Текст книги "Повести и Рассказы (сборник)"
Автор книги: Владимир Покровский
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Но вот что я вам скажу – и улица, и Георгес заражены были тогда одним – одевятнадцативековиванием.
Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это (как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес – самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы по– настоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо– и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так – собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, – и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что…
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
… что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так – я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное «е».
**И получалось, что все – и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь – все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
– Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается – это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: «Ха. Ха. Ха.» Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день– рожденье.
– Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой – давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был – невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами – и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все – в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности… чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте – здрасьте – с днем рождения – спасибо конечно – подарочек пожалте – ой спасибо ой да не стоило – да что вы нам одна приятность никакого труда – что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны – да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
– Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание – я уж сколько раз номер ее набирал, – и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.
– Ты не звони, – сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. – Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.
– Здесь я, Володенька, – эхом повторила ее мамаша. – Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?
Я обернулся.
И правда – все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все – хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила… а глаза ее, товарищи, а глаза… это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза – я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках… это были глаза типа «я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня – мой последний денечек…»
Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор – поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, – но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд – чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.
После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло.
– Он создает не красоту, а только подделку под красоту!
– Ну, уж лучше, чем на улицах-то, – возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной – длинная и извилистая какая-то, – и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: «Нет!». Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении.
Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей – мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь… И вот странно – ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли?
Она смотрела на меня вот этим своим взглядом, когда я уезжал от нее на автобусе, совершенно для нее неожиданно уезжал, и только через месяц звякнула она мне по какому-то самому идиотскому поводу, позвонила и снова канула – до той страшной ночи, когда меня и этого татарина мерзкого вызвала И.В. в страшной панике, и мы одновременно примчались, но опоздали – Верочку нашу уже скорая увезла вместе со всхлипывающим Валентином… И как я молился Богу перед темной больницей, а этот идиот Валентин ходил рядом и бормотал: «Умрет, сука, умрет, дорогая, умрет, никакой надежды», – и капал, капал на мозги, а татарин страстно пил свою водку под надписью «Приемный покой» и никому не предлагал, я еще подумал тогда – вона, поди ж ты, родственнички верины собрались, а потом выскочила И.В. с промокшим насквозь лицом, схватила за руку нытика Валентина, что-то бормотнула ему и поволокла по аллее, он только и успел обернуться и проорать дико: «Жива!». Спасибо ему.
Жива. Это так странно звучит, если про Веру. Жива.
Фамилия у нее – Ясенко, но это не украинская фамилия. Это белорусская фамилия Ясенка, дерево такое, но олух паспортист переиначил эту прелесть на украинский кондовый манер и прелесть исчезла. Нет, она не исчезла, знакомился-то я с ней как с Ясенко, и внимания на фамилию не обратил, а потом, когда уже любовь у нас закрутилась, выяснилось, что она – ясенка. Нежное, красивое слово. Ясенка.
Я что-то путаю. Я чувствую – что-то путаю, точно, только вот никак не могу уловить что. Я не помню, когда и как я с ней познакомился, и под какой фамилией тоже, иногда кажется, что всегда. Не помню, кто кого заклеил, кто первый шаг сделал, помню тот пароход с пивом, потом ее дурацкую свадьбу и ошалевшую от счастья мамашу – пристроила дочку так, как хотела. А Валентина на этой свадьбе не помню. И вообще, очень многое убежало из памяти, утечка мозгов, склероз не по возрасту – и это настораживает тоже. Зато другие вещи по нескольку раз помню, то есть это так логически получается, что по нескольку раз, так-то, конечно, по одному разу но иначе не выходит по логике, если Вера и жива и не жива сразу, если я с мамашей ее после всего, что было, только в конце познакомился, я не понимаю, как это, иногда так думаешь– думаешь и к интересному выводу приходишь – чайник ты, Вова. И все вокруг тебя такие же чайники. И то, где ты находишься, – большой сумасшедший дом или еще что похуже, – и все это понимают, рано или поздно до всех доходит, особенно когда распнут тебя под рекламой. Особенно когда свой Георгес в доме и ты радуешься ему, а другой кричит, что Георгеса убить надо, что все от него, но ведь это просто так говорится, что все от него, все – от всех, от него только немножко, куку нест по-английски это называется, то есть психушка, пролетая над куку нест, фильм такой был хороший, ценный был фильм, забодак просто, очень он нам с Верочкой нравился, пролетая над куку нест, придушил негр того парня и в рапиде из окна выскочил, совсем никакой не был он сумасшедший, а нормальный, как мы. То есть тоже, конечно, чайник, но совсем уже из другого куку.
Из нашего куку Влад Яныч был весьма характерен, вон в то мое деньрожденье разнесчастное. Слюной брызгал, до того возненавидел Георгеса. Ну спрашивается – за что? Что ему тот Георгес? Воплощенное, видите ли ему зло Георгес.
Мы тогда перемигнулись с Манолисом, выскользнули потихоньку в другую комнату – никогда себе не прощу, – где у меня книжные полки, я из тайничка Георгеса вытащил, Манолис свечку разыскал и зажег, и этак постненько вышли мы в гостиную вместе с Георгесом и Манолисом, верхний свет предварительно приглушивши.
Я дурака, конечно, валял, я ничего такого не ждал, я привык, что Георгес исподтишка все свои штучки проделывает, когда никто не видит, ведь ни разу не было, что вот сидишь, смотришь на пустой стол, а на нем вдруг бац – и ваза драгоценная или какая-нибудь шкатулка бесподобной работы, вот только мигание разных одежд, вот тогда только, да и то, я думаю, это не Георгес, а что-нибудь вроде перекрестного влияния Георгеса и улицы, или от того, что в каждом человеке сидит – это я, конечно, загнул. Ну я не знаю, как там, – но не Георгес.
Манолис, хоть и не держал в руках Георгеса, как-то так вышел вперед и очень стал носитель того, что мы хотели сказать, а мы просто пошутить хотели, для смеху, но ведь известно, что в каждой шутке есть доля шутки, и Манолис очень всерьез вылез, я даже и не ожидал от него, ведь он все время как бы за спиной у меня стоял, на подхвате, – и когда я выволакивал Георгеса из своего тайничка (очень простого, кстати – среди сваленных на шкафу, невесть откуда взявшихся трудов, заправленный в обложку из-под ленинского томика он лежал), и когда я тихохонько входил в комнату, чтобы особенного к себе внимания не привлечь, и когда оборачивался на Манолиса, а тот аккуратненько ставил рюмку на середину стола и делал вид, что слушает взбесившегося старикана.
– … Улица! Улица! – орал Влад Яныч, кулаками тряся и желтым взглядом бешено по нам бегая. – Что вы мне все свою улицу? Ну улица, ну и что? Она хоть честная. Вот, смотрите, там маразм, абсурд, ужас первобытный, смешение всего, похоть, смерть и жестокость, но такая уж она, она не притворяется ничем другим. Это Георгес ваш притворяется, это он химичит, под красоту истинную работает. А сам ятей не знает. Не знает, не знает, не знает! Это его уничтожать надо, прежде чем за улицу браться, может, и браться за нее не надо будет тогда, когда с Георгесом этим покончат. А вы с улицы сюда прибегаете, не понимаю зачем. Это эскапизм называется, вот как это называется – эскапизм (слово «эскапизм» звучало у него как матерное)! Пир во время чумы! Вы за радостью к Георгесу убегаете, за защитой и утешением после улицы, а он высшая стадия улицы, только в тысячу раз злей и страшней! Вы к Георгесу, как к теплому камельку, а камельков-то нету уже на свете, к нему надо, как к пламени адскому – с пожарной кишкой.
– С пожарной-то кишкой против ада? – с улыбкой усомнилась Вера моя. – Кишка тонка, Владчик Янчик.
И вот мы стоим перед ним с Манолисом и Георгесом.
Влад Яныч: (увидев Георгеса, вздрагивает и фанатично вспыхивает, совсем становится сумасшедший) Вот оно, вот, вижу его! Дайте мне дайте, эту гадость Георгеса вашего, я его постранично, я ногами его, я его спичками!
Я: Вот он, Георгес, отныне и присно.
Очень торжественно говорю. И так важно, по-церковному выступаю, и никто не хихикает, и Георгеса как икону держу.
– Ах-х-х! – говорит Влад Яныч. – Святотатсссссссство.
И с ужасом смотрит, эгзеги сатанас.
– Уберите, уберите немедленно!
И расслабляется будто.
А я Георгесом Влад Яныча вроде как благословляю и ручкой свободной благолепно мак помаваю.
– Отрок зрелый и неумный! – трубно возглашает Манолис, даром что грек (Влад Яныч трясется в негодовании). Молчи тишайше, заткни своего зловонное отверствие рта и уши к слушанью приготовь (Все сдерживаются, чтоб не заржать, только И.В. осуждающе скорбью подернулась, хотя самой, разумеется, любопытно). Внимай святому Георгесу, неразумный! Почуяшеся зело паки!
Меня от «почуяшеся» передергивает, вокруг сдавленное «хи-хи», я решаю вмешаться и проникновенным тоном, на почти полном серьезе, начинаю разобъяснять:
– Влад Яныч, в мире нет красоты единой и каждый выбирает свою, и Георгеса нашего вы не трожьте. Новое поколение выбирает Георгеса.
А сам благословляю, благословляю…
И тут… я сам не поверил глазам… Влад Яныч, от чувств немой, начинает преображаться. И все вместе с ним начинает преображаться.
Да еще как! Что-то такое новогоднее начинается. Воздух искрится и дамы наши словно усыпаны бриллиантами, изумрудами, бериллами и рубинами – при полном, заметьте, отсутствии каких-либо украшений за исключением дешевых сережек. И очень по-женски благоухают, просто черт возьми что за ароматы разлились по моей квартире. Валентин на заднем плане – светский лев, герой-любовник, «детка-не-пройди-мимо».
В центре всего, само собой, Влад Яныч. Он словно бы подрастает и бессильный, жалкий, старческий его гнев постепенно переходит в нечто такое величественное и грозное, что-то у него такое со взглядом. И черного бархата что-то вроде трико на нем появляется, с несусветным орденом на боку, а на горле – микроскопическое жабо, очень, между прочим, оно Влад Янычу шло. Реденькие, пегенькие, паршивые волосенки его вырастают в роскошную иссиня-белую шевелюру, и косматый гневный бровь изогнут над пылающим глазом, и накидочка на плечах из чего-то сугубо царственного, только горностаев не хватает Влад Янычу, короны, державы и скиптра, чтобы совсем уж по-царски на нас глядеть.
И вот я уж ручкой не помаваю, ручка от всего этого у меня опустилась, и мы стоим вокруг Влад Яныча, боремся с обалдением и страстным желанием пред ним на колена пасть.
– Что такое? – говорит Вера. И голос ее на этот раз полностью лишенный стервозности, музыкален невыносимо. Тамарочка на своем излюбленном ультразвуке верещит ой какой у нас владчик янчик красивенький.
Ах, Влад Яныч, он гневен, он молча уставился на Георгеса, единоборство добра со злом, он не обращает на нас внимания. А мы наоборот, мы все внимание на него, немо ожидаем, что он сейчас сделает или скажет. Владчик Янчик, твой праздник, говори, вели, не стесняйся!
И он не стесняется. Он грозно сдвигает брови, он простирает руку к Георгесу.
– Сжечь это! Немедленно!
Будь здесь камин или буржуйка, до которых Георгес не додумался или, по крайней мере, происходи дело на кухне, я бы, честное слово, тут же бы и кинул его в огонь.
Но огонь в отсутствии, никто с месте не трогается, замерли, вытаращились… Я немного испуган, чего-то страшного жду, обеими руками в книгу вцепился, от первого порыва отхожу, силюсь выговорить коротенькое словцо «нет». Гипноз, ей– богу…
Влад Яныч повелительно ждет. И мы ждем, и вот-вот ожидание станет искусственным и смешным, и магия вот-вот разрушится чьим-то неосторожным «хи-хи». Нам интересно, какие-такие громы начнет счас метать в ослушников наш букинистический повелитель, каких призовет к себе палачей, ведь он суров не на шутку и немая сцена не приводит его в смущение, он ждет, он демонстрирует царственную терпимость.
Затем августейший нос дергается. Влад Яныч всемилостиво прообонять соизволит моей квартиры. Я как хозяин тоже проявляю заинтересованность. К только что возникшему дамскому духу (похлеще, чем шанель) и обычным запахам (не шанель, но и не клопы), чувствую я, прибавился запах какого-то удивительного, какого-то насквозь китайского дыма (уж не знаю, есть такие в природе или нет). Оглядываюсь. На инкрустированном журнальном столике работы никогда не существовавшего (я проверял) мастера Дитера фон Зальтца из Гамбурга, 1854, лежит положенный с позавчерашнего вечера дымящийся пистолет. Теперь это изящная дуэльная вещичка с узорами на длинном вороненом стволе, со взведенным курком в виде лубочного петушка, из дула все так же тянется кверху тоненькая струйка синеватого дыма, только до сих пор дымом давно уже не воняло, нос, что ли, притерпелся, а теперь вот потянуло опять, правда, чем-то другим, китайским, как было сказано выше.
Влад Яныч тоже смотрит на пистолет. Указывает на него пальцем.
– Подайте!
Манолис тут же срывается с места и в мигающем свитере-фраке подает пистолет Влад Янычу. Слегка при этом вперед склонившись.
– Осторожнее, пожалуйста. Оно заряжено.
У меня мелькает смутное удивление – он, что, проверял, что ли? Тогда когда?
Влад Яныч несколько секунд с детским удивлением вертит пистолет в руках («Антикварная вещь»!), потом решительно вскидывает его и начинает целиться.
В Георгеса. То есть прямо мне в грудь.
Вот тут, при всеобщем замешательстве, я бы сказал, пандемониуме, но не скажу потому что такого слова не знаю, я наконец умудряюсь вытолкнуть из себя долгожданное словцо «нет!». И тогда он с садисткой рожей стреляет.
Я хочу как-то подчеркнуть небывалую значимость того момента. Я теперь очень хорошо понимаю, когда рассказывают о том, что за мгновение до смерти человек вспоминает всю свою жизнь. Вообще-то ничего такого я, конечно, не вспоминал, была мешанина из разных несвязанных между собой мыслей, ступор, а над всем этим громадное «Вот оно!». Не в мыслях дело, не в воспоминаниях – в те секунды время чрезвычайно замедлилось, почему, собственно, я и желаю как-то торжественность, небывалую значимость того момента вам подчеркнуть.
Я видел одновременно всех, хотя смотрел только в жуткую круглую дымящуюся пещеру, из которой уже летела в меня моя пуля. Я видел рожу Влад Яныча, отнюдь рожу не царственную, а до патологии злобную, исключающую всякую возможность милой шутки, пусть даже и дурацкой совсем. Могу поклясться – он стрелял не в Георгеса, а в меня, а Георгес только предлог. Я видел взволнованное движение Веры, ее странный взгляд на меня, взгляд, который я так никогда и не расшифровал.
Его внезапная, такая для Веры моей редкая нежность, тревога за меня, такая, знаете, воздыхательная радость типа «печаль моя светла» – во всем этом сквозило для меня не то чтобы обидное, но очень болезненно отстраняющее Веру от меня, что– то для меня новое, что-то тщательно мною от меня скрываемое – в таком роде.
Тамарочка, в ужасе прикрыв ротик ладошкой, готовилась закричать и сделаться некрасивой, – и закричала, и сделалась некрасивой, но только потом, только после выстрела, – и тогда, через ужас, я с ревнивым неудовольствием увидел холодную досаду в ее лице, как будто кто-то из нас – то ли я, то ли Влад Яныч – ее оправданий не ожидая, ее ожиданий не оправдал и, соответственно, радости общения не доставил.
Валентин почему-то резко обернулся к И.В. и затем, развернувшись всем корпусом, с невероятной злобой уставился на нас – все это, разумеется, молча. Волосы его стояли дыбом как наэлектризованные. Мамаша утратила интерес к букинисту и переключилась на меня. Я увидел вдруг старуху, древнюю, противную старуху с накрашенными губами, жирным телом и ярко– желтым лицом. Глаза ее, совершенно верины глаза, смотрели на меня с патетически скорбным ожиданием, к которому примешивалось еще одно ожидание – я еще не понял, в чем дело, но уже захотелось брезгливо отвести взгляд.
Потом вдруг дошло, потом озарило, мне стало ясно, зачем она пришла сюда, мне стало ясно, что ей от меня – нет, от нас – было нужно. Тетка пришла не дочку свою застать, не проверить, как она там, вдали от мужа со своим хахалем в такое-то время, когда на улицах уродство одно, когда всего от всего ожидать можно… Тетка на группешник пришла, только группешничек и был ей нужен, только это – не поучаствовать, так хоть посмотреть.
Это верины глаза мне сказали. И если вы спросите меня, как это я так уверенно подобные вещи говорю, откуда это я до них догадался, что такого мне могли сказать прекрасные верины глаза на безобразном жабьем лице, я ничего толкового не смогу вам ответить. Но я точно знаю.
А потом Влад Яныч спустил курок.
Ажурный и легкомысленный петушок звонко клюнул в малюсенький блестящий подносик, из дула вылетело фиолетовое облачко почти прозрачного дыма, но выстрела не последовало. Последовал длинный телефонный гудок, сильно искаженный расстоянием и плохой мембраной.
Все замерли.
Гудок повторился. Еще… еще… Из трубки доносились шорохи и чей-то голос пробивался с неразборчивыми словами. Потом И. В. сняла трубку и сказала из пистолета:
– Ал-ле! Я вас слушаю.
Мой голос попросил Веру если можно пожалуйста.
– А ее нету.
– Как так нету?
– А так и нету. Умерла наша Вера. Лежит она.
– Где… лежит? – спросили мы вместе с моим голосом.
Вера ахнула. В тот же миг Георгес дернулся у меня в руках и обжег грудь. Я опустил глаза – посреди обложки зияла сквозная дыра величиной с пятак. Ее края дымились. Влад Яныч, гнусный, мелкий, плешивый старикашка, стоял с пистолетом в руке и пытался глядеть с достоинством. Он понял наконец, что вляпался в какую-то чужую историю.
– Что ты наделал, скотина, – сказал я.
– Я убил твоего Георгеса, – твердо ответил Влад Яныч.
– Ты убил моего Георгеса, сука.
Он убил моего Георгеса, и казалось, только я один во всем мире ощущал истинную тяжесть потери, осознавал истинный ужас происшедшего. На всех мордах вокруг изобразилось умеренно похоронное участие – мол, мда, жалко-то как, книжку такую красивую испортили.
– Ты сам-то цел? – осведомился Манолис.
Я был вполне цел, я не чувствовал боли, я вообще ничего не чувствовал. Кажется, я пару раз всхлипнул, потому что Вера сказала, с жадным любопытством на меня глядя.
– Ну, подумаешь. Ну, Георгес, ну жил же ты без него раньше, проживешь и потом.
– Проживу. Потом.
– Все будет хорошо, Володенька. Вот посмотришь.
Все будет хорошо. Это ее холодное «все будет хорошо»!
– А что за книжка-то? – спросила И.В. – Шум-то из-за чего?
Валентин склонился к ее уху и принялся объяснять, что за книжка. «Он-то откуда знает?», – подумал я. И тут же еще один вопрос себе задал: «Почему про Георгеса не знает И.В.?».
И все. И что-то онемело внутри, и гости стали глядеть с тоской. И звонко лопнул витраж на кухне и потянуло с улицы вонью, и кто-то истошно завопил под окном – и Георгес, уже убитый Георгес, начал в своих произведениях умирать.
Замелькали, замелькали на Манолисе одежды разнообразные, и остался он в грязном свитере и в меру западных джинсах. Исчезла роскошная тамарина прическа, которую мы уже успели прозвать «эмпайр-стейтс-билдинг», в Вере тоже изменилось что– то, я так и не понял что. А Влад Яныч давно уже растерянно переминался с ноги на ногу в своем задрипанном пиджачке. И, главное, со всех лиц, кроме вериного, начисто стерлась высокая красота. Морды, глядели на меня морды, красные и большие – особенно Валентин.
Во, Валентин, точно! Только что спортивный киногерой, он превратился в неразговорчивого жлоба, причем я даже не понял толком, в чем конкретно состояла метаморфоза. Ни одна морщинка не появилась и не стерлась, и с места, похоже, не сдвинулась, и вообще все на месте осталось – однако теперь что-то тупое, с отляченной нижней губой, изображая дегенеративное превосходство, смотрело на меня в том смысле, что вот, мол, ты какой, веркин хахель. Ну ладно, мы еще, мол, посчитаемся, ужо погоди.
От этой морды нельзя было ждать открытого нападения, даже нападение сзади было для нее делом сопряженным и проблематичным. От него можно было ждать типа зонтика, тишком в прихожей ножницами порезанного, или в суп подложенного дерьма.
Неловкую паузу разрядила Тамарочка, тоже после смерти Георгеса не похорошевшая.
– Георгес, там, не Георгес, – подленько поджав губки, сказала она, – а мы сюда деньрожденье володино пришли отмечать. И кое-что на деньрожденье наметили. Чего ждем-то?
Ни у меня, ни у кого из гостей предложение энтузиазма не вызвало – во-первых, посторонние, а во-вторых, уж слишком у нас у всех нехороши были рожи.
– В общем, вы как хотите, – звонко объявила Тамарочка, – а я лично времени терять не намерена. Манолис! Музыку!
И отодвинув с пути Веру, медленно пошла на меня, улыбаясь сонной улыбкой.
Я ничего в жизни не понимаю. Я ничего не понимаю в группешниках. И в Георгесах умирающих тоже не понимаю я ничего.
Я думаю – может быть, это я так себя на группешник настроил. Я думаю – ведь кайф, ведь ничего, кроме кайфа, ну что ж плохого в том, что и себе, и другим я наслаждение доставляю. Я понимаю, понимаю, понимаю – глупо звучит, наивно, так ведь и не скрывал же я. Я, наверное, как родился, так и стал старомоден, и этот тайный грех всегда со мной, и я скрываю его как могу, я выставляю себя бывалым мужчиной, делаю вид, что ничего в смысле секса меня ни удивить, не покоробить не может – ну разве что пьяная до слюней партнерша – это всегда ужасно. Ну так ведь у нас и с самого начала не как у людей шло. Группешник никогда не готовится, он случается, приготовления к нему всегда минимальны – так мне говорили всякие знающие.
Что-то нереальное было во всем этом, будто бы каждый из нас играл роль в заранее отрежиссированном спектакле, ничего общего с реальностью не имеющем. Да и вообще – что в наши дни хотя бы самую малость имеет общую с реальностью? Что у нас не абсурд?
И вот интересно: чем ближе я подхожу в своих воспоминаниях к сцене группешника, тем меньше мне понятно, зачем о нем вспоминать, тем ясней становится, что ничего я своим детализированием не добился, только запутался еще больше, и ничего я не понял из того, что хотел понять… да и не уверен я теперь, что надо было это все как-то осмысливать. Ведь известно – понимать трудно и вредно.
Все, что произошло тогда, или, точнее, что-то из всего, что произошло тогда, очень задело, очень поразило меня. это было поражение резчайшей тоской напополам с чем-то вроде высокой радости. Но не от самого группешника, нет! он сыграл свою роль, без него ничего бы не было, но радость не от группешника, такое было бы оскорбительно.