355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Покровский » Повести и Рассказы (сборник) » Текст книги (страница 5)
Повести и Рассказы (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:02

Текст книги "Повести и Рассказы (сборник)"


Автор книги: Владимир Покровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)

Этот день, начавшийся с визита к Мише Кибальчичу, а точнее, с того момента, когда мы выбежали из его дома, день, переполненный впечатлениями самыми ошеломляющими, я до сих пор вспоминаю с некоторым стыдом – сам не знаю отчего. Все было настолько нелогичным, а нелогичность была настолько пошлой, что разум просто отказывался воспринимать воспоминания как реальность.

Одновременно мне кажется (и я знаю, многие из вас испытали то же самое чувство), что все, тогда происшедшее, все, мной увиденное тогда скреплено неким глубоким и чрезвычайно важным для меня смыслом, уловить который мне до сих пор толком не удается. Прошу заранее простить меня за ту заумь, которой мне не терпится поделиться, но я пришел вот к какой гипотезе. Она, может, слишком абстрактна, но другой, к сожалению, нету.

Мне пришло как-то в голову, что жизнь человека – штука очень концептуальная, то есть имеющая, подобно литературному произведению, завязку, развитие, кульминацию и развязку. Жизнь каждого человека имеет сюжет, смысл, который укладывается в нескольких словах. На самом-то деле этих смыслов у каждого человека полно, только смерть ставит точку в нужном месте и, таким образом, словно Роден, отсекает все смыслы, кроме одного – главного. И все зависит от того, когда человек умрет – только последняя точка может показать другим, какая на самом деле была суть и какие были основные законы той или другой уже закончившейся жизни. Бывает, правда, и так, что сюжет давно закончен, а человек еще долго не умирает. Как Дантес, убивший Пушкина и лет, по-моему, до девяноста коптивший небо. И смысл его жизни изменился, он уже давно забыл, что пристрелил у Черной речки какого-то поэта, и все остальные забыли, и смысл его жизни, главный сюжет его жизни оказался совсем другой, наверняка мелкий и подленький. А тот Дантес, который шмальнул по невольнику чести, умер – там же причем, у той же самой Черной речки и в то же самое время.

Точно также, если уж по литературным аналогиям проходиться, произошло и с Сухово-Кобылиным. Он был мелким писателишкой и фатом, но потом убил чересчур навязчивую любовницу, чудом избежал наказания и, переварив все это, стал великим писателем. Вместе с любовницей умер тогда и он сам. Потом, надо полагать, умер и великий писатель, оставив нам три знаменитых пьесы. Ему на смену пришел кто-то другой, которого мы не знаем. И мы не знаем, что с ним происходило, с тем третьим, который выдохся и уже опять не был великим писателем, нам повесть этой третьей жизни уже неизвестна.

Только умирая, человек может ухватить суть прожитого, если она у него есть и если он хочет-таки, чудак-человек, ее ухватить. Ведь бывает, что ничего такого в страшный смертный час человеку не открывается. И никто потом не старается разгадать этот его последний смысл. А даже если и пытается, то не факт, что находит.

Вот этот самый смысл – в смысле последний смысл – и скреплял, я думаю, мной увиденное в тот день. Непонятно, да? Жаль, что многого я не помню – я, ни капли не выпив, с каждой минутой впадал во что-то наподобие опьянения. Воспоминания поэтому обрывочны и, может быть, не совсем соответствуют увиденному.

Вот мы бежим по двухэтажной улице, за домами – маленькое, совершенно деревенское кладбище, в городе, между прочим, совершенно немыслимое. Одни кресты – я потому и запомнил его, что одни кресты.

Навстречу нам идет человек в цилиндре и с тросточкой. Глаза дикие, изумленные, на нас уставился, хотя мы-то как раз самые ординарные. Вот проехал автомобиль древней конструкции и с клаксоном типа «груша». За рулем – вполне современный мужик из новых русских в мотоциклетном зачем-то шлеме.

