и бил посуду все тот же мужик во фраке. Он, оказывается, был граф. Кино было про графа и графиню, они все ругались, все что-то делили. Мухомор сонно моргал и никак не мог взять в толк – чего люди бесятся? Но дом у них, конечно, был ничего себе, трехэтажный такой домина. Да еще парк при нем, где росли почему-то одни дубы да липы – на кой, спрашивается, черт? Что их в лесу, что ли, мало? Могли бы яблонь насадить или хоть смородины. Мухомор снова зевнул и подумал: а поместилась бы колония в таком доме?.. Да свободно! На трех-то этажах. На крайний случай можно было бы нар наделать, вон какие потолки высокие. Он даже прикинул, где можно поставить караульные вышки. И работа была бы тут же, рядом: пили себе дубы да липы, делай из них табуретки. А потом всю землю можно было бы вскопать, наделать клумб да грядок – лучок, чесночок на зиму – плохо, что ли? А над входом, над колоннами, висел бы лозунг: «Отсидел и вышел честным!» Главное – зимой тепло было бы, вон какие стены толстые. Да зэки бы молились на свою родную колонию, если бы она в таком доме помещалась.

…А граф уже скакал по полям то туда, то сюда, гулял с бродячими актерами да цыганами. Звали его Иштван. Фильм, стало бы, заграничный. В колонии, если попадалась хорошая вещь, про нее говорили – заграничная. А если человек хороший, про него тоже говорили – заграничный человек. Но вообще-то таких было мало. Кому там быть хорошим? Все как волки, каждый сам за себя, только блатные вместе держались, старались своих пристроить на хорошие места – на кухню, в библиотекари, в учетчики, а Мухомор все пять лет отбухал на полировке и чуть чахотку не нажил. Кажись – все виноваты, так все и равны. Ан нет: и в колонии свои бары и свои негры. У блатных всегда деньги, и сало, и курево, им даже водку с воли ухитрялись передавать через расконвоированных или шоферов, а у «мужиков» вроде Мухомора ничего не было.

…А графиня-таки наставила графу рога. Ну граф! Ну валенок! Говорили же ему, чтоб не ездил на охоту! Не послушался. А с графини что взять – баба! Но граф-то, а… Надо ж. Мухомор от такого поворота событий даже развеселился, еще раз отхлебнул украдкой и дальше стал смотреть с интересом – что у них там дальше будет?

Граф от позора уехал на войну. Ага, спас вражеского офицера, а сам попал в плен. Да на кой хрен он с ним связался, с этим офицером! Ну дурак и дурак – одно слово, а еще граф! Мухомор разочарованно зевнул. Да где это видано, чтоб врага спасать? На кой тогда воевать? Когда в зоне были драки – не приведи бог. Там не до крови дрались, там дрались до смерти или до кабалы. Драка – дело серьезное, а тут навыдумывали черт-те чего. Он еще отхлебнул… Графиня тем временем оделась в черное и вот стояла в церкви на коленях и грехи замаливала. Мухомор позевал, украдкой допил бутылку, поставил ее под кресло, привалился в угол, надвинул на глаза шляпу и сунул руки в рукава. Уютно ему было здесь, тепло. Вторая бутылка лежала в кармане штанов, он чувствовал ее бедром, и эта приятная тяжесть вносила в жизнь какую-то надежность: что бы там ни было, она тут, в кармане. Стоит только руку протянуть да сковырнуть с горлышка пробку – и кусок счастья твой. Конечно, открывать бутылку сейчас глупо, надо ж и на ночь оставить, мало ли где придется ночевать. А сейчас и так хорошо.

Мухомор дремал и мечтал. О том, что вот он опять попал в колонию, а колония – в этом самом графовом доме. Граф – начальник, его приятель – начальник по режиму, а графиня санчастью заведует. А все зэки ходят во фраках, на обед идут с работы по этой самой дубовой аллее, и граф им говорит: «Кушать подано, граждане зэки!» А потом началась война и вся колония отправилась воевать, ну и, конечно, всех победила, потому что не чикалась с разными там офицерами. И вот графиня втюрилась в него, Мухомора, а он сам уже и не зэк, а священнослужитель, и графиня стоит перед ним на коленях и объясняется ему в любви, нежно так говорит: «Мухомор…» – и на глазах у нее слезы. А он, Мухомор, нос от нее воротит: дескать, у тебя есть законный муж и не лезь ко мне, халява! Дурак, конечно, но уж так красиво выходит, что прямо в носу засвербило. И вот графиня, плача, идет по пустому полю, где уже давно всю картошку выкопали, бредет к дому, а вокруг дома изгородь из колючки, вышки стоят, холодный ветер треплет красный выцветший транспарант – и такая тоска. А тут граф их всех построил, и начинается шмон. Всех обшаривают, а у него же вино! Мало того, что заберут, еще и в карцер запрут! С перепугу он опять очнулся и пощупал бутылку в кармане.

…Аппарат все стрекотал, и катилась по экрану чудная, будто бы понарошку жизнь. Ни черта было не понять, и Мухомор опять закемарил.

Очнулся он от стука сидений, открыл глаза и увидел, что фильм закончился и люди идут меж рядами, толпятся у выхода. Он тоже встал и пошел, сдерживая зевоту. На улице стояла холодная темнота, сильно пахло листьями. Мухомор нашарил в кармане заначенный бычок, прикурил и пошел по улице, поеживаясь: после духоты кинозала было зябко.

Окна горели вокруг, было пусто на улице, только во дворах слышались еще голоса да из форточек доносило музыку, гуденье телевизоров. На перекрестке он остановился, раздумывая, куда идти. В подвал, где он собрался ночевать, – рано, по улицам ходить – холодно. Он вспомнил, что поблизости у овощного магазина есть брошенный дом, и пошел туда, прикинув, что надо бы завернуть и к овощному: сейчас уже были в продаже яблоки, – значит, в мусоре, если хорошо покопаться, можно что-нибудь найти.

И впрямь, во дворе овощного, у самых дверей магазина, стояли два контейнера из металлической сетки, доверху забитые гнилыми капустными листьями, луковой шелухой и прочими отходами. Он подобрал с земли расколотую дощечку от ящика и стал копать. В нос ударило гнилью, но Мухомор не был брезглив. Он раскапывал кучу, поглядывая по сторонам, и откопал кучку гнилых, похожих на желе, бананов. Два банана сразу съел, а три штуки сунул в карман впрок, на закусь. Он еще бы копал, но тут в доме по соседству хлопнула дверь, зазвучали голоса, смех, на тротуар вывалила компания парней и девушек, и он заспешил прочь, бросив палку и лишь в последний момент успев прихватить подгнившее яблочко. На ходу подосадовал: контейнер-то, видать, богатый.

Брошенный дом стоял рядом, чуть ниже, зияя чернотой оконных проемов. Рядом были еще старые дома, и в них горел свет. Мухомор прошел мимо сараев, огляделся и вошел в подъезд с сорванной дверью. Сразу пахнуло сыростью, холодом, кошками. На лестнице не было перил – дом, наверно, раздевали, как раздевают мародеры бесхозного мертвеца. Мухомор примечал, что когда людям попадается что-то ничейное, неохраняемое, они будто дичают. И ладно бы, если б просто брали то, что в хозяйстве может пригодиться, так нет, озорничают бесцельно, все ломают, крушат. Он знал, что в человеке есть что-то такое, чего надо бояться бесхозным домам и бесхозным же – вроде него – людям. И он боялся. Больше всякой милиции боялся он этих молодых, с их бессмысленной дикостью и уклончивыми, шкодливыми глазами. Их тянуло ломать, бить, курочить. Они или утверждались в этом, или же просто находили применение бунтующей молодой силе и еще не имели понятия о боли, а потому были жестоки. Вспомнив об этом, он приостановился, вслушиваясь. Тихо было в этом доме, пахнувшем как старческое, давно не мытое тело. И дыхание дома было старческим – с хриплым присвистом ветра в зияющих проломах окон. Он постоял на площадке среди сора и щепок и вошел. В коридоре было так темно, что пришлось шарить рукой по стене, но впереди, в проеме дверей, чуть светлело. Он вошел в комнату, хрустя битым стеклом, и сквозь пустой оконный проем сразу увидел освещенное окно в доме напротив – веселое, уютное окно за кисейными занавесками. И там, в той комнате, сидел на диване мужик и читал газету.

