Текст книги "Повести и Рассказы (сборник)"
Автор книги: Владимир Покровский
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
Так естественно шла ко мне сияющая Тамарочка, так медленно, такой подчеркнуто развратной походкой, а Манолис уже врубил депешмодовский шлягер и скромно в сторону отвернулся, чего нельзя было сказать о других.
У Влад Яныча от этой картины отвисли чуть ли не обе челюсти. Валентин закаменел, словно увидел призрак коммунизма. Лицо И.В. приняло донельзя стервозные очертания – она изо всех своих мамашечьих сил осуждала происходящее, однако таращилась на это происходящее весьма энергично. Верочка деловито, холодно и без одобрения изучала формы и ужимки своей подружки.
И поглядеть было на что. Тамарочка шла ко мне, будто танец исполняла, танец женского тела. Она, несомненно, ждала от предстоящих минут какого-то совершенно потрясающего кайфа – чего я, разумеется, ни в коей мере не ждал, мне очень было в тот момент неуютно. Глазенье вот это вот на меня. Манолис, например, отвернувшийся от супруги своей Тамарочки, глядел на меня особенно. Вера вроде бы и мимо смотрела, но краешком глаза все-таки захватывала – как там ее любименький реагирует.
Но я подумал – а, черт с вами со всеми, какого дьявола, сами же к тому клонили, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Как раз в тот момент, когда Тамарочка избавлялась от последних клочков одежды.
Получалось у нее очень славно, просто артистически получалось раздеваться на ходу, причем так, чтобы ни одним нескладным движением, ни одной неудобной позой (скажем, при снимании бра, когда руки нужно черт те как заломить, чтобы достать до самого недоставаемого в смысле почесать места между лопатками) не нарушить потрясающей гармонии приближения прекрасной жаждущей самочки к вожделеющему самцу.
Самец-то, повторяю, не вожделел. Почему-то он не врубался. Тело Тамарочки он воспринимал просто как красивое тело. Что– то было не так, чего-то ему до той самой полной гармонии не хватало.
Во всем чувствовалось ненастоящее. И в том, как Тамарочка, подойдя вплотную (тряпки, разбросанные по полу, казались мне необычайно яркими пятнами разноцветной крови какого-то мифического, а значит, тоже несуществующего животного), отвела мои руки в стороны и сама занялась моими пуговицами и зиппером – где нежненько пальчиками, где погрубее зубами… словом, будто в порнофильме или в поллюционной фантазии сверхнеудовлетворенного пубертанта. И в том, как оцепенело следили за нами зрители, не решаясь ни на одобрение, ни на осуждение, просто оцепенели и все – а там, мол, как будет, так пусть и будет. Как фишка ляжет. И напряжение, всеми кроме Тамарочки овладевшее, а потому ощущаемое физически, тоже казалось мне напряжением чуточку театральным. И струйка слюны, пущенная Влад Янычем при виде тамарочкиного стриптиза (вне всяких сомнений, высококачественного), также была немножко слишком анекдотичной, чтобы сойти за чистую правду – в жизни то слюней вроде бы не пускают, не видел я, это иносказание есть такое.
Как только Тамарочка раздела меня окончательно, ожила моя Вера. Она немножко поненавидела, потом взяла себя в руки, развязала какие-то тесемочки на платье, отчего оно к ее ногам тут же упало, и нерешительно осмотрелась.
– Я пропущу, – ответил Манолис на ее взгляд и с виноватой улыбкой пожал плечами. У него одна Тамарочка была на уме. И я вместе с Тамарочкой.
Вера сказала бровями «ну как хотите» и повернулась к своему Валентину. Тот жутко обрадовался и, точно курок спустили, тут же со своего (то есть моего) диванчика взвился. И они подошли друг к другу, и друг перед другом разоблачились, и быстренько, по вериной наводке, достали белье, и на диванчик простыню постелили, и еще одну простыню в ногах скомкали, и подушку, предварительно взбив, в головах положили, и на диванчик мой возлегли, и отчаянно принялись им скрипеть.
При виде такого переходящего все рамки разврата ожила мама наша Ирина Викторовна.
– Вы только посмотрите, что делается! – громко и осуждающе сказала она подсевшему к ней Влад Янычу, который к тому времени стал вопросительно на нее поглядывать в том смысле, что почему бы и нам, старикам, нашей стариной не тряхнуть, не вспомнить молодость.
– Я просто не верю своим глазам, – абсолютно согласный с И.В., категорически ответил Влад Яныч. – Просто собственным не верю глазам!
В знак возмущения поведением своих органов зрения он неопределенно помахал в воздухе рукой и рассеянно возложил ее на Ирины Викторовны колено.
Она громко вздохнула грудным контральто.
– Я как чувствовала! Материнское сердце – вещун! – загромыхала она, ладони влад-янычевой как бы и вовсе не замечая. – Я так прямо и говорила: «Вот этим самым и кончится. Ты ему на это самое и нужна только». Не верила? Так вот же тебе, вот тебе, получай свою чистую платоническую любовь! Это что же они творят, а? При людях, прямо на полу разлеглись!
И только тут я сообразил, что один из недавних подарков Георгеса – роскошнейший, длиннющего ворса ковер во всю комнату – куда-то, оказывается, пропал, и Тамарочка расправляется со мной действительно на полу. Давно неметеный, а еще дольше немытый, мой холостяцкий паркет оказался для коитуса не слишком удобен – было жестко, я то и дело ударялся о пол затылком. И очень мне стало жалко георгесова ковра, а вместе с ковром вспомнил я и Георгеса, и загрустил о нем – под ритмичные тоненькие вскрики Тамарочки и супружеские верины вздохи.
– Вы представляете? – крупно вздрагивая, втолковывал Влад Яныч Ирине Викторовне, – я раньше никогда не подумал бы, что Володя, такой компаньеро, такой тихоня, способен учинить у себя дома форменный содом. Я всегда знал его исключительно интеллигентным и, если такое слово вообще применимо к современной молодежи, исключительно нравственным. Его всегда интересовали такие умные книги.
Рука Влад Яныча тем временем жила по своим законам, совершенно изолированно оттого, что управляет у него речевым аппаратом. Она довольно-таки нахально забралась Ирине Викторовне под юбку и вовсю там шуровала. Причем поползновений ее ни сам букинист, ни мамаша не замечали. Разве только к стервозности, полыхавшей в глазах И.В., прибавилось нечто вроде расслабленной и вздорной глупости. И, пожалуйста, не спрашивайте меня, как я, интенсивно в те моменты Тамарочкой обрабатываемый, мог в подобные нюансы вникать. Самому непонятно – вникал и баста. Это очень странно, что я мог так хорошо запомнить все, с той парочкой связанное.
– Ах, Влад Янович, – говорила И.В. жеманясь. – Я этому так удивляюсь. Ведь совсем немного лет прошло с тех пор, когда я сама была в их возрасте, а в их возр… в их…
Тут И.В. басовито ойкнула и как бы задохнулась от некоего острого ощущения, тем самым отрапортовав, что букинист, безнравственную руку которого она умудрилась-таки заметить, добрался до ее заветного местечка.
– … в их возрасте, Влад Янович, миленький, миленький! мы совсем не такими были!
– Да вы и сейчас, и сейчас… дорогая Ирина Викторовна… и сейчас хоть куда, – шумно дыша вставил обольститель и пустил в ход вторую руку, змеей выползшую из-за мамашиной талии.
– Ой, а как здесь жарко-то! – озабочено пожаловалась И.В. – Я, пожалуй, пуговку на кофточке расстегну. А то жарко.
– А я помогу! А я сейчас, а где она? Я помогу!
И.В. к тому времени жутко запунцовела, глазами она выражала уже полную дуру, монолог ее, изредка прерываемый нервическими поддакиваниями Влад Яныча, стал оголтело назидательным. Влад Яныч, раздевая ее, дрожал и невнятно блеял, сама же И.В., то ли от глубины чувств, то ли по рассеянности, то ли пытаясь найти найти вещественное подтверждение своим речам, запустила руку в его ширинку и что-то там мяла – с упорством просто членовредительским.
Манолис очень серьезно воспринял выпавшую ему вдруг роль диск-жокея. Он ни во что не вмешивался и с верблюжьей гордостью поглядывал на происходящее, то так, то эдак складывая на груди руки. Можно было заметить, однако, что больше всего Манолиса интересует жена Тамарочка. Он глядел на нее странно и нехорошо, но я бы не поручился за то, что это у него ревность.
Тамарочка, кстати сказать, совсем не походила на ту труженицу-акробатку, с которой я имел коитус в прошлый раз. То есть почерк-то я узнал и приемы тоже, но чувствовалось, что девочка ловит кайф. То ли изображала, то ли на самом деле испытывала к деланию любви страсть дьявольскую… не знаю. Глаза ее выражали огненный восторг, руки искали, голосовые связки исторгали интимнейший, в душу проникающий звук – что-то в этом роде происходило с Тамарочкой. Она любила, я же был практически холоден, я из вежливости, хотя и не без удовольствия, отправлял естественную надобность, смущаясь, что отправляю ее на людях. Ведь говорят, даже Диоген, папа всех циников, отказывался срать перед своей бочкой на виду у древнегреческой толпы.
И еще я за Верой следил тогда, она и только она была мне в тот момент интересна, это я потом открыл, что все так хорошо помню о парочке стариков.
– Мне не так уж много лет, – стонала И.В., я еще очень даже могу любить, но я уже знаю (ой, что вы делаете!): любовь это как труд. Это пот, это всегда, на всю жизнь. Это как родина – она может быть только одна… Ой-й-й-иииииии…
– Как это мудро, Ирина Викторовна, – с большой натугой сказал Влад Яныч.
– Толь… Только она делает… ффффууу!.. из обезьяны… сюда… вот сюда, пожалуйста… Ох. Сегодняшнее падение… па… падение… ндравов, Влад Ийа-а-а-анович-шшшшшшь вотвамрезультатвсяческогонеуваженияклюбви.
– Именно, драгоценная Ирина Викторовна, – так же натужно отвечал Влад Яныч, суча при этом ногами как удушаемый. Бедный старикан. Пытаясь освободиться от одежды, по возможности, без помощи рук, он окончательно запутался в штанах, да и ботинки забыл поначалу скинуть, что тоже, разумеется, не способствовало. Теперь он дрожал еще крупнее и весь: подбородок его дрожал, вездесущие руки дрожали, всклокоченные волосики дрожали тоже и добавок были мокры от пота. Лишь взгляд был тверд и выражал устрашающую деловитость.
Все это, повторяю, я фиксировал краем глаза – вообще же пожилая парочка воспринималась мной как досадная, неуместная и немного юмористическая помеха, не дающая ни развернуться глубоко спрятанному похабству, ни превратить уже достигнутое похабство в священнодействие – что почему-то казалось мне совершенно необходимым. Не слишком занимала мое внимание и Тамарочка – был я в тот день как будто бы нездоров и чувствовал, что вершины наслаждения мне на этот раз не достигнуть. Смотрел я, и не мог не смотреть, в сторону диванчика, где исполняли супружеский долг Вера и Валентин. Мои косые и, боюсь, тоскливые взгляды сильно злили Тамарочку, но уж такой это был замечательный человечек, что даже излишняя фуриозность тут же переплавлялась у нее в дополнительную толику нежной страсти к действу и настолько облагораживало, настолько усиливало усвоенное ею искусство любви, что временами я почти забывался, и приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы от изображения чувств не перейти к их прямому переживанию – я понимаю, глупо звучит, но тогда не поддаться Тамарочке было для меня задачей номер один. Не спрашивайте почему – не знаю. Скажем, это соответствовало тогда моему виртуальному – то есть в момент возникшему и в тот же момент испарившемуся – кодексу чести влюбленного на группешнике.
А на диванчике происходило следующее. Валентин работал над супругой с трудолюбием, достойным всяких похвал. Веки его были сомкнуты, губы сжаты, подбородок героически выпячен – у него вообще был героический подбородок. Создавалось впечатление, что его спортивное тело ведет сложную, изнурительную борьбу за некий неведомый никому рекорд. Причем ведет с изрядным спортивным мастерством: в нужные моменты нужные группы мышц взбугривались до нужного по эстетическим меркам объема и посылали в нужный орган нужное, математически точно рассчитанное количество энергии. Его плоский задик взлетал и опускался с точностью и неумолимостью прецизионного кривошипно-шатунного механизма, дыхание было нешумным и экономным. Никогда не был бегуном на длинные дистанции, никогда им не завидовал и за их забегами не стремился никогда наблюдать. Не понимаю я этого удовольствия.
Вера исполняла долг с меньшей отдачей, но как корова не лежала (это так говорят: «Лежишь как корова»). Ее работа была вполне мастерской и киногеничной и, видимо, целью имела поскорей вызвать у Валентина честно заработанный оргазм, не возбудив у него при этом ни обиды, ни даже подозрения на пассивность партнерши. Лицо ее, однако, было отвернуто в мою сторону (Валентин отвернулся в другую, я видел только его побагровевший затылок), взгляд не отрывался от моего и словно бы говорил – я с тобой. Так же, как и я, она изо всех сил сопротивлялась природе, и когда природа брала свое, лицо ее вспыхивало, брови мученически сдвигались, глаза полуобморочно закатывались – с закушенной губой смотрела она на меня, улыбаясь виновато и умоляюще.
Все это, разумеется, под нескончаемый аккомпанемент теперь уже непонятно какой западной группы (что-то совершенно роскошное и совершенно неизвестное мне доносилось из моего собственного магнитофона – очередного подарка Георгеса) и предельно занудной, предельно невнятно, предельно высоконравственной проповеди о единственности любви, святости семейного очага, интимной сущности полового акта «между мужчиной и женщиной» и тотальном падении «ндравов» у вконец распоясавшейся современной молодежи. Соответствующие сентенции И.В. произносила теперь уже без всякого выражения неприятным механическим голосом, излишне, пожалуй, громким. Прописные истины лились из нее гладко и безостановочно, как понос у больного холерой, называемый в медицине, если кто до сих пор не знает, «рисовый отвар».
– Любовь, – говорила Ирина Викторовна, – ин… ыох!..тимное дело… уяяяяя!! двоих… грррррр… Разврат… ыох… это ху… ыох… хуже чем… ойииииии… хуже чем… уй! уй! уй!..алко… алкоголизм… ыох… или табакоку… бакоку… ну, еще, пожалуйста, миленький Влад Янович, ну соберитесь, ну заставьте себя… бакокурение… м-м-м-ахххх! Еще чехов го… ыох! ыох! ыох! ыох!.. ой, еще Чехов, ой, Чехов еще, ой, еще, еще, Чехов еще, еще, еще, еще, еще, еще, еще!
– Что говорил Чехов, драгоценная Ирина Викторовна? – осведомился Влад Янович голосом утопающего.
– Не дари поцелуя без любви, ыохмбр… ыохмбр… ыохмбрр! – выпалила драгоценнешая.
– Тургенев это сказал, дра… – автоматически поправил ее старый книжник. По голосу его чувствовалось, что он старается выжить изо всех сил, но силы эти малы.
Я посмотрел туда. Влад Яныча я сперва не увидел вовсе. На его стуле, широко расставив студенистые венозные ноги, расселась обнаженная И.В. В одетом виде она казалась мне куда менее ужасной, почти нормальной. Расползшаяся шестидесятилетняя бабища с плохой кожей, желтыми морщинистыми грудями, она (о боже!) пускала слюни, обеими руками вцепившись в свой собственный заветный треугольник или во что-то рядом и маниакально подпрыгивала, словно вбивая железобетонную балку в очень неподатливый грунт.
Влад Яныч присутствовал при всем этом скудно – только ногами в не очень свежих носках. Тонкие и длинные, покрытые густым седым волосом, эти ноги располагались между мамашиных окороков, которые по контрасту с ними казались ужасающими тумбами. Колени его вздымались, ступни цеплялись дружка за дружку и подергивались, словно в агонии.
– Тургенев!
– Чехов!
– Тургенев!
– Ой, Чехов!
– Тургенев, дра… уйоооо!
– Ыох, ыох, ыох, ыох, ыох!
Потом произошло нечто торжественное, что я мог только наблюдать, но возможности сопереживать был лишен. Вспыхнул свет, празднично расцветились витражи окон, все тела, в том числе и стариковские, мигнули предельно человеческой и предельно трагической красотой, победно вскричала Тамарочка и одновременно, взрыднув, обмякла на диванчике Вера под вошедшим в исступление Валентином. Потом музыка смолкла, стало почти тихо, и я обернулся к Манолису, а Манолис, неизвестно когда раздевшийся, стоял в позе прыгуна с вышки и страдальчески ел глазами Тамарочку.
– Теперь моя очередь, – напряженно сказал он.
Тамарочка в изнеможении упала на меня и отчаянно зашептала:
– Не хочу с ним, не хочу, не хочу! Хочу с тобой, а не с ним. Как бы я хотела жить с тобой, а не с ним!
И я как завороженный согласился, что это было бы здорово.
– Боже, как я хотел бы, чтобы ты была на ее месте!
Фраза прозвучала двусмысленно, однако Тамарочка, разумеется, ничего не поняла. Я подумал – как-то странно подумал, в обоих смыслах, – что это был бы потрясающий выход, мне ничего другого просто не нужно, конец звонкам, конец метаниям, страстным ссорам, всем этим ужасным, неразрешимым проблемам, такой был бы элементарный, такой ослепительно простой выход…
И Тамарочка заплакала, Манолисом снимаемая с меня, и забилась в истерике, им обнимаемая, а он встал перед ней на колени и тоже заплакал, и склонился, и в лоно Тамарочку нежно, по-мальчишески чмокнул, и лбом в лоно уткнулся, задумавшись.
И вдруг увидел я, что не так-то уж прекрасна моя Тамарочка, что соски у нее вовсе не огненные, а стандартно-коричневые, даже как-то неприятно, по-канцелярски коричневые – и с пупырышками. Что ноги у нее коротковаты, а грудь подвисает чуть-чуть излишне. Она скучно стояла на коленях перед закаменевшим Манолисом и скучно плакала, мелкая и вздорная шлюшка.
И этим кончился наш группешник. Пролетело по комнате и тут же исчезло карнавальное освещение. Словно кто-то громко крикнул: «Конец!».
Еще кряхтела вошедшая в раж И.В., еще попискивал под ней и стучал пятками полураздавленный букинист, еще Валентин стоически продолжал выдавать на гора последние кубометры супружеского долга, еще врубался он с энтузиазмом Стаханова в омертвелое, бесчувственное тело жены, однако музыка уже смолкла, рампа погасла, по экрану побежали финальные титры, по стене пополз таракан.
Потом Валентин замер и глухо проговорил:
– Нет. Я не могу больше. Это выдержать невозможно.
С болотным чавканьем он выдернулся из Веры и согнувшись в три погибели выбежал из комнаты вон. Хлопнула дверь ванной.
Вера открыла стылые, ничего не выражающие глаза и начала разглядывать узорную лепнину на потолке.
Вслед за Валентином, почувствовав, видимо, неприличность продолжения, а может, просто устав, прервала половой акт Ирина Викторовна. Распаренная, она тяжело дышала и никак не могла прийти в себя. Осторожно, как из-под мины, начал высвобождаться из-под нее ошалелый Влад Яныч. И вот что интересно – еще он не высвободился окончательно, а лицо уже стало принимать конторские очертания. Угрожающе скрипел стул, на котором они любили друг друга – вещь простая, но на века, доставшаяся мне от деда, гусарского офицера, ставшего после революции столяром. Плакала Тамарочка перед коленопреклоненным супругом, мертво лежала Вера, в ванной лилась вода.
Вдруг лопнувшей струной звякнули оконные стекла – это взорвались прекрасные витражи с пастушками, один из последних георгесовых подарков. Звук вышел особенным, страшным. Думаю, все остальные тоже почуяли в нем самую окончательную из всех самых окончательных точек. Потянуло вонью. Непереносимой, неэкологической, ни с чем не сравнимой.
– Что это? – тихо спросила Вера, приподнимаясь с диванчика.
Мы сгрудились у подоконника, под нашими босыми ногами хрустели осколки. Там, где витражи не лопнули, они просто исчезли – на их месте теперь были мутные, сальные, почти непрозрачные оконные стекла. Я не аккуратист, но до такой ужасной кондиции никогда их не доводил.
Все мы вдруг ощутили неприличность своей наготы. Здесь перед подоконником, нагота была абсолютно неуместна. Мне казалось, что это детский стыдный сон, когда стоишь на людях в майке, но без трусов, это было как случайно вырвавшийся пук во время торжественной минуты молчания.
И, наверное, для того, чтобы недопустимость превратить в естественность, мы сбились в плотную автобусную толпу, впечатались друг в друга телами, и не было в тот момент среди нас ни красивых, ни отвратительных – просто люди.
Внизу тоже были люди. С тупыми озверелыми рожами они потоком перлись куда-то по скудно освещенной улице. Они не звучали гордо, ну просто совсем не звучали гордо они просто куда-то перлись и все. Через разбитые окна до нас доносился монотонный гррррумммм множества шагов и дыханий. И конечно, вонь – что-то жуткое.
– Георгес умер, – звучно провозгласил Манолис. – Одевятнадцативековивание не получилось, получилось что-то другое.
– Что это? – повторила дочкин вопрос И.В., но никто не смог ей ответить. Я обнял ее за плечи.
Георгес умер.
Вот так сказал Манолис, почему-то именно он.
– Георгес умер.
В тот момент на меня снизошло прозрение – не на уровне каких-нибудь там пошлых логических обоснований, тезисов и т. д., именно прозрение, именно что-то свыше. Это было что-то, словами не облагаемое, я могу передать лишь слабый слепок с тогдашних моих ощущений. Я вдруг с необыкновенной ясностью понял: все, что происходило с нами в этот несуществующий день моего рождения, весь этот группешник и все, что сопровождало его, – все это было агонией расстрелянного Георгеса. Я словно бы и раньше об этом знал, но вот выразил в двух словах Манолис. И словно бы дошло, прояснилось в деталях. И насчет одевятнадцативековивания, которого не было, и которое, тем не менее, было. И насчет того, что все так стремились попасть на мой мифический праздник – и званные, и незванные… Георгес умер. Нам так хотелось, чтобы Георгес не умер, но мы боялись до конца связывать какую-то глупую книжку со своими желаниями, мы хотели, может быть, только одного – спрятаться, укрыться где-нибудь от этих тупых, озверелых, несущих унизительную смерть рыл. И не спрятались, и не нашли прибежищ, и Георгес все-таки умер. И это окончательно доказало нам, что он все-таки жил.
– Что это?
Тамарочка с отвисшей челюстью смотрела через плечо.
Боже ж ты мой! Моя комната! Все, что было в ней о Георгеса – исчезло. Исчез простреленный томик, оставленный мной на краешке письменного стола. Исчез письменный стол «работы мастера Гамбса», как говорила Вера – прекрасный, дубовый, резной, я бы мог спокойно променять его на мерседес последней модели, а то и на ровер с семью компьютерами, и на сделке этой наверняка сильно бы прогадал. Исчезли роскошные картины – подлинники никогда не существовавших гениев импрессионизма начала века, исчез компьютер, исчез хрусталь, я уж не говорю про ковер – все, все исчезло. Умирая, Георгес забрал с собой всю мою комнату, подсунув вместо нее жилище законченного алкаша, чем-то смутно знакомое. Я тоскливо разглядывал с серыми от грязи смятыми простынями, с подушкой без наволочки да тонким тюремным одеяльцем в ногах; на липкий от мусора пол; на стол, заваленный бутылками, окурками и пустыми консервными банками; на шкаф без дверцы. Боже ж ты мой!
– Где мой магнитофон? Где одежда? Где все?
– Вы мне лучше скажите, где Валентин? – раздался наиболее мерзкий вариант иринывикторовниного голоса. – Вы мне тут будете всхлипывать и обжиматься на людях (я только тогда заметил, что непонятным образом перестал обнимать Ирину Викторовну, а держу в объятиях Веру, такую же испуганную, как и я сам), а вот вы лучше мне объясните, куда вы ее законного мужа дели?
Я обернулся. Все еще нагая (все мы были нагими, мы стеснялись своего желания поскорее одеться, один только Манолис поднял с полу тамарочкину блузку и ей на плечи накинул), И.В. стояла теперь в дверях, вызывающе раскорячившись и глядя на меня ненавидящим вериным взглядом.
– Куда вы его дели? Что вы с ним сделали? Я вас спрашиваю!
– Валентин? – глупо переспросил я. – Что Валентин? Ах, этот… В ванной, наверное. Туда пошел. А почему…
Нет его в ванной, я смотрела. И нигде нет.
– Ну так, значит, ушел.
– Голый, да? – от негодования ее тело студенисто заколыхалось. – Вот же его одежда (она ткнула пальцем куда-то в угол). Вот брючки, вот пиджачок. Вот остальное из нижнего. Что ж он, без одежды, что ли, на такой холод?
– Мама, – сказала Вера. – Ну что вы говорите такое? Ну куда он мог деться, ваш Валентин? Вы, наверное, плохо смотрели, я сейчас сама погляжу.
Но я ее не пустил. Я только крепче обнял ее за плечи. Я сам пока не понимал почему, я только знал стопроцентно – Веру сейчас никуда нельзя отпускать. И я отчеканил, придав голосу необходимую категоричность:
– Вера никуда не пойдет. Пускай кто-нибудь другой посмотрит. Вот хотя бы Влад Яныч.
Влад Яныч с готовностью кивнул.
– Да-да, конечно, я сейчас посмотрю.
Под прожигающим взглядом И.В. он засеменил к выходу, бочком, осторожненько, протиснулся мимо нее. Я услышал, как открылась и тут же закрылась дверь ванной. Как он выключил воду.
Нависло молчание.
– Ну?! – грозно спросила И.В. – Что там?
Никто не ответил.
– Да что ж это такое? – сказала Вера, прижимаясь ко мне. – Что они, нарочно меня пугают?
– Ну что там, Влад Янович? – с ноткой начинающейся паники крикнула И.В., не сводя с меня ненавидящих глаз. – Есть там Валентин или нету?
И опять не ответил никто.
– Может, там дверь толстая и не слышно? – предположил Манолис.
– Дверь нормальная, дээспэ, – сказал я. – Все очень хорошо слышно.
Я почти не удивился. Я как бы уже и знал, что это связано со смертью Георгеса. Что ни Валентина, ни Влад Яныча я больше никогда не увижу. Что их просто не существует в природе. Ни их самих, ни их останков, ни даже просто хоть самомалейшего следа их существования, ни единого (вне моей комнаты) воспоминания о них, ни единой бумажки, хоть как-то связанной с ними, ни единой молекулы… То есть, я такими словами в тот момент вовсе не думал, но я так чувствовал, и мне стало страшно. Все это направлялось против меня.
– Ой, – сказала Тамарочка, вцепившись в руку Георгеса. – Ой, какой ужас!
– Тихо. Тихо, милая, – сказал Манолис тоном официальным. И по головке ее погладил, отчего она тихонечко пискнула.
– То есть что это вы мне говорите такое? – полугрозно, полуиспуганно вопросила меня И.В. (а я ни слова не произнес). – На что это вы мне намекаете? Где Влад Янович, почему он молчит? Почему молчите, Влад Янович?!
Молчание.
Я по-настоящему ударился в панику и заорал:
– Никому из комнаты не выходить! Пересидим здесь!
– Влад Янович! – закричала до апоплексии перепуганная И.В. – Валентин! Валя!
– Что вы имеете в виду насчет не выходить? – осведомился Манолис, неожиданно взрослый, в тысячу раз взрослее меня. Что вы хотите этим сказать? У вас какая-то версия?
– Ой, боже мой, Влад Янович!
– Нет у меня никакой версии, – огрызнулся я. – Вы что, сами не видите, что происходит?
– Влад Янович, миленький, дорогой, что ж вы так молчите– то!!!
Не казалась мне в тот момент ее туша дурной. Я даже успел подумать, до чего же она в молодости, наверное, красивой была. Во, наверное, мужиков-то с ума сводила.
– А что, собственно, происходит? – с той же интеллигентной навязчивостью продолжал Манолис, как бы криков Ирины Викторовны не слыша.
Тамарочка тряслась. Вера закаменела.
И.В. совершенно уже паническим голосом позвала Влад Яныча, а потом – да где же он? Я не могу больше! – кинулась из комнаты вон, только и блеснула в дверях ее солидная дряблая задница.
Я что-то крикнул ей, пытаясь удержать ее в комнате, да где там! Стукнула дверь ванной и снова полная тишина. И больше я никогда Ирину Викторовну не встречал. Разве только по телефону.
Мы гибли. Мы один за другим уходили в ничто, в Георгеса.
– Мама! Мамочка!!!
Вера билась в истерике. Ведь это же мама, ведь Валечка, ох, бог ты мой, да пусти ж ты меня!!
Но я ее не пускал.
– Одевятнадцативековивание, стало быть, вон какое, – задумчиво произнес Манолис, Тамарочку притихшую поглаживая по спине. – Стало быть, не одевятнадцативековивание, а оничеговековивание на дворе, что-то в таком контексте. И у меня по этому поводу тоже, честно говоря, никакой версии.
– Что-нибудь насчет проклятых коммунистов загни, – злобно посоветовал я. Я никак не мог найти выход из положения. Отчаяние охватывало меня. Я ни за что не соглашался потерять Веру.
– Ну уж не без них, разумеется. Я, как вам известно, их ненавижу зоологически, они тут явно ручонки свои приложили. Уничтожение, абсурд – это их почерк. А вот версии у меня действительно никакой нет.
Он поглядел на нас, проинспектировал тела наши – без особых изъянов, – понимающе, чуть не старчески улыбнулся и что-то насчет Адама с Евой себе под нос пробурчал. И сказал:
Ну, что ж. Мы, наверное, пойдем. Поздно уже. Правда, Тамарочка?
– Ой, как это? – удивилась она. – Там же…
– Подозреваю, милая, что когда мы выйдем за дверь, то исчезнем в результате не мы. Исчезнут они.
Он увесисто на нас посмотрел и заколотил гвоздями дюймовыми.
– Навсегда.
– Не делайте глупостей, Манолис. Останьтесь, – сказал я. – Отсюда никуда нельзя уходить.
– Здесь оставаться нельзя. А уходить как раз можно. Пойдем, Тамарочка!
Он собрал с полу одежду, скатал ее в тугой узел, церемонно подхватил Тамарочку под руку (она была на редкость послушна, только все время оборачивалась ко мне и смотрела умоляющими глазами) и светски продефилировал к двери. Там он остановился, повернулся к нам и сделал нам ручкой.
– До свиданьица!
– До свидания, – вслед за ним убито сказала Тамарочка.
А затем снова стукнула дверь в ванную комнату…
И больше я не встречал их никогда – ни Манолиса, ни Тамарочку. Словно не было их на свете. И не то чтобы тоска грызла по их замечательному обществу, не то чтобы я без них жизни себе не мыслили, нет. Просто знакомые, просто партнеры по неудавшемуся группешнику, с которыми попрощавшись, не встречаешься уже больше… но дело в том, что в каждом таком прощании умирает еще одна частичка тебя самого, а умирание суть процесс неприятный и на мрачные размышления наводящий.
Вера зарыдала, когда они удалились. Громко, во весь голос. Ее словно прорвало. Я-то еще держался, хотя тоже было тошнехонько – но я ведь все же таки какой-никакой, а мужчина. Мне по половой принадлежности не положено рыдать во весь голос.
– Я больше их никогда не увижу, – говорила она рыдая. – Я больше никого никогда не увижу.
И осеклась вдруг и на меня мучительно посмотрела. И попросила по-детски жалостно:
– Только уж ты, пожалуйста, не бросай меня, не уходи в ту ванную от меня. Я не хочу, не хочу одна.
Я, заметьте, отлично знал, что она давно уже мертвая, я мог бы при желании тысячу смертей перечислить, которыми она умирала, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что мертвых удержать невозможно, что они всегда окончательно исчезают, как ни старайся, какие телефоны ни набирай, но не было у меня ничего, кроме моей Веры, даже Тамарочка, шалава такая, убежала от меня вприпрыжку за Манолисом за своим, похабно хохоча и по заднице себя ладошкой похлопывая в знак презрения, и я так хотел сохранить Веру, я так боялся ее потерять, что тут же решил ни на секунду от нее не отворачиваться, а то у меня чувство было такое, что как только я отвернусь от нее, так в тот же миг она и пропадет безвозвратно, растворится, как то карнавальное освещение, и я никогда больше не увижу ее, и надежды никакой не останется, и даже Ирина Викторовна перестанет подходить к телефону, и останутся для меня в этом мире одни только гудки длинные и ничего, кроме гудков, и ни прикосновений ее, ни улыбок особенных, ни взглядов ее сияющих, удивительных ее взглядов, и ни любви ее, ни зла ее, ни равнодушия – ничего от нее не останется для меня.