Вот вполне городской проспект, перенасыщенный вывесками, рекламами и неоновыми надписями – все с твердыми знаками на концах слов, даже если написано по-английски. Толстая торговка со связкой бубликов. А вот из окна автобуса я вижу кладбище. Но уже почти центр, а кладбище то же самое – одни кресты. Я говорю Влад Янычу:

– Смотрите. Блуждающий погост.

Влад Яныч, все время испуганно озирающийся, бросает взгляд в окно и сердито фыркает:

– Бред!

И я с ним совершенно согласен.

Позже, отвязавшись, наконец, от спятившего на детективной почве букиниста, я увижу то же самое кладбище из окна какой-то пельменной под названием «Бистро «И недорого». Там была очередь из людей во фраках – я подумал, помню, что здесь симфонический оркестр питается.

Я скажу себе глубокомысленное «Эге!», на что ближайший ко мне фрачник, судя по рубильнику, валторнист (двойные пельмени со сметаной и уксусом) немедленно отреагирует категорическим тоном:

– Блуждающих кладбищ не бывает. Это мираж.

И забубнит себе под нос – по-моему, что-то из Моцарта.

Вот Влад Яныч, тактично отошедший в сторонку, разглядывает рекламу собрания трудов Мартына Зедеки, а я звоню Вере по телефону. У будки ожидает своей очереди позвонить расхристанный солдат с длинным ружьем в руке. Он нервничает и все время сплевывает.

К телефону подходит И. В.

– Здрасьте!

– Здрасьте.

– Веру позовите, пожалуйста.

– А Вера умерла, – сообщает мамаша.

Я досадливо сплевываю.

– У вас, Ирина Викторовна, совершенно какое-то очень специфическое чувство юмора.

– Какое есть. Если у вас все, то я кладу трубку.

Я начинаю злиться. Я настоятельнейше прошу позвать к телефону Веру. Мне сообщают, что это кощунство. Тут я пугаюсь.

– Вы что, правда, что ли?

– Правда-правда, – заверяет меня И. В. – А то вы сами не знаете.

– Когда? Как?

– Давно. Несчастный случай.

Я нервно хихикаю.

– У вас, Ирина Викторовна, что-то с головой не в порядке. Я только сегодня с ней виделся. И вам это прекрасно известно. Позовите немедленно. Очень нужно.

– Это ваше личное дело, когда и с кем вы виделись. Я кладу трубку.

И кладет трубку.

– Вот сука! – говорю я сквозь зубы.

– Не дала? – сочувственно спрашивает солдат.

– Ага.

– Вот сука! – говорит он.

Он набирает трехзначный номер и сосредоточенно ждет. Потом дергается и кричит:

– Барышня! Барышня! Барышня, дайте госпиталь!

А вот я стою у Четвертого магазина с идиотским названием «Торговля книгъ», Влад Яныч ужом шныряет в толпе субьектов с распяленными портфелями. Мне все это дико, портфели – это уж совсем архаизм. Потом он воровато подбегает ко мне и, оглядываясь, торопливо шепчет мне на ухо:

– Есть! Миша Гагарин!

– Что «Миша Гагарин»?

– Продал Георгеса.

– Кому продал? – пугаюсь я.

– Мне.

– А. И где ж он?

Теперь пугается Влад Яныч.

– Как где?! – Да у вас же!

– Я не про Георгеса. Я про Гагарина.

Сейчас найдем.

И вот перед нами испитой книголюб с благородным взглядом и жутким шрамом через лицо.

– Сименона панафидинского? Ох, сдуру я его тогда продал. Если он у вас, то беру.

Я опережаю Влад Яныча и сообщаю Мише, что панафидинским Сименоном мы не располагаем. Однако очень бы хотели узнать эпизоотию книги.

– Этимологию, – поправляет Влад Яныч. – Историю происхождения то есть.

– Это мне все равно, – великодушно прощает Миша. – Мне бы книжку достать.

– Но ведь где-то вы ее брали?

– Где брал, там больше нет. У Томки Панафидиной. Из фамильной библиотеки.

Потом он долго и скучно роется в записной книжке, бурча, что Томка эта сейчас фамилию поменяла, а теперь ищи ее по всему гроссбуху. А с «Ситизеном» сюда нельзя, «Ситизен» враз умыкнут.