Мухомор прошелся по пустой квартире, нашел деревянный ящик, на ящике стакан. Из стакана несло одеколоном. Он сунул его в карман, прихватил ящик, прошел в ту комнату, откуда открывался вид на веселое окно, и подсел к подоконнику. Вытащил бутылку, скусил пробку, налил в стакан, выпил. Пожевал губами, выгреб из кармана плаща месиво осклизлых бананов, шлепнул их на подоконник… Он любил смотреть в освещенные окна. В них была тайна, волновавшая его. Вот идешь днем по улице, смотришь в окна – и ничего в них нет. Зато вечером все как на ладони, и за каждым квадратиком окна идет своя, не похожая на другую, жизнь. Это почище всякого кино. Кино что – выдумка, пусть и красивая. А тут и люди настоящие, и жизнь настоящая.

…Мужик все читал, закинув ногу на ногу. Откуда-то выбежал светлоголовый мальчишка и полез к нему на колени. Из дверей вышла женщина в переднике, – наверно, с кухни – и что-то сказала мужику. Тот кивнул, шлепнул мальчишку, взял его на руки и вынес. Вернулся и опять сел на диван. Женщина вышла и опять вошла, уже без передника. Села рядом с мужиком. Он приобнял ее за плечи. Они о чем-то говорили. Потом женщина встала и задернула шторы.

Теперь перед Мухомором была кирпичная стена сплошь в светлых пятнах зашторенных окон, и сразу стало скучно и одиноко. Кончилось его развлечение. Иной раз удавалось увидеть гулянки, свадьбы, даже семейные сцены. У него было на примете одно окно, где постоянно ругались. Не то чтоб каждый день, но частенько. И еще было окно в полуподвале, где жил художник. Он все что-то малевал. Иногда у него на стуле сидела натурщица – то в купальнике, а то и вовсе без, интересное было окно, но неудобное: смотреть приходилось с тротуара вниз.

Еще он любил ездить в автобусах и ходить по магазинам. Инстинктивно он тянулся к отторгнувшей его жизни, стараясь вести себя как все, и в этом бездумном подражании было все его спасение. Надо жить… И он жил, побирался, ночевал по чердакам и подвалам, сдавал бутылки. И пил, потому что еще одна сила властвовала над ним – сила разрушения. Она вошла в его судьбу незаметно и бросила в колонию, затуманила плохо соображающий мозг непонятной обидой, которую, кроме водки, нечем было утолить. Она состарила его, согнула ему спину, оставив только слабенькую тягу к утраченному. А это утраченное, с каждым днем отдаляясь, становилось все более непонятным. Эта жизнь, текущая на тротуарах, в тысячах квартир, на площадях и в магазинах, походила теперь на какой-то спектакль, смысла которого он не понимал и разгадать уже не пытался. Но что-то еще брезжило в нем, что-то еще загоралось при виде этих человеческих ульев. Свет вечерних окон, идущий из-за стены, отделившей его от людей, напоминал, что есть иная жизнь, каким бы камнем ее ни огородили, что она тут рядом, совсем близко, в шаге. Вот только не одолеть уже было этого шага…

Мухомор вздохнул и пощупал деньги во внутреннем кармане. Ему было хорошо с ними, они делали его существование надежным и предсказуемым хотя бы на недельку-другую. С ними он всегда сможет выпить и поесть и в автобусе будет ездить без боязни нарваться на контролера. Только жаль тратить их на такую ерунду. А на что?

И тут в нем вдруг что-то сверкнуло. Такое, что он и сам себе не поверил и радостно удивился. В самом деле, – да ведь можно просто уехать на юг. В Молдавию, например. В те края, где не нужны ни шапка, ни валенки. Обмануть зиму! Ведь этих денег вполне может хватить на билет в общем вагоне, еще и на пропитание останется. И так неожиданна была эта выскочившая мысль, так все разом решила, что он даже на какое-то время перестал соображать, – где он, что делает в этом брошенном доме. Он сидел, держа в одной руке бутылку, в другой стакан, и морщинистое испитое лицо его было встревоженным и просветленным. Он будто бы хотел, но не знал – можно ли улыбнуться, губы его чуть подрагивали, а глаза смотрели недоуменно и чуть косо. Было и хорошо, и как-то не по себе: уж очень просто все выходило – к добру ли? И страшноглазый осторожный человек кричал в нем – что ты! что ты! о чем думаешь, на что нарываешься, дурак! Посмотри вокруг: видишь – деревья желтые, видишь – окна зашторены, и никто тебя не спасет, и деньги у тебя украдут, и с поезда тебя ссадят! Скоро зима, скоро мороз, опять завьюжит, и выживешь ли ты этой зимой, сам подумай. Будешь трястись, как замерзший пес, и ругать себя последними словами. Никогда нельзя ни о чем мечтать! Никогда, особенно а том, чему не бывать. Да разве ты себе такую жизнь, как за окнами, за свои деньги купишь? Она вообще не продается, дурак ты дурацкий пополам с соломой! Нету теплых краев, нету, есть только длинные очереди, канализационные люки да вечный страх…

Сзади что-то зашуршало. Мухомор вздрогнул, оглянулся и увидел кошку. Она тихо прошла к дверному косяку, стала там, выгнув спину, и смотрела на него зелеными светящимися глазами, – наверно, не захотела переезжать вместе с хозяевами, так тут и жила.

Он вдруг подумал, что ведь и в этом доме, где сейчас гуляют по комнатам сквозняки, шурша оборванными обоями, жили люди. Светились в ночи окна, детский мяч скакал по полу, мужчина обнимал женщину, сушилось на кухнях белье. И вот – ничего, пусто, темно, ветер воет в щелях, шуршат на лестницах листья, обвалилась штукатурка, раскачиваются витые шнуры электропроводки без лампочек. Одни только кошки бродят по ветхим коридорам и загадочно посвечивают глазами из сырой темноты. И с людьми так бывает, как с этим домом. Да и сам он, Мухомор, был сродни этому дому, с такой же печалью смотрел он на освещенные окна, чувствуя ледяной ветер разрухи на пояснице.

Кошка помаячила в дверях и неслышно исчезла, а Мухомор опять повернулся к плотно зашторенному окну напротив, и странное, недоуменное, страдальческое выражение всплыло в его глазах, словно он что-то спрашивал у этих зашторенных окон.

«…Самая страшная необходимость цивилизации – необходимость социального существования, необходимость разделения труда и власти, которое, в сущности, превращает извечную человеческую мечту в несбыточную утопию. Пока есть это разделение, будут существовать поводы для осознания несправедливости. Говорят, что вне социума нет развития, но ведь развитие как таковое не может и не должно быть самоцелью, оно должно иметь четко обозначенные конечные цели, и стоило бы задуматься, почему ни одна из этих целей не достигнута.

А она и не может быть достигнута, эта цель, хотя бы потому, что социальность, как таковая, имеет свои жесткие, непреложные, не поддающиеся никакому волевому нажиму законы. Совершенствуясь, она тяготеет к тотальному охвату всех сфер жизни, к превращению человека в орудие цели, цель же становится чем-то совершенно абстрактным, лишенным того внутреннего содержания, которое мы в нее вкладываем. Социальность есть спонтанно развивающаяся структура человеческих отношений, которая вовсе не гарантирует нам рая. Эта распространенная ошибка, – убеждение, что мы непременно идем к счастью, – основана на понимании человека и человечности как продуктов социального процесса. Очевидно, это заблуждение. Ведь гуманизм, как понятие, возник в атмосфере полного нравственного младенчества, ничем не подготовленный, и не было в социальных отношениях того времени ничего, что могло бы дать толчок его зарождению. Недаром феномен Христа был воспринят как божественное откровение. Христианство, очищенное от фантастики, – это и есть первый след, первый шаг феномена  ч е л о в е ч н о с т и, воплощенного мифологическим сознанием в разнообразии религий и уже в наше время сумевшего найти опору в лице повзрослевшей науки.

Безусловно, социальность помогла продвинуть и закрепить человечность в массовом сознании, поначалу хотя бы на уровне догмы, но это – норовистый конь. Уже в нашем веке мы стали свидетелями того, как социальность из ручного домашнего зверя вдруг превращалась в хищника. Чем больше ее мощь, тем труднее она поддается контролю, и мы все больше становимся ее рабами, забывая о том главном, что несем в себе…»

Скоров бросил ручку на клетчатый тетрадный лист, где недописанная строка застыла в стремительном наклоне торопливо бегущих букв. Было тихо во всем доме, лишь изредка доносился шум спускаемой воды, хлопанье форточки или шаркающие старческие шаги над головой, – этажом выше старик-жилец мучился бессонницей и ночами расхаживал по квартире.

Алешку он уложил рано, накормив и почитав перед сном сказку. Мальчишка все еще хворал, капризничал, но в конце концов уснул. И теперь Скоров сидел за письменным столом у окна, под настольной, на складной штанге лампой с большим металлическим отражателем. Тут же, на столе, парила литровая эмалированная кружка с только что заваренным чаем, вдоль всей стены громоздились самодельные, из плохо оструганных досок, книжные полки, прогнувшиеся от тяжести и кое-где подпертые чурбачками. Слева чернело окно, сквозь щели дуло, и слышно было, как шумят внизу деревья.

Он любил эти одинокие ночные часы, их настороженную тишину, в которой особым смыслом наполнялся каждый звук и сознание обретало обостренную ясность, рождая неожиданные, непредсказуемые мысли, поражавшие вдруг озарением или догадкой, возникающей как бы из ничего, без всякой логики, на пустом месте. В том, что он делал, не было никакого смысла, и он ничуть не заблуждался на этот счет – просто нравилось вот так далеко и безответственно мыслить. Сама эта свобода и была целью, к ней он прорывался всякий раз в долгих бдениях за столом. И случалось, что мир из хаоса путаных картин, где ненависть мешалась с милосердием и разум со зверством, вдруг вливался, как в форму, в четкую, понятную концепцию. Но для нее надо было найти слова, логические связки – вот это-то и было самым трудным: обосновать озарение, не перепутать причины и следствия. Приходилось писать. По строчкам, запечатлевшим метеоритные просверки мысли, по этим корявым рядам бегущих букв, косноязычно, мычаще тянувших ощущение, он добирался до жесткости логических умопостроений, ничуть им, впрочем, не веря и сам над собой посмеиваясь. Да и вообще его философствование выглядело таким дилетантизмом, что он сам от себя его маскировал формой «писем сыну».

Где-то подспудно таилось убеждение, что не так уж все это бесполезно и что эта форма – письма сыну – несет как раз ту меру ответственности, которая не дает сбиться на полное забалдение. Но он прятал эту догадку, всерьез уверовать в ценность своих необязательных писаний было бы все же глупо. Эта работа помогала чисто житейски: в нее можно было спрятаться. Она дисциплинировала, заставляла читать, искать литературу, позволяла вприщур смотреть на быт, и это было ценно, потому что жизнь иной раз заедала…

Странно, подумал он, пробегая глазами написанное и покусывая кончик ручки, – вот я въелся в это словечко – социальность, а ведь даже точно не представляю, что вкладываю в него… «Социальность – спонтанно развивающаяся структура». Ну хорошо… – Он поморщился, осознавая бездумную лихость этой формулировки. – Пусть будет так. Но откуда она, что она такое? Природа всадила в нас свой извечный порядок? Так, что ли? Разделение труда и обязанностей… Но природа – замкнутая система биоценозов. Замкнутая, то есть совершенная, закольцованная сама в себе. Хищник – жертва. Нет, что-то здесь не то…

Биоценоз – замкнутость. Социальность – развитие. Каков двигатель? Разумность. Способность прорыва. Самосовершенствуемый механизм. Механизм, который сам себя строит, с нашей, естественно, помощью. Но, опять-таки, – цель, вот в чем главный вопрос! Если социальность вложена изначально, – значит, изначально вложена и цель. Может ли это развитие идти бесконечно? Или же есть предел? Безусловно, в развитии социума предел должен быть. И что тогда? Омертвение? А почему нет, ведь скоро войны за передел социальных отношений станут попросту невозможны и в дело вступит управляемая селекция. Управляемая. Санкционированная. Вот тогда-то и наступит час Большого Брата. Этот жесткий центростремительный порядок может разорвать только целенаправленное интеллектуальное усилие, социум диктует характер нравственности, подменяет понятия, их содержание. Вообще, любой структуре не нужна всеобщая разумность, ей нужна разумность немногих. Недаром же дело идет к роботизации. Робот выгоднее человека экономически. Производство требует робота, но куда деть человека? Вот и выход – превратить человека в робота. Н-да… Так ведь это и происходит. Интеллектуальная унификация – это уже не фантастика, это будни. Вдруг – массовая культура. Не просто культура, а массовая. Телеги, для бедных хлеб привозящие. Иван Карамазов сказал Алеше: «Не верю». А почему бы и не поверить? Почему бы не доставлять хлеб бедным – тот самый хлеб, который они же и выращивают, пекут? Почему бы не превратить это в божественное благодеяние? И вообще, чем круче социальность, тем больше она тяготеет к тайне, принимает характер божественного провидения. И извращает человечность, подменяя содержание понятия. Ну, хотя бы вот это словосочетание – «абстрактный гуманизм». Социальность берет на себя все человеческое, при этом избавляя человека от ответственности самостоятельного решения. И самое скверное – люди на это идут. Ради того, так сказать, чтобы иметь больше свободного времени и все больше в этом «свободном» времени дичать, – ведь свободное понимается как бессмысленное, безответственное, как время развлечений… Что-то уж больно мрачно получается. Безответственно и мрачно…

Он отхлебнул из кружки чаю, громыхнул спичечным коробком, не глядя, нашарил на столе пачку сигарет, вытащил одну, размял и, прикурив, выдул дым в форточку.

А почему, собственно говоря, – безответственно? – подумал он, вчитываясь в написанные строчки, раз за разом пробегая их глазами, будто надеясь уловить скрытый смысл за частоколом букв. – Мрачно – да, но не безответственно. Может, все эти рассуждения – чистой воды ахинея, но важно другое: по ощущению, по моему ощущению проблемы они не бессмысленны. В пределах физического мира мы оперируем как раз тем, что ощущаем, так мы устроены. Я способен ощутить цвет и запах и отличить хорошее от плохого. И если я ощущаю скрытую опасность предмета или явления, – то это первично, первично мое отношение, я изобретаю доказательства для  п о д т в е р ж д е н и я  моего ощущения. Лживы могут быть слова, а ощущение никогда не обманет, оно физический факт, если только удается уловить его, понять, сформулировать. Ведь именно из этого мы и исходим из этого строится наше отношение к людям, миру, жизни. Человек – не только сумма своего прошлого, человек – сумма ощущений, именно поэтому так много  р а з н ы х   взглядов на мир. Но вот что интересно – из чего состоит ощущение? Сколько в нем привнесенного нашим собственным, личным, выстраданным опытом? Ведь опыт-то разный. Значит, оно может быть разным у разных людей и потому эклектично, единственно, и тут встает вопрос о подобии. Насколько один подобен другому… А-а-а, дьявол! Это уже не логика, это последовательный бред!..

Он бросил ручку, встал, резко отодвинув стул, и прошелся по комнате из угла в угол, роняя сигаретный пепел.

Чем дальше он забирался в своих поисках, тем чаще приходило ощущение некоего, словно бы положенного кем-то, предела. Раз за разом рушилась шаткая пирамидка, по которой он карабкался к небу, и всякий раз, начиная снова, он чувствовал ее изначальную шаткость. Но почему? В чем тут дело? Он смутно понимал, что должна быть ясная, определенная точка отсчета. А точка эта – он сам, человек. И сначала надо было понять, что же он такое.

Он увидел свое отражение в стекле и притормозил на ходу, набычив шею и сунув руки в карманы. Двойник смотрел на него из стекла, точно так же закусив в углу рта сигарету. Пустое стекло показывало ему самого себя. Человека. Ведь он безусловно был человеком – он, Алексей Скоров, тридцати лет отроду, дворник… Стоп! – вдруг подумал он. – Отражение. Зеркальное, то есть, в сущности, симметричная противоположность. К чему бы? Почему я подумал об этом? Природа отражается в человеке, человек в природе… Два вектора, расходящихся из одной точки. Поскольку существует мир, постольку существует познание его… Нет, опять – бред.

Он подошел к двери соседней комнаты и, чуть приоткрыв ее, послушал. В темноте слышалось легкое детское дыхание. Как хорошо, когда снятся только игрушки и звери, подумал он, тихонько прикрыв дверь. С некоторых пор ему стало казаться, что счастье – это отсутствие вопросов, когда живешь в согласии со всем сущим и принимаешь его как таковое. Но ему-то это уже не грозило.

Он ухмыльнулся и прошелся вдоль книжных полок, проводя пальцами по корешкам. На пальцах осталась пыль. Он вытер пальцы о штанину, брезгливо поморщившись. Некому стало вытирать, прибирать, его самого хватало только, на грубую еженедельную уборку, и вот – пыль по углам, как предвестье похорон. Брошенные города, занесенные песком, погребенная Троя, книги в пыли… Он снял с полки желтый томик, полистал, поворачивая страницы к свету и щурясь. «Слово сказанное не есть слово истинное…» – Лао Цзы, «Трактат о дао». Удивительно, как это издали в самые что ни на есть глухие годы. Посчитали безопасным? Или у чиновника условный рефлекс выработай только на слово «буржуазный»? Потому-то днем с огнем не сыщешь ни Шпенглера, ни Ницше, ни Хейдеггера. Может ли знание вообще быть «буржуазным»? Дичь какая-то… Он вздохнул и поставил книгу на полку. Сел за стол.

Я путаюсь в самом простом, в изначальном… – Он отхлебнул чаю и перелистал несколько страниц. – Человек в мире или мир в человеке? Делить два эти начала нельзя. Где-то есть общее, общая точка, от которой расходятся два этих луча. Нельзя познать мир, не познав себя как инструмент познания. Грубый материализм – это взгляд изнутри, из собственной шкуры, но есть и отражение, и оно тоже смотрит, и вот это уже не бред. Мы смотрим на природу и меняем ее по собственной прихоти. Но, меняясь, она делает другими условия нашего существования, нас меняет, вот оно – отражение. Человек ведет себя как захватчик, изначально поставив собственные интересы в центр. Наши понятия в социальном плане определены нашими интересами, нашей направленностью, в которой еще много от природного, животного начала. И путь этот порочен. Сожрав весь мир, социальный человек исчезнет, поскольку ничто не может существовать без отражения, без теневого двойника. И очень часто мы видим прежде всего тень, которая как бы бежит впереди объекта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю