355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Покровский » Повести и Рассказы (сборник) » Текст книги (страница 32)
Повести и Рассказы (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:02

Текст книги "Повести и Рассказы (сборник)"


Автор книги: Владимир Покровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

ХАЯНИ

У доктора были вислые, изрядно помятые щеки и выпуклые красные глаза, полуприкрытые огромными веками. Он напоминал бульдога, впавшего в пессимизм.

– Нет, – потрясенно сказал Хаяни, – не может этого быть

– И тем не менее, тем не менее, – ответил врач, помолчав. – Я понимаю, очень сложная перестройка. Помилование у плахи. Я понимаю.

Ничего он не понимал, этот седой растрепанный антик с демонстративно снятым шлемвуалом. Он ждал благодарности, восторга, он сладострастно следил за шоком и не замечал, что это давно не шок.

– Но что же произошло?

– У вас иммунитет. Вам потрясающе повезло. Среди скафов, скажу я вам, такие случаи встречаются чаще, чем среди остальных людей. Вам нет нужды закрывать лицо. Счастливец!

Что-то подозрительное прозвучало в голосе доктора, когда он говорил «счастливец». Не только легкая простительная зависть.

– И я свободен?

– Как птица, – доктор встал и сделал приглашающий жест в сторону двери.

– А… там… формальности какие-нибудь?

– Все это без вас. Идите. Я действительно рад вас поздравить. Не каждый день здесь такое. Все чаще леталисы. Нулевиков-то сюда не привозят.

Хаяни тяжело встал, кивнул доктору (тот в знак прощания вытянул вперед шею и широко раскрыл глаза; белки у него оказались не красными, а желтыми) и неуверенно пошел к выходу. На полпути остановился.

– Я хотел спросить. А… вот женщина, которую со мной привезли, что с ней?

– С ней все, с ней все, – с мрачной готовностью закивал доктор.

– То есть… что значит «все»?

– Третья стадия, инкур, да еще, скажу я вам, полная невменяемость. Слишком быстро все развивалось, иногда это очень сильно действует. Положительная, знаете ли, обратная связь через вас. Любопытная это болезнь – импато. Спасти ее невозможно было. А изоляция… Впрочем, вы ведь скаф, что я вам объясняю?

– Я? Скаф?

Доктор недоверчиво посмотрел на форму Хаяни.

– Разве нет?

– Да. Конечно. До свидания.

Жара. Все кончено. Оживающий город. Узкая каменная улица. Окантованные металлом ветви домов с затемненными нижними окнами. На корточках перед входом в Старое Метро сидит босая девушка. Она закрывает лицо ладонями. Проходя мимо, Хаяни ускоряет шаги.

– Ничего, ничего.


СЕНТАУРИ

Вот Сентаури, размахивая руками, бежит за фургоном. Дорожка прогибается под ногами.

Вот он в кабине рядом с водителем. Из головы не идет мелодия, мучительная, как дурное предчувствие. Под полом кабины что-то звякает, а сзади, оттуда, где должны сидеть пойманные импаты, ни звука, абсолютная тишина. Это кажется странным взбудораженному Сентаури. Сентаури всматривается в окошко, соединяющее кабину с кузовом, но оно выключено.

– Выключено, – говорит водитель так, словно некоторые слоги, как клавиши, у него западают. – Не работает. Все руки никак не дойдут.

– Почему они молчат?

– А о чем говорить-то? О погоде? Они часто молчат. Если не воют. Эти – свеженькие.

Мысли у Сентаури невнятные, шумные, слова непривычные, подобраны кое-как. Он и сам себя с трудом понимает. Он спрашивает, например, у водителя:

– Дети есть?

Он прекрасно знает, насколько бестактен и лишен смысла его вопрос. Дети у скафов бывают, но говорить об этом нельзя.

– От нас уже пахнет.

Трава за окном серая, ветер есть, но почему-то не шумит. «Все не так», – думает Сентаури и говорит водителю:

– Останови здесь.

Сентаури дергает дверь, и она неожиданно повисает на одной петле.

– О, чччерт! – говорит водитель. – Каждый день какой-нибудь подарочек.

Вот Сентаури стоит на шоссе. Запоздало свистит встречный ветер. По шоссе с равными интервалами проносятся удручающе одинаковые фургоны. Из некоторых окошек глядят лица без выражения.

Вот он опять в кабине. Но это не фургон, обычный автомобиль. Наверное, сняли оцепление. Человек за рулем, глядит только вперед.

– Что молчишь? – спрашивает Сентаури. Голос его хриплый. Человек пожимает плечами.

– Приезжий?

Человек отрицательно мотает головой.

– Не молчи, – просит Сентаури, и человек впервые бросает на него взгляд.

Он местный, коренной сантаресец, собрался уезжать по делам, да тут поиск, нельзя же бросать своих.

– Это конечно, – соглашается Сентаури. – А кого «своих»?

– Мало ли, – говорит человек.

За лесополосой начали мелькать еще редкие дома.

– Мы потому вас ненавидим, – в запальчивости отвечает человек (он очень волнуется), – что работа ваша, хотя и полезная, пусть и необходимая даже, но заключает в себе унизительный парадокс.

– Ах, парадокс! – почему-то взрывается Сентаури. – Ну давай его сюда, свой парадокс! Интересно, интересненько!

– Вы в массе своей люди ограниченные, хотя и предпочитаете об этом молчать, призваны спасать людей, ограниченных куда меньше, от тех, кто по сравнению с нами не ограничен вовсе, от тех, кто, грубо говоря, всемогущ. Слабые защищают средних от сильных. Парадокс, противоречащий природе.

– Люди вообще противоречат природе!

– Это неправда. И потом, кто вам сказал, что мы вас ненавидим?

– Жена? – перебивает его Сентаури.

– Почему жена?

– Я говорю, к жене добираешься?

– И к жене тоже, – водитель насупился, машина мчит так, что видна только съедаемая лента шоссе. Пригороды. Нежилые районы. Царство разумного подхода. Ровные красивые газоны. Дома, легкие, дешевые, экономичные. Почему-то здесь никто не живет. Только приезжие. Сентаури вспоминает инструктора-психолога, молодого тощего парня с бледным лицом и кривой шеей. Он проводил выборочный опрос и спросил Сентаури: «Вам приходилось стрелять из оккама-500?» Сентаури долго над ним смеялся, не в лицо, разумеется. Урод, для него пострелять из автомата было несбыточной мечтой. А теперь он сам интересуется женой пиджака.

– А что вокруг дороги – и не видно, – говорит Сентаури. – Только то, что далеко.

– Скорость, – отвечает водитель. – Впрочем, впереди все видно.

Потом они опять говорят о неприязни к скафам, стандартная, казалось бы, беседа. Сентаури все пережевывает парадокс. Ему это кажется новым. Все кажется ему новым. Он говорит;

– Нужно, чтобы все три группы людей жили в согласии, раз уж так получилось. А клеем должна быть любовь.

– Что-о-о?

– Любовь. Приязнь, как ты говоришь.

– Ну, это уже настоящий садизм! А потом Сентаури кричит:

– Останови машину!

Он выкидывает хозяина из машины (медленно проявляются дома и скверы по бокам дороги, и под дорогой, и над дорогой), а потом бежит за ним извиняться, в одной руке автомат, этот чертов оккам-500, а хозяин, толстячок на тонких ниточках-ножках, бежит, подпрыгивая, часто оборачивается, вскидывает руки, и опять дорога прогибается под Сентаури, и опять ему кажется, что он не дышит совсем.

– Ну его, весь этот сумасшедшей город! Все это неправильно! Все нужно наоборот!

Сентаури хватает редких прохожих за рукава и предлагает им любовь. Его не понимают. Он говорит, хочу любить женщину, человек я, в конце концов, или не человек, а над ним хохочут, правда, издалека. Он говорит им, это ненормально, я хочу любить женщину изо всех сил, кобели проклятые, а над ним рыдают от хохота. Потом в стеклянной нише у входа в Новое Метро какие-то пятеро пытаются его избить, и Сентаури с невыразимым наслаждением крушит им челюсти.

Сначала его принимают за опоенного, потом – за сумасшедшего и наконец за импата. Его все время мучит мелодия-предчувствие, даже во время драки ее стонущий медленный ритм полностью сохраняется.

– Вы тоже смердите, тоже! И вам не достанется! – кричит Сентаури.

Откуда ни возьмись, появляются скафы. Ребята все знакомые, из группы Риорты, они тоже узнают его, но лезут как на незнакомого.

– Пиджаки, остолопы! – надрывается он, отмахиваясь оккамом. – Вы хоть волмеры-то свои включите! Ведь я здоровый!

Он науськивает на скафов толпу, но толпа распадается, тает, и это тоже продукт распада пространства, а скафы уже в «пауке», уже взмывают, уже забыли о нем. Но вот попадаются ему новые скафы, и эти новые волокут под руки обомлевшего паренька, степень, судя по всему, небольшая, но очень уж он испуган, этакий пощипанный молоденький петушок.

– Вы тоже отравлены, – машинально повторяет Сентаури. Кто-то похожий на Дайру проходит мимо, и Сентаури хватает его за рукав. Рубашка с неожиданной легкостью рвется, и человек, прижимая к лицу прозрачную вуалетку, убегает. Он даже не пытается выяснить, кто его хотел задержать и зачем. Вот Сентаури в каком-то доме с куполообразными потолками, стены увешаны серебряной чеканкой, перед ним – женщина. Ни удивления, ни страха в ее глазах. Одно сочувствие. Это хорошо. Он говорит ей, ты, вечная. Он говорит ей, сколько раз это было, но скафом всегда оставался, никакой привязанности. Он говорит – крушил, радовался, считал, что святое дело, да так оно и есть, святое оно, святое, но сколько же можно, разве для людей оно, разве можно в таком гробу жить? Он говорит ей, у тебя, наверное, много родных, а у меня нету. Нету у меня никого. И ему так жалко себя, он говорит, что-то у меня соскочило, и боится, что опять его неправильно понимают, но женщина обнимает его. У женщины длинные волосы, у нее такая нежная кожа, но Сентаури забирает страх, страх привычный, воспитанный чуть не с детства, рефлекс, именно до этого всегда доходило, и всегда он в таких случаях страшно грубил. И женщина отшатывается, не понимает. И оказывается, не такие уж и длинные у нее волосы. Поздно менять, поздно уходить, и он уходит только потом, как всегда, сразу после, а женщина остается обиженная, и как всегда, возникает у него брезгливое к себе чувство, и как всегда, он его перебарывает, идет быстрым шагом по улице, оккам чиркает по тротуару, чирк, чирк, и все, к сожалению, на месте, и какой-то лихой мальчонка бежит за ним и корчит рожи, и кричит стишки паршивые, которые они всегда кричат ему вслед:

– Вонючий скаф,

Полезай под шкаф!

И все становится на свои места, и он говорит себе, какого черта, он говорит себе, ну в самом деле, какого черта, э-э-э, бывает!

Он пожимает плечами, качает осуждающе головой, неуверенно улыбается и стонет от стыда и презрения к себе. Потом (очень быстро) он оказывается перед домом Дайры и видит, что навстречу идет Хаяни.


ХАЯНИ

У Хаяни болели ноги. Ему хотелось спать. Заснуть он все равно не смог бы, но в голове шипело, и слипались глаза. Подступал вечер. Стало свежей, люди высыпали на улицу, они были взбудоражены, громко разговаривали, то и дело встречались плачущие. Как змея, которая останавливается перед брошенной на землю веревкой, Хаяни не мог пересечь пограничные проспекты Треугольного Района – «сумасшедшей» части города, он поворачивал назад, блуждал по изломанным улочкам, тупо рассматривал густо навешанные картины: Делакруа, Изотто, Маньери, Хайрем, Пикассо, Петров-Водкин, Врубель, Кипренский, Далиль… То он попадал в Римский Район, район воинственных романцев, из которых вряд ли хотя бы пятая часть действительно имела отношение к итальянскому племени; в основном это были люди, побывавшие у гезихтмахера, изменившие свою внешность, чтобы было где жить; то он попадал в Мраморный Район, где жили люди искусства – продюсеры, наборщики, артматематики и его обдавало запахом тухлой воды; брызгами бесчисленных фонтанов, люди с мокрыми волосами то отшатывались, то начинали задирать его, но никогда не доводили дело до прямых оскорблений – форма скафа и злила, и отпугивала одновременно.

– Эй, скаф, какой улов сегодня?

Ведь разобраться если, думал он, с огромным удовольствием ощущая агрессивность своей походки, то получается, что мы действительно их защищаем, действительно наше дело святое, уж там наплевать, какие мы сами, уж это издержки, мелочи, нет! Это даже уважения достойно, мы в жертву отдаем им не только свои жизни, все отдаем, так чего им на нас злиться? А может быть, и не злятся они вовсе, просто себя разжигают?

На музыкальном тротуаре плясали эйджуэйтеры – их было человек десять, одетых в черное, с накрашенными лбами; с кастаньетами в руках, они напевали что-то бессмысленное… камень гром пали сюда… и прыгали с плитки на плитку, и получалось ритмично, однако никакой мелодии, только намек на нее и намеренная сбивка.

– Скаф, скаф, иди сюда! Спляшем!

– Скаф, подари автомат!

Кто-то истошно кричал за углом, а другие, не обращая внимания на окружающий содом, чинно прогуливались под ручку, внимательно и быстро оглядывали Хаяни, переговаривались неслышно, и Хаяни вдруг стал уставать от этих красок, от этих звуков, от этих людей.

Где-то впереди послышался сильный удар, затем грохот сыплющихся камней, крики, аплодисменты – это дрались блуждающие дома, редкость в наше время, где-то на улица Вотижару, пойдемте, пойдемте скорее, не так уже много-то их и осталось, этих блуждающих, что-то спокойны последнее время, стоят себе, никуда не рвутся.

Полотна мастеров, испещренные надписями, многие из которых были нецензурные, а остальные – либо плоские шуточки, либо объяснения в любви, – все это тысячу раз виденное, сейчас раздражало Хаяни, приводило буквально в бешенство.

– Что со мной такое? Я ведь рад, что не заразился, честное слово, рад, – сказал себе Хаяни.

Оглушающий удар, совсем рядом, звон стекол, звуки сыплющихся блоков, взрыв восторженных воплей. Хаяни резко прибавил шаг, потом побежал, вклинился в толпу зевак, завопил, еще ничего не видя, но оказалось, что не вовремя. На него удивленно оглянулись.

– Надо же! И скафа сюда принесло! Наслушался нарко, не иначе.

Дома расходились для очередного удара. Один был основательно покалечен, он угрожающе кренился, у другого был обломан только один угол да еще выбиты стекла. Все пространство вокруг домов было усыпано ломаными блоками и багряно сверкало битым стеклом.

Первый дом начал вдруг раскачиваться, все сильней и сильней. Казалось, вот-вот упадет.

– О! Сейчас подсечка будет! Повезло!

Все так же раскачиваясь, дом ринулся на своего противника. Тот стоял неподвижно и, казалось, ждал.

Движения были замедленны, как в рапидной съемке. Вот они на дистанции схватки, вот атакующий дом размахнулся, а второй, по-прежнему не трогаясь с места, начал разворот, подставляя под удар уже поврежденный угол.

Удар! В самый последний момент второй дом на максимальной скорости пошел навстречу первому, а первый, наклонясь максимально, коснулся его, раздался скрежет, звон, и второй дом начал вдруг разворачиваться назад, он как бы терся о бок своего противника, давил его, а затем верхняя часть первого дома начала рассыпаться. Толпа взвыла.

Хаяни бесновался вместе со всеми. Ему не нравилось зрелище, но он хохотал, кричал, указывал пальцем, хватал кого-то за плечи, а потом сам не заметил, как снова оказался один.

 
Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
 

Он снова побежал, но теперь у него появилась цель. Хватит с меня, думал Хаяни, я приду и скажу, ребята, я с вами, не прогоняйте меня, Дайра, куда ж я от вас, нет у меня никого, кроме вас, а что обидел, так что ж – свои, как-нибудь разберемся. Я люблю вас, ребята. А Дайра скажет, что скафу любить не положено, что это мешает его работе, но он только скажет, а все равно примет, он ведь понимает, что совсем без близки» нельзя, у него ведь и у самого рыльце-то ох как в пуху. А Сентаури ничего не скажет, только буркнет что-нибудь пиджачно-брючное, да бурчи сколько хочешь, я не в претензии, бурчи, дорогой, мы, может, и словом больше с тобой не обмолвимся, если трепа не считать, только поглядим друг на друга, только рядом станем – чего ж мне больше.


СЕНТАУРИ

У самого дома Дайры Хаяни нос к носу столкнулся с Сентаури. И все произошло так, как думал Хаяни: они остановились друг перед другом и посмотрели друг другу в глаза и Хаяни протянул руку, но потом все пошло кувырком Сентаури сорвал с плеча автомат и всадил в него очередь, и это было очень больно, и падать ужасно не хотелось, но что поделаешь – не устоять на ногах, а Сентаури отбрасывал автомат, Сентаури тряс руками, Сентаури кричал что-то, и Хаяни сквозь боль подумал, ну какой я пиджак, ну, конечно, я все понял или вот-вот пойму, но не успел ничего понять, а все было так просто, он забыл, что по беглым импатам стреляют, что реакция на появление беглого импата доведена у скафов до рефлекса, потому что при таких встречах важно нанести удар первым, он ничего этого не успел, и Сентаури с перекошенным лицом стоял теперь перед ним на коленях и рвал файтинг с груди и бормотал, морт, боже мой, морт, почему морт, хоть кто-нибудь, отзовитесь, что же это такое, почему не отвечает никто?


ДАЙРА

Дайра так никогда и не узнает, что случилось с его мальчишкой на самом деле. Всегда у Дайры будет ощущение, что он не умер, а убежал, хотя мало к тому будет у него оснований. В каждой странности своей последующей жизни: в безмолвном телевызове, в неизвестном, который однажды ночью не посмеет войти к нему во двор и, потоптавшись у калитки, торопливо уйдет (а Дайра будет следить за ним из полувыключенного окна музыкальной), в небольшом букете красных цветов (это особенно! Никто из знакомых Дайры никогда не грешил, и не будет грешить пристрастием к букетам, анонимно переданным в больницу, где уже к старости Дайра будет менять вдруг ставшие хрупкими кости), иногда в совсем уже мелочи, в слове, оброненном невпопад, – везде будет усматривать он присутствие сына.

Память услужливо исказит воспоминание об утреннем разговоре на кухне, переставит акценты, вставит несказанные слова, и все для того только, чтобы всю жизнь мучиться Дайре ненужным вопросом – почему, черт возьми, мальчишке надо было бежать от него, почему не подает он вестей о себе? Дайра никогда не сменит адреса, он снимет с дома замки, а уезжая надолго из дому, будет оставлять сыну записку.

То ему будет казаться, что Мальбейер соврал тогда на летном поле, то, вспоминая его искренние, напуганные глаза, он будет говорить себе, что это был тот самый раз, когда Мальбейер не врал Время от времени Мальбейер будет приходить к нему в гости, обставляя свои визиты ненужной таинственностью, сидеть в музыкальной, изображать из себя страстного поклонника нарко, улыбка, притворные банальности, странные, очень странные разговоры, но никогда ни словом не обмолвятся они о мальчишке. Дайра будет считать, что Мальбейер молчит из садизма, может быть, неосознанного, а сам никогда о судьбе сына не спросит, хотя и будет готовиться к этому каждый раз, репетировать, примерять различные выражения. Не сможет он этого сделать.

А в тот день он прямо с аэродрома приехал с Ниорданом к себе домой, никто не встретил их, так и знал, сказал тогда себе Дайра, а Френеми куда-то исчез, и это немного беспокоило Ниордана. Они прошли в музыкальную и сели в кресла друг против друга, и Дайра подумал, он же настоящий псих, этот самый «самый надежный скаф», псих на сто процентов, и эта мысль оказалась такой длинной, что уже стемнело, когда она кончилась. Потом снаружи раздались крики и выстрелы. Ниордан повернул голову к двери, а немного спустя в музыкальную ворвался Сентаури. Он сказал, я только что убил Хаяни, я думал, он сбежал от них, а он оказался совершенно здоров. У него, мне сказали, иммунитет, мне сейчас объяснили по файтингу. Я все-таки прикончил его, вот комедия-то! На этот раз Сентаури совсем не обиделся, что они не отреагировали, ему было не до того – он был занят саморазоблачением, и это выходило у него так скучно, и длилось все это так отвратительно долго, что Дайра сказал ему, ты просто дурак. И опять Сентаури не обиделся.

Как раз тогда появился Мальбейер, а вслед за ним вошел Френеми, но руки у Френеми были связаны, и позади стоял конвой.

Никто не удивился приходу Мальбейера, С его появлением все словно ожили, или, чтобы точнее, гальванизировались. Моментально Дайра ощутил в себе массу информации, которую необходимо было сообщить Мальбейеру: и о смерти Хаяни со всеми известными подробностями, и о том, что Сентаури вовсе не претендовал на высокий пост, и о том, что он вообще собирается уходить из скафов, и о том, что сына в доме не оказалось, а следовательно, Мальбейер врал, когда говорил, что есть надежда; нужно было особенно сделать упор на разъяснении этого «следовательно»; нужно было также расспросить его, насколько верна информация о том, что все дети на триста пятом идентифицированы, нужно было получить разъяснения по поводу вакансии. Нужно было плюс ко всему указать Мальбейеру на дверь, но сделать это так, чтобы он не ушел. Впрочем, он не ушел бы а любом случае, ему тоже было что сообщить. Все заговорили одновременно, каждый пытался говорить как можно громче, чтобы именно его было слышно, один только Ниордан презрительно молчал, вслушиваясь в лепет предателя Френеми, основного вдохновителя всех раскрытых им заговоров.

Дайра сказал Мальбейеру, я не понимаю, зачем вам нужно было, чтобы именно я сбил этот атмосферник, а Мальбейер ответил, что это неправда, что прекрасно Дайра все понимает, только понимает неправильно, что на самом деле Мальбейер вовсе и не хотел стрельбы, как раз наоборот, он надеялся, что Дайра откажется, и тогда пришлось бы взяться за дело ему самому, грандкапитану гвардии СКАФа. Но у него тоже не получилось бы – проистекло бы огромное количество суеты, ахов, комплиментов и ломания рук, все в ужасе и отвращении отвернулись бы от него, но атмосферник приземлился бы, и сотни предсудорожных импатов рассыпались бы по людным местам, и началась бы страшная эпидемия, и погибло бы множество народу, и СКАФ значительно укрепил бы свои позиции, и уже никто не посмел бы с нами бороться, пусть даже и был бы наш путь усыпан проклятиями, потому что скафы – это раса, это каста, это качественно отличные от людей существа, более жизнеспособные и в силу своего аскетизма с большими, чем у обычных людей, возможностями, это – профессионалы, на что Сентаури с необычным жаром возразил, что профессионал не может быть скафом, что настоящими скафами становятся только пиджаки, а от пиджаков ничего хорошего ждать не приходится, и Мальбейер тонко усмехнулся. Дайра тоже не остался в стороне от дискуссии, он сказал, что скаф – это мертвец с автоматом, только мертвец способен на то, что требуется от скафа, и поэтому раса скафов, если даже она и есть, не имеет будущего. Разумеется, это не относится к институту СКАФа, это образование бюрократическое, долговременное, очень живучее, но никакого отношения к функциям скафов, к их морали оно не имеет, Мальбейер, сладко покачав головой, ринулся в спор, а в это время Френеми перестал каяться, он уже бросал Ниордану тяжелые, больные слова, и глаза Ниордана щурились еще больше, и лицо его выражало нечеловеческую жестокость. Для Сентаури Мальбейер превратился а двух человек: один ходил между кресел, в которых расположились скафы, страстно жестикулировал и с обычной витиеватостью говорил невероятные вещи, а другой склонился над Сентаури и, упершись ладонями в подлокотник кресла, молча и пристально вглядывался ему в лицо. Это очень мешало.

Потом Ниордан сказал:

– Предатель. Казнить его сейчас же, немедленно. Он хотел ненависти. Пусть он ее получает.

И закрыл руками лицо.

Все смолкли Мальбейер, который после этих слов почувствовал себя крайне неловко, скроил невинную мину и замолчал наконец-то, сел в ближайшее кресло. Дайра вымученно улыбнулся и сказал:

– И этот тоже против меня. Не думал.


СЕНТАУРИ

– Я никого не продавал. Неправда, – пробормотал Сентаури. – Я все честно. Это не предательство. Я не из-за вакансии. Я и не знал о ней ничего. Неправда это. Псих. Что он понимает.

Первый раз за все время Ниордана в глаза назвали сумасшедшим. И ничего не произошло. Он просто не слышал.


ДАЙРА

Помолчав, Дайра сказал:

– Ведь это ужас, что мы делаем. Вот где настоящее омертвение. Я убил сына (быстрый взгляд в сторону Мальбейера), Сентаури – самого близкого друга, Мальбейер собирался уничтожить тысячи людей, жалеет о том, что ничего не вышло, а собрались мы вместе и обсуждаем сугубо теоретические вопросы, которые и касаются нас только чуть-чуть.


МАЛЬБЕЙЕР

– Позвольте! – тут же воспрянул Мальбейер. – Я вовсе не жалею, что у меня ничего не вышло, здесь вы ошиблись, друг Дайра, наоборот, я почти счастлив: вера в человека, лицезрение подвига куда дороже несбывшейся комбинации. А что до ваших сетований по поводу неуместности сейчас теоретических диспутов, то позвольте напомнить, что при сильных потрясениях мозг обладает способностью обезболивать страсти – так сказать, психологическая анестезия, иначе мы просто не выжили бы.


СЕНТАУРИ

– Все мы пиджаки и трупы, – сказал Сентаури, – это Дайра верно подметил. Омертвение. Причем тут мозговая анестезия? Просто мы трупы.


ДАЙРА

– Да, – согласился Дайра. – Для него все очень быстро случилось. Неожиданный взрыв, боль, падение, всего несколько метров, не больше. Смерть. Почти наверняка мгновенная смерть,

(Ниордан вдруг встал).

– Таким как мы, самое милое дело – самоубийство, – спокойна и тихо продолжал Дайра. – Мы не люди. Они не могут принять нас. И мы правы, и они правы.


МАЛЬБЕЙЕР

– Это неправда, неправда! – зачастил Мальбейер. – Дорогой мой друг Дайра, не драматизируйте так ситуацию. Это жиииизнь! Жи-и-изнь! Что мы знаем о жизни? В ней все случается, но нет ничего, из-за чего бы стоило ее обрывать. Вслушайтесь – жи-и-и-изнь!


ДАЙРА

– Именно, что каста. Неприкасаемых, – упрямо бубнил Дайра, ковыряясь в носу. – Я расслабился и умер.


НИОРДАН

– А я умер давно, – задумчиво сказал Ниордан, Он оглядывал всех ищущими глазами, рассчитывая привлечь к себе всеобщее внимание. – Слушайте. Я остался один. Только вы. Моя корона, моя мантия – все это теперь игрушки, не больше. Никогда не вернуться мне к своему народу.

Фигура Ниордана была непререкаемо царственна. Он стоял, держась за спинку кресла, устремив задумчивый взгляд сквозь Мальбейера, и что-то бормотал себе под нос, глаза его горели.

– Только я потерял друга, неважно, что он был плох. Он не понял меня. Или я не понял его. Но только он, он один связывал меня с моим народом. Я вынужден был разорвать эту связь. Теперь я просто скаф.

Говорил он возвышенно и нелепо, однако пластика его тела уничтожала всякую мысль о том, что можно над его словами посмеяться или просто не принять их всерьез.


ДАЙРА, МАЛЬБЕЙЕР, СЕНТАУРИ, НИОРДАН

Он сорвался вдруг с места, кошачьей походкой подлетел к полке с записями (Дайра был обладателем великолепной коллекции нарко), пробежался по ним пальцами, отобрал, почти суетясь, пять белых кассет и одну кремовую (белые кассеты хранили в себе записи нарко, а кремовым цветом отмечались преднарковые мелодии). Вихрь с точно выверенными движениями, он в следующую уже секунду вставлял кремовую кассету в магнитофон, такой же, как у Мальбейера (да-да!). Закрыв глаза, он возложил на панель пальцы правой руки.

Музыкальная преобразилась. Из центра пола забил, заискрился разноцветными красками фонтан-тоноароматик. Стены комнаты оголились. Исчезли с них картины, зеркало, пропал даже след резной пластиковой двери. Все еще находясь в напряжении, слушатели судорожно вдохнули манящий знакомый аромат. Предвкушение радости, отдыха, о, как все забывается, даже больно, как все забывается. По стенам пробежали причудливые серые тени, где-то вдалеке заиграла флейта, чуть слышно, дразняще… странный мерцающий свет залил комнату, лица изменились, чуть пообмякли; незнакомые, ждущие, широко раскрытые глаза Ниордана, исподлобья – Мальбейера, Сентаури выпятил губы, Дайра… нет, Дайