Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
– У них, – торопливо кивает Фотограф. – Я вообще-то этого не люблю, но как быть? Сами делать не можем.
– И не надо! – говорит Хозяин, раздраженно отводя руку с трубкой. – И не надо уметь! Кто умеет, тот много про себя понимать начинает. Надо, чтобы ничего не было, тогда человек будет хотеть порядка, понял? Хочется тебе порядка, а?
– Так точно! – говорит Фотограф. – Очень хочется!
Хозяин опять окатывает его знаменитым прищуром, и улыбка змеится под толстыми усами.
– А ты знаешь, где больше всего порядка, а? – спрашивает юн. – Знаешь или нет?
– Не знаю… – тут же отвечает Фотограф. – Наверно – при вас, товарищ Сталин!
И тут певец, очухавшись, вдруг во всю глотку как грянет: «Нас вырастил Сталин…»
– Замолчи! – коротко прерывает его Хозяин и, знаком показав, чтобы Фотограф нагнулся, шепчет ему в ухо: – Одному тебе скажу, где много порядка, ты только никому не говори, да?
– Да что вы, товарищ Сталин! – с дрожью в голосе отзывается Фотограф.
– Ну вот, – на кладбище много порядка, понял меня, да?
И, приложив палец к губам, хитровато подмигнув, вдруг протянул из фотографии руку в шитом золотом по обшлагу рукаве и нажал на кнопку настольной лампы. Лицо его, подобравшись в прищуре, окаменело, глаза сошлись в щелки, выступил подбородок и проступили из-под ретуши оспины с прозеленью, разом омертвела на лице кожа и вдруг стала отваливаться кусками, отвалились усы, свернулись лоскутками уши, а глаза смотрели неистово, пронзительно, желто.
…В ту же секунду грохнул страшный взрыв, стены разошлись. Фотограф оказался вдруг на пустыре перед домом, а на горизонте, пробив облака, вспух ядерный гриб. Фотограф бросился к дому, слыша за спиной налетающий далекий шум, а в громыхании, тяжелом стоне расколовшихся небес послышался негромкий хриплый смех. Зарево разгоралось все ярче, он со всех ног бежал к дому, и рядом с ним почему-то бежали полураздетые люди, стоял сплошной вой, плач. Гриб все поднимался и поднимался, красноватое мерцание заливало пустырь. Он бежал, огибая обугленные трупы, чтобы успеть вытащить жену и укрыться с нею в подвале. Он видел свое окно, свой балкон, бежал, как и бегут во сне, – медленно переставляя ноги, споткнулся, свалился в канаву – и тут бревно воздушной волны с тяжким грохотом прошло над головой. Его оглушило, подняло, швырнуло, покатила куда-то. Рядом неслись деревья, листы железа, доски. Он слышал взрывы, грохот и вдруг увидел, что дома нет. На его месте дымилась бесформенная гора кирпича, из которой торчали обломки стен, и на этом могильном холме метался синий газовый факел. И все дома вокруг лежали в руинах, пожелтевшая трава стлалась по холмам и верхушки холмов были снесены до скального грунта, вокруг чадило множество пожаров, низкое небо была черно от дыма и копоти. Фотограф встал, пошатываясь, и увидел свои сожженные руки, с которых лохмотьями свисала кожа. Он взревел, воздев руки к черному небу, и в ответ опять услышал хрипловатый негромкий смех, который звучал будто из громкоговорителя. И тогда он закричал:
– Негодяй! Сволочь! Я убью тебя! Я тебя уничтожу!
И, сам испугавшись крамольного смысла этих слов, вдруг проснулся в своей постели с бьющимся сердцем. Оказалось, что он лежит, плотно прижавшись к спине жены и обхватив руками ее живот. Простыня сбилась, и облитое луной крутое женское бедро светилось теплым, матовым светом. В окне билось красное зарево. Он полежал, вслушиваясь, потом резко встал, сунул ноги в тапочки и быстро прошел на балкон, встревоженный этим мечущимся в стекле багровым огнем.
На трассе, метрах в двухстах от дома, неподалеку от бетонного кольца, брошенного на дороге каким-то раззявой, горела перевернутая легковая машина. И Фотограф ощутил вдруг опустошающее, слезливое облегчение, сам себе удивляясь, – но сил не было удержаться, в горле по-орлиному заклокотало, защипало глаза. Засмеяться хотелось, честное слово. И он опять сам себе поразился: машина сгорела, человек убился – какой смех, дорогой? Но губы сами собой кривились, складываясь в гримасу, и глаза часто моргали, потому что стыдно было радоваться. Он позевал, поморгал, почесывая живот. На балконах выше и ниже этажами слышались голоса людей, потом запела, приближаясь, милицейская сирена.
Фотографа вдруг осенило, и он, бегом вернувшись в комнату, взял «Никон» и сделал несколько снимков – все же красиво горело на фоне светлеющего неба. Потом закрыл балкон и лег к жене под бок, все еще моргая от накатывающих приступов благодарной слезливости и удивляясь им.
И вдруг вспомнил, что женин живот под его руками был какой-то не такой… Он осторожно пощупал. Она будто пополнела. Или… Он еще раз пощупал, затаив дыхание и от радости боясь думать о том, о чем думалось. Точно, живот бугорком этаким выпирал… Он лежал на спине, глядя в потолок, и казалось, взлетал, взлетал! Нельзя было удержаться от ликующей улыбки. Не выдержав, он стал ее тихонько целовать и поглаживать, приговаривая всякие ласковые дурацкие слова и словечки, озабоченной рукой будто проверяя исправность этого женского механизма, за которым теперь надо ухаживать с особым тщанием и внимательностью. Будет мальчик! Два мальчика! Если девочка – тоже хорошо, но два мальчика – лучше! Ай-яй-яй! Скрывала, а! За-а-чем?
Жена проснулась от этих прикосновений и, откинув его руку, спросонья сказала досадливо:
– Пошел вон!
Он даже не обиделся, снова лег на спину, счастливо и довольно моргая, посапывая. Потом утомленно вздохнул и уснул совсем счастливый, с улыбкой.
Отсветы пламени все подрагивали в оконном стекле и постепенно бледнели. Светало. Туман уже стлался по ложкам меж холмами, на трассе у сгоревшего «Москвича» толклось разом несколько машин – и милиция, и «скорая», и ГАИ. Люди в форме что-то меряли рулеткой, сбивали с догорающего остова пламя. Когда все прогорело, прибыли пожарные. Пожарный расчет быстро соединил шланги и в пять секунд залил прогоревшее закопченное железо. Потом обгоревший остов оттащили на обочину – чтоб не мешал движению. Первые утренние машины уже неслись по трассе, оставляя на мокром асфальте следы протекторов.
– Нас слишком долго держали взаперти, – говорил Бегемот. – А мы росли, как дикие цветы, не слушая никаких запретов, потому что расти было необходимо, и не знали, что за земля под нами. Да и теперь – знаем ли до конца? Мы будто сами по себе, один на один с миром. Что же нам остается, как не стараться быть ближе друг к другу, плечо к плечу, чтоб легче было найти настоящую почву? Ты же предлагаешь опять разбрестись, опять каждый в одиночку. Одиночества и так много, несуразно много, и от этого мир становится все более несуразным, яростным, рваным. Ладно, пусть это даже и возможно – построить для себя одного башню, где будет вера, и воля, и все, что нужно тебе и тем, кто рядом с тобой. Но неужели же эта вера сможет существовать сама в себе, одна, как в космосе? И чего она стоит такая, зачем она, что на ней вырастет? Ведь космос-то бесплоден, а мы сами из грязи, на чужой крови повсходили, и этот-то долг надо отдавать или как?
– Куда ты меня все зовешь, вербуешь, сам-то хоть знаешь – куда? – Скоров курил в форточку, искоса хмуро поглядывая на Бегемота и помаргивая покрасневшими от бессонницы глазами. – Нет этому конца, – сказал он медленно, – все те же споры, те же крики, ночные бдения, только нынче уже хоть без водки, на трезвую голову, и то ладно. – Он усмехнулся. – И непременно надо сбиться в кучу, заморочить друг друга, переспорить, переубедить, перекричать. И ведь сколько энергии вбито в эти споры, сколько ума, а дела все нет, и жизнь ветшает, ветшает…
– Потому и нет дела, что никто не знает, – что делать.
– Ой ли? Так ли? Как люди жили, так и живут, и стремятся к простому, к малому, в общем. Вот ты сказал, что мы похожи на дикие цветы. Росли сами по себе, по своей воле, потому что садовнику было недосуг, он большими деревьями занимался… Потому и уцелели, что никто нас не трогал и листья не общипывал. А кто знает – каким цветку быть? Как ему расти? Кто вообще смеет взять на себя право распоряжаться тем, что неподвластно ему, непосильно? А такие есть, и их много. И ты, похоже, хочешь на таких походить. А я считаю, что жизни не надо мешать. Нет человека, который был бы мудрее природы. Кое-какие вещи мы регулировать научились, но нам все мало, хотим каждую былинку поставить под контроль, высчитать жизнь насквозь, выщипать из нее, как из грядки, все, что, на наш взгляд, вредно или не нужно, а зачем? Ты вот замечал, что вблизи жилища или на брошенных полях не растет ничего, кроме бурьяна? Там, где человек землю тронул, прет в рост эта дурная, бесполезная трава. И сколько ты ее ни корчуй, она будет переть и переть, и выход только один – выжечь дотла или ждать, чтобы рано или поздно бурьян вымер. Только дождемся ли мы этого? А то доживемся до очередного пожара, а? Факельщиков на наш век хватит. Нет, раз уж стали понимать, что нельзя лезть в природу, нельзя ломать ее по своей прихоти, почему ж не понять, что в человеческую природу лезть нашими грубыми руками стократ опасней!
– Так что же нужно делать, если твоей логике следовать?
– Как что – жить! Все уже для нас создано, а мы мечемся, что-то ищем, что-то изобретаем. Раз не хочешь быть топором, созданным для всеобщей бойни, так будь человеком. Хотя бы в одиночку. Ведь это же так естественно, и только это естественно для человека, – быть человеком! Быть самим собой, рядом с другими, – не вором, и не уголовником, не лакеем, а человеком, равным всем, каждому! И верить надо не в чужую мудрость, которую вот-вот преподнесут нам на блюдечке, и не в силу опьяненной этой мудростью толпы, а только в совесть и в подобие каждого из них мне, в то, что всем одинаково больно, в то, что каждый из них так же смертен и грешен, как я. И еще в то, что над всеми нами один суд – суд нашей личной порядочности и честности. Вот и остается пока только одно – эта самая башня, которая тебе так не нравится. Но в этой башне можно быть человеком, хотя бы один на один с собой, а это уже не так мало, как кажется…
Оба замолчали. В окне посветлели верхушки тополей, туман стоял над улицей, скрывая дома. Скоров прикрыл форточку, выключил свет и вышел в соседнюю комнату. Тут же вернулся и, улыбнувшись, поманил Бегемота. Бегемот встал и заглянул в дверь. Ольга спала на кровати рядом с мальчиком. Он во сне обхватил ее за шею, в детской бессознательной тревоге потянувшись к надежному теплу.
Серый туманный полусвет лился в окно, по жестяному сливу за окном постукивала капель. Какая-то ошалелая птица скрипуче кричала в невидимых, укутанных ватой тумана ветвях, чувствуя утро, и притихла, будто боясь ошибиться. Внизу, во дворе, слышались старческий кашель и ранний собачий лай.
Бегемот вдруг подумал: если бы каждый взял под защиту хотя бы одного человека, в мире стало бы меньше зла. И Скоров, не глядя на него, тут же кивнул: казалось, он услышал эти непроизнесенные слова, и тут же недоуменно глянул на Бегемота, и Бегемот на него глянул. Они смотрели друг на друга выжидательно и испытующе, чуть вприщур, исподлобья, удивленные этой странной, бессловесной связью, возникшей вдруг и объединившей все то разное, что они несли в себе, каждый по своей дорожке, в одном простом и понятном, близком им обоим. Ведь в этом посапывающем во сне мальчишке, с лица которого за ночь почти сошли красные пятна, и в этой девушке, прикрывшей его рукою в какой-то инстинктивной женской тревоге, было их будущее. То будущее, о котором они спорили, которое пытались понять, от которого оба так много ждали, на которое надеялись, которого боялись в извечной и горькой тревоге.
Еще одно утро крадется за тусклым высоким стеклом поблекшей вязью теней. Ночь прилегла к запорошенной опавшими листьями холодной земле в скверах. Проскрежетал на «кольце» первый трамвай, разворачиваясь и соря с контактного провода слепяще-голубой искрой. И здесь, в зале ожидания, над рядами сидений, рядами голов и плеч, над грудами чемоданов, баулов, сумок, над спящими на подоконниках солдатами, над милицейским сержантом, что прохаживается по проходу с рацией на боку, бдительно и утомленно оглядывая спящих, уже тускнеет искусственный люминесцентный свет, вдруг открывая затоптанный блеск грязного пола. Сиплые голоса уборщиц, кашель первых курильщиков, запах шинельного сукна, сапожной ваксы, табачного перегара…
Как странно иной раз проснуться в обнимку с портфелем на вокзальном сиденье, исписанном матерщиной, в длинном ряду точно таких же сидений, где ворочаются и стынут, разметавшись в забытьи тяжелого сна, случайные соседи, которых сегодня же утром или днем разнесут поезда по путаным дорожкам судеб. Вот так, с утра, – еще толком не догадавшись, где ты, как попал сюда – иной раз замираешь в бессловесном туповатом изумлении, глядя на эти лица, такие разные, такие непохожие. Ведь каждый человек не просто сам по себе, за ним – бездна людей, сотни, тысячи его предков. Человек похож на копье, брошенное в бесконечность, а за ним тянется вихрь голосов. Что кричат они вслед? Какие слова стынут в ртах, забитых белорусской или колымской землей? Мы несем в себе их недоговоренные слова, отголоски их крика. Да вот только как услышать их, эти слова? И, завороженный странным этим ощущением, бежишь, бежишь глазами по лицам, пронзенный насквозь неясной тревогой. Всегда надеешься на лучшее, ждешь его, но откуда ему взяться – не с неба же? Вот сидят люди, и каждый – осколок истории, веси человеческой истории разом, каждый – как росток, проросший из праха предков, несущий в себе их голоса, беды, обиды, надежды.
Вот оно, мое небритое «я», на сиденье – сидит и на других смотрит, а в нем, в этом «я», – еще и мой отец, благополучна промолчавший всю жизнь, дед, отломавший войну, коллективизацию и по счастливой случайности не угодивший в лагерь, которого не миновал прадед, ссыльный кочегар с «Потемкина». А дальше – клубящаяся, шепчущая темнота без имен и отчеств, дальнее родовое прошлое, будто обрубленное великим исходом переселения на восток, мифологические могилы на Полтавщине и волжских берегах, донесшие в язык украинское «гаканье». Тысячи лет мыкались, воевали, пили, любили своих баб мужики, пращуры твои и предки, заставшие еще татаро-монголов. И вот ты, их росток, пока не давший завязи, просыпаешься на вокзальном сиденье с портфелем, где одни бумаги да зубная щетка, и видишь в окне новый день, пережив вчерашний как тобою же придуманное приключение. А итога нет, нет итога ни для них, ни для тебя, потому что и вокруг тебя клубится все та же, лишь переодетая в другие одежки и переменившая жаргон лохматая российская действительность, говорящая здесь на языке уборщиц и хулиганских ножей, что повсеместно гуляют по спинкам скамеек на необъятных вокзальных полях. Старики, отгорбатившие свое, отстроившие железные дороги, «города юности», пусть подневольно, но, худо-бедно, перевернувшие историю, разошлись по могилам, в соки и корни травы, в голоса полуденных полей, пусть и в чужих странах, но траве уже все равно – где петь. А тебя вот занесло черт-те куда – сидишь и моргаешь спросонья: мол, что это да как, откуда, зачем?..
И всякий раз жаль, когда уходит, стирается это мгновенное острое ощущение, жаль его детской чистоты. Пока есть желание удивляться жизни, она не затирается, не надоедает и, кроме набора простых человеческих радостей, дает что-то большее: ощущение тончайшей связи со всем сущим, с его гармонией. И ощущение этой гармонии спасает от лжи. Ведь никакая человеческая ложь не нужна этому утру, что стоит в окне как тихая холодная вода. Над тающей, сквозящей ледышкой луны, там, где обозначилась покатость небесной сферы, холодно голубеет промерзшая простыня последнего неба, похожая на чистую страницу открытой Книги судеб. Что впишет в нее новый день? Какие тропы и чьи следы сведет он на этой площади, по которой движется сейчас поливальная машина, вертящейся щеткой подметая асфальт, будто цирковую арену? Никто этого не знает.
Хорошо стоять у буфета за высоким мраморным столиком, за стаканом горячего чая, и ожидать первый рассветный луч. В зале на скамейках уже нарастает шевеление. Курильщики пробираются по проходам, переступая через вытянутые ноги, сумки, чемоданы. За окном, на площади, нарастают движение, шум. Все чаще проносятся автобусы, еще пустые и темные, по-утреннему упруго-стремительные. Больше народа на остановках. И вот окно вдруг зажигается багровым отблеском, небо над статуей Хабарова светлеет и стая голубей поднимается над бульваром. По влажному асфальту бегут розовые сполохи, мельтешат, пересекаясь, длинные тени, горят лужицы на асфальте. Этот розовый свет прохладен и чист, и на той стороне площади, у кафе-стекляшки, вдруг пролетевшей невидимой птицей мелькнула прозрачная тень, где-то за городом поднялось солнце, вспыхнули красные ореолы над крышами, и тень невидимой огромной птицы рвано скользнула над площадью, над проводами и автобусами, уйдя к западу, где еще лежит высокое, иссиня-фиолетовое полотно отходящей ночи. А весь воздух вдруг разом заголубел, отделив желтизну деревьев на бульваре и бросив ее к бледной черноте асфальта, быстрее и чаще замелькали по площади автобусы и машины, захлопали вокзальные двери, потекла по переходам толпа – и вот загудело, зашумело, заговорило разом все человеческое насыщенное пространство и высоко-высоко вспыхнуло, разлетаясь, белое облачко.
Новый день начался. Это значит – мертвые в морге, а младенцы в роддомах, родившиеся этой ночью, они орут что есть силы на новом свету, тоскуя по уютной темноте материнских утроб, но жить на этом свете необходимо и жадный кричащий рот впервые в жизни затыкает материнская грудь. Покатили из парков вымытые автобусы, сверкая свежими стеклами, и открылись киоски «Союзпечати», двери булочных, открылись красные зрачки светофоров, сгоревший «Москвич» и сгоревший Китаец внесены в реестр ночных происшествий. Солидные мужи бреются в ванных комнатах, проститутки из «Интуриста» мучатся похмельем и запоздалым раскаяньем, но Амур слишком грязен, а в ванне не утопишься. К заводским проходным спешит утренняя смена, грубые мужские голоса, хлопки по спинам: кто тебя так поцарапал, парень? кошка? у этой кошки железные когти, во всяком случае, наманикюренные; я ж тебе говорил, не пропивай всю получку разом… Заскрежетали краны в порту, кинотеатры сменили афиши. Расхватаны газеты, переполнены автобусы. Какой-то пьяница умер ночью в общественном туалете на Карла Маркса – и поделом: когда они уже все передохнут, не будет этих жутких очередей… А вы слышали, что в Хабаровске орудует банда?.. О какой банде вы говорите – если о той, о которой все знают, то она орудует давно… Газеты опять поскучнели, к добру ли это? Ну и черт с ними, на крайний случай всегда есть футбол и карты… В домах жужжанье телефонов, шипенье чайников, на школьных дворах птичий крик: дети, не курите анашу! «Летайте самолетами «Аэрофлота»!» Куда летать – октябрь уж на носу, уж роща отряхает… Пол-Камчатки и четверть Чукотки сидят в аэропорту кто неделю, кто больше, наотдыхались, пора и честь знать. Север не любит слабых! Утренний пик расплескал человеческое месиво, стучат машинки в учреждениях, очередная бумага ложится на стол, на станции стоят вагоны с лесом, на наш век хватит бумаги, но хватит ли леса? По этому поводу еще одна бумага… Крутятся типографские машины: боевая подготовка повышается с каждым днем, враг не пройдет, даже если захочет, если не захочет, – тем более не пройдет, поэтому боевую подготовку надо повышать и повышать. Заготовлено столько-то сена, подготовка к зиме идет полным ходом. «Бюрократизму – бой!»… Опять враги народа, опять классовая борьба… Чем дальше в лес, тем больше дров. И пней. А мебель все дорожает… Фельетон: воровать нехорошо, все равно попадешься. Но как же тогда купить машину? Проблемы молодежи: молодежь никто не понимает, всем некогда… Бегут автобусы, хлопают двери, стареет под подошвами асфальт, утренней слезой сочатся глаза львов с детских каруселей. В цирке утренняя репетиция, гудки на реке обгоняют течение, по сырому песку пляжа гуляет старик с тростью и что-то-пишет, затирая написанное подошвой…
Что за жизнь несется мимо, взъерошенная, как раздутый ветром карагач? Откуда эти слова, эти лица, эти желтые листья, танцующие в скверах свой погребальный танец под разухабистый русский рок? Где ты – тройка? Где ты – птица, испугавшаяся Днепра? В каком краю ты летаешь над дымом и чадом, где голос, что прославит твой нелепый испуг? Над Амуром далекий, разлетающийся и вновь сбившийся ровными расходящимися строчками гусиный клин, – дикие птицы ничего не боятся в этих безлюдных краях.
И вот – перрон в россыпи пожухлой листвы, голос диктора в репродукторе под вокзальной крышей, сигаретный дым, резкий осенний холодок, веселый птичий гомон, и там, – за горбатыми крышами вагонов и арками эстакад, за путаницей столбов, семафоров, высоковольтных проводов, за крышами станционных строений и белыми кубиками городских зданий, за горбом переезда, по которому скользят и скользят разноцветные коробки легковушек, – поднимается раскаленный красный шар восходящего солнца, и, приветствуя его, громче становятся гудки, поднимаются железные дятлы копровых машин на недалекой стройке, а за этой мешаниной промасленного, прокопченного железа вдруг показывается извив вползающего на станцию пассажирского состава. Первый утренний поезд подходит к перрону, тяжело громыхает мимо, пронося окна с человеческим мельтешением за ними, обдает запахом тепловозной гари, тяжелым металлическим ветром, проводницы висят в дверях тамбуров с флажками.
Стоишь, задрав лицо, жмурясь от несущегося с колес ветра, глядя на эту тяжелую махину, что скоро примет тебя и понесет дальше по светлым стальным колеям за мост, за Амур, за городскую кирпичную путаницу, и там все так же побегут за окнами болотца, кочкарники, перелески, поля, сонные станции, деревушки и откроется на много километров и дней безлюдный простор огромной страны в призраках сгнивших лагерей, в пустоте мрачных забайкальских степей, в веселье осенних березовых перелесков.
Далеко-далеко будут петь колеса свою древнюю песню, и покажется тогда, что не поезд, а вся страна стронулась наконец со своих вокзалов, от своего бесконечного ожидания, и ты, всем ровня, перетерпевший свое время на жестком сиденье, под охраной милиции, наконец-то и впрямь сможешь рассказать о страшных днях миновавшей сумасшедшей желтизны, о миновавшей человеческой осени, едва не кинувшей все, что тебе дорого, в вечный лед и окостенение. Вот она – жизнь, прокопченная в дальних дорогах, тяжело громыхая, притормаживая, катит мимо перрона, и изо всех вокзальных дверей валом валит к ней засидевшийся в духоте вокзальный люд.
1986—1988