Наконец он тыкает в книжку пальцем и диктует телефон, который со вчерашнего дня уже прописался в моей собственной телефонной книжке – Тамарочкин телефончик, выпрошенный у нее с неблаговидными целями во время танца. Сразу записывать не хотел, так что запоминать наизусть пришлось.

Пока я размышляю над странностью совпадения и над тем, что вчера Тамарочка никак на Георгеса не отреагировала, хоть это и ее фамильная книга, к Мише Гагарину подходит милиционер.

– Так-так, – говорит он, похлопывая себя дубинкой по бедру. – Опять, значит, у Четвертого ошиваемся? Несмотря на многочисленные предупреждения?

Миша умоляюще прижимает руки к груди.

– Что будем делать, гражданин Веткин?

Миша Гагарин, он же гражданин Веткин, немедленно принимается канючить:

– Ну това-а-арищ сержант…

Мы с Влад Янычем подскакиваем от неожиданности. И переглядываемся. Нам обоим послышалось, что Миша сказал не «товарищ сержант», а «ваше благородие». Вот ясно слышали – товарищ сержант». И даже артикуляция губ для «товарища сержанта» как раз та самая. И однако же точно с тою же ясностью могу поклясться: он сказал сержанту в то же самое время и тем же канючливым голосом это самое «ваше благородие»! Хотя к околоточным надзирателям, если я правильно помню Чехова, обращались как-то иначе. Словно через одну реальность мигнула другая.

Это очень нас с Влад Янычем обескуражило.

И все время, все время сумерки! Все это происходит при очень слабом вечернем свете.

Мы идем, почти мчим по улице, забитой извозчиками, у всех одинаковые пролетки на двух огромных колесах с лаковым откидным верхом. Они терпеливо стоят – где-то впереди пробка.

И еще – за нами следят. Мы никого не видим, кто бы мог за нами следить, но знаем точно. Влад Яныч к слежке относится философски, я – с возмущением. Влад Яныч убеждает меня что если следят, то это, конечно, симптом опасный, но это совсем еще не значит, что прямо тут же арестуют и пустят в расход. Вот когда перестанут вдруг следить, тогда обычно…

«Пустят в расход» – не из его словаря, я это отмечаю в сознании.

– Надо немедленно, слышите, немедленно!!! его уничтожить!

Я уточняю:

– Кого уничтожить? Гагарина?

– Георгеса! Георгеса, Георгеса, Георгеса, не Гагарина! – взрывается вдруг Влад Яныч. – Не смейте больше меня переспрашивать! Я ненавижу, когда меня переспрашивают!

Так же неожиданно он успокаивается и начинает объяснять, почему надо уничтожить Георгеса. Все что мы видим вокруг, говорит он, происходит из-за моей книги, что это книга такая волшебная, что она очень хочет вернуться в свой век – природа может еще стерпеть пустоту, но нарушения своих же законов она ни за что не потерпит. Что произошла логическая накладка и реальность не выдерживает ее (накладки), и как только Георгес вылез из фамильного тамарочкиного шкафа, он тут же начал шалить.

Я возражаю. Я совсем не уверен, что все дело в Георгесе. Я очень логично возражаю Влад Янычу, потому что мне совсем не улыбается с Георгесом расставаться, я хорошо помню бокал и тамарочкину прическу. Влад Яныч от моего сопротивления свирепеет. Ему совсем не хочется в девятнадцатый век.

Я говорю:

– Какой девятнадцатый, Влад Яныч, что вы? Посмотрите вокруг – здесь все века собрались. И чем это, позвольте спросить, вам так нравится двадцатый? По-моему гаже двадцатого еще ничего не было.

– Вы ничего не понимаете, – шипит Влад Яныч. – В других веках телевизора нет.

– Вы же говорили, что не любите телевизор.

– И не люблю. Но без него еще хуже.

Мимо проходит космонавт без шлема. Или водолаз, я не понял. Чуть дальше, у кинотеатра, висит распятый человек. На нем приличная тройка и галстук в горошек. К пузу приколота реклама прокладок Carefree. Пониже объявление: «Купирую запоры». Несколько зевак с тросточками стоят около распятого и громко переговариваются. Распятого охраняет милиционер в посольской будке.

Увлеченные спором, мы проходим не останавливаясь, хотя Влад Яныч и говорит:

– Смотрите-ка! Человека распяли.

– Рекламный трюк, – нетерпеливо бросаю я.

Человек натужно стонет.

Потом, уже избавившись, не помню каким образом от Влад Яныча, я звоню Вере. Никто не подходит. Тогда я набираю тамарочкин номер – с тем же успехом.

Дело к вечеру, и усталый, я тупо уезжаю домой на седьмом автобусе, чтобы в одиночестве выпить бутылочку заначенного марочного вино. На скамейке у подъезда меня поджидает испуганная Тамарочка.

– А Веры нету? – спрашивает она вместо «здрасьте».

– Вера вообще-то здесь не живет, – докладываю я. – Зайдем, по рюмочке марочного вино вмажем?

Она кивает и с тем же испуганным видом идет за мной.

– Что это такое творится, Володя? Вы не знаете, что это такое вокруг творится? – спрашивает она, опустошив первую рюмку.

Она уже не поет от восторга, она, такое впечатление, от ужаса воет, моя Тамарочка.

Я бормочу в ответ что-то невнятное, потому что в эту самую секунду обнаруживаю новый подарок Георгеса – антикварные массивные стулья вместо своих колченожек.

– Я пока шла сюда, думала, что с ума сойду. Или уже сошла. Какие-то слепые рыла. Цилиндры, тросточки, фраки. Володь, неужели это настоящие фраки?

Дурацкий вопрос, я не знаю, как на него отвечать. Я наливаю по второй и, не слишком напрягаясь, начинаю ей втолковывать с умным видом про множества параллельных реальностей, из которых некоторые могут нам показаться вовсе и не реальными, или не очень реальными, но независимо от степени реальности, они все реализованы, то есть существуют на самом деле.

– Кто ж их выдумал? – спрашивает Тамарочка, возбуждаясь от сложности объяснений.

– Господь бог, кто же еще, – отвечаю я и начинаю расстегивать на ней платье. Так, постепенно обнажая друг друга, мы продолжаем высокоинтеллектуальный разговор до тех пор, пока не оказываемся в постели.

Тамарочка постанывает от желания. Она явно намерена показать высший класс любви. Она мастеровита, разнообразна и невероятно старательна. С тоской распрощавшись с желание просто обняться с Тамарочкой и, уткнувшись носом в ее плечо, посмотреть какой-нибудь сон, я включаюсь в половой акт, больше похожий на сложнейший акробатический номер. Тамарочка наверняка занималась гимнастикой или чем-то в этом роде – у нее, что называется, растянутое тело, она творит такое, что я с трудом удерживаюсь от аплодисментов. Она раскраснелась, она громко дышит, она мною, кажется, недовольна, она требует от меня совершенно немыслимых подач – может быть, тройного обратного сальто ей хочется, я не знаю. Она раздраженно понукает меня:

– Корпусом работай! Корпусом!

И в этот момент в квартиру входит Манолис.

Он словно вышел из той пельменной – одет во фрачную пару. В руке у него – дымящийся пистолет Макарова. Глаза, сообразно ситуации, вытаращены до невозможности. И что-то с выражением лица не в порядке.

– Ой, – говорит Тамарочка и прикрывает ладошками красные сосочки, которые, как я уже успел выяснить, никакого отношения к Георгесу не имеют («Они у меня такие всегда»).

– Вот вы тут такими делами занимаетесь, а дверь нараспашку! – объясняет Манолис. – Кто угодно может зайти.

В тот момент я просто осатанел от раздражения. Если этот грек сейчас пришлепнет меня из своего «макарова», то это будет самая большая пошлость из тех, что я перевидал за сегодняшний день – примерно так я тогда подумал. Это абсолютно нелогичное, анекдотически глупое и избитое появление мужа-рогоносца, этот идиотский пистолет (дымящийся!), это дикое лицо, постепенно принимающее прокурорские очертания, этот наш рефлекторно, вяло, на глазах у Манолиса продолжающийся акт – все это, конечно, было достойным завершением дня абсурда.

Тогда закрой, если открыто, – злобно сказал я из-под Тамарочки. – И на предохранитель поставь.

Мне говорили, я не верил. А теперь сам понял – нет, ничего я в этой жизни не понимаю. Как только я ему сказал закрыть дверь, он, ни слова не говоря, покорно повернулся и отправился в прихожую закрывать дверь. Честное слово!

Мы с Тамарочкой переглянулись и по-быстрому, без изысков, довели дело до совместного оргазма, давно уже ожидаемого. Я слыхал, что внезапная помеха акту, тем более такая пугающая, как появление мужа во фраке и с дымящимся пистолетом, отбивает у совокупляющихся всякую охоту к продолжению сексуальных забав – у нас было не так. Неожиданный и в высшей степени странный приход Манолиса в тот момент нас будто и не касался, будто Манолис отделен был от нас толстой стеклянной перегородкой; будто по телевизору его показывали в неинтересной передаче, будто так и надо было, чтобы он пришел как раз тогда, когда до вершины акта нам оставались считанные фикции.

– Ты кончил?

– Ага. А ты?

– Неужели не почувствовал, дурачок?

– Я из вежливости.

Вернулся Манолис. Мы с Тамарочкой до того обнаглели, что и при нем не прервали уже завершенного соития – тяжело дышащие, вспотевший, полузакрыв глаза, мы медленно, устало «работали корпусами».

Боковым зрением я поймал дикий взгляд Манолиса. Это невозможно выразить, что за взгляд. Я потом пытался – не получалось. Я только в него вчувствовался. Очень странное смешение самых разных эмоций.

Он постоял, подышал носом, затем прошел на середину комнаты и поднял свой все еще дымящийся пистолет.

Тамарочка пискнула и закаменела. А я… я считаю, что я тогда гениально поступил, что озарило меня. Я изобразил, что все еще наслаждаюсь его женой (это было не совсем так) и тихо спросил:

– Закрыл дверь?

– Закрыл, – голосом Судьбы ответил Манолис.

– И на цепочку?

– И на цепочку.

– И на предохранитель?

– И на него! Тоже!

Щелкнул другой предохранитель – дымящегося «макарова». Я вообще-то щелканье пистолетного предохранителя по звуку вряд ли определю, но вроде там больше и щелкать-то было нечему.

– Между прочим, – как бы не замечая быстро настигающей смерти, продолжил я (а Тамарочка ультразвуковала от ужаса), между прочим, пистолетик-то твой еще дымится.

Пауза. Потом, голосом Судьбы, но уже не уверенной, что ее кто-нибудь слышит, Манолис спросил:

– Ну и что?

– А то, что пистолет твой, соответсссно, уже выстрелил. Глупо стрелять, когда пистолет уже выстрелил. Это все равно, что разбиться вдребезги, а потом спрыгнуть с десятого этажа.

– Э? – тупо сказал Манолис. Судьбой уже и не пахло.

Он уставился на пистолет. Тамарочка чуть-чуть отморозилась и тихонько стала с меня сползать.

– Черт, – сказал Манолис. – Действительно, что-то…

– Вот проклятые коммунисты! – сочувственно поддакнул я.

Он недоверчиво на нас поглядел. Мы с интересом на него поглядели тоже.

– Я, понимаете… – слова давались ему с трудом. Мужика крепко перекосило от горя, но он хорошо держался. – Я, понимаете, пистолет этот в парке нашел, около скамейки. Он и тогда дымился. Я почему на него внимание обратил? – дымок, гляжу, из травы вьется. Дай, думаю, подниму и в участок снесу, мало ли кто подымет. Если не я. И сюда по пути зашел. А то он дымился и дымился – странно как-то.

Я оделся и мы вышли с Манолисом на кухню поговорить как мужчина с мужчиной. Тамарочка так и осталась лежать ничком в постели в чем мать родила – с ней какие-то страсти трагические происходили, не понимаю я этих баб.

Манолис залепетал что-то кретинское насчет офицерской дуэли, потому что у них в институте есть военная кафедра и он, стало быть, без пяти минут младлей. Я налил ему громадный фужер вино, любезно Георгесом предоставленный, и очень скоро мы нашли общий язык. Я объяснил ему насчет тренировки перед группешником, а он толковал насчет того, что его жена очень несчастный человек. Я его презирал за то, что он сразу не прикончил меня из своего дымящегося «макарова», и называл его почему-то «ле пижон», а он все кивал и кивал согласно нескладной головой и рассказывал мне, как он безумно любит свою больную Тамарочку, и чтобы я не смел говорить про нее плохо.

Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.

– Очень на нее похоже, – загадочно заметил Манолис.

Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее – из тех, которые я про себя называю «кафка-камю».

– Георгес порождает чудо, – запальчиво объяснял я, – а ваша улица способна родить только уродство.

– Да! Да! – жарко соглашался Манолис. – То, что там происходит – это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты – такие неталантливые скоты!

Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе тех времен, когда он еще лежал в ее фамильном шкафу. Мы говорили, что это для нас витально важно.

– Ничего не фамильном, – отвечала глухо Тамарочка. – Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.

А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.

– Веры нет, она умерла, – под автоответчик сработала Ирина Викторовна. – Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.

Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.

Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.

– Надень, – сказала она.

– Ага, – сказала Тамарочка.

И, виновато горбясь, быстро надела.

– Она эксгибиционистка, – сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.

– Тьфу! – говорила Вера.

Но нам не казалось, что она – эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана – доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.

– В этом кроется символ, – говорила она. – В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.

– Ко мне, а не к вам, – ревниво поправил я.

Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.

– Она лучше меня? – тихо спрашивала Вера.

– Ты живая, – отвечал я.

– Ой, боженьки! – стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая «корпусом» по своему креслу. – Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?

Тут Манолис воскликнул: «Нет!». Тут Манолис воскликнул: «Ни в коем случае!». Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.

– Нет! – говорил он. – Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это… это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.

Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:

– Но, может быть, это для всех единственный выход?

Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что– то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли… Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась – ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот – то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили – то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.

– Ну что же, – говорила она. – Это просто такая жизнь.

– Такая жизнь, – соглашался я.

– Этот Георгес, этот Георгес, – говорила она.

Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.

– Окна у тебя, – сказала она под утро, – Серые какие-то и ужасно пыльные окна.

Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.

* * *

Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь – компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг – это зонг… Что жизнь – это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами… что это самое главное – сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может – по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но… тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности – нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек – все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.

Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое «но» и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения – то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.

– О! И сейчас, кстати, дымит! – пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. – И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово «акт» Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!

– Обязательно выстрелит, – пророчески подтвердил я.

По всей кухне начадил тогда пистолет.

Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная, что на ремне висит ее деточка, что абажур загораживает доченька ее милая, и тогда, милицию вызвав, кинулась мне звонить, и кинулась разыскивать Валентина, а татарина поганого никто не позвал, он сам пришел, молодой такой парень, пьющий, сразу видно, и вот он нам всем троим намылился морду бить, а Валентин каратист и вообще спортсмен, положил его одним мощным ударом (с удовольствием вспоминаю), и тоже убить хотел, словно вот как Манолис меня, а потом мы долго разыскивали для памятника ее фотографию, где она улыбается, и ни одной не нашли, потому что на фотографиях она всегда мрачная выходила, а у меня как раз такая фотка была, моя самая любимая фотка, и я все верх дном перерыл, все искал, где ж это она улыбается, Мона Лиза этакая, но куда-то задевалась карточка, да так потом и пропала.

Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, «святотатственные» вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.

Я знаю, – когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки – синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.

И не поможет ей тогда никакой Георгес.

Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа «Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)» или «Гада – убей! (один восклицательный знак)». Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: «Это все неважно. Главное, чтобы гад.» Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете – что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие – и попробуй им возрази! – эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются… эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников – да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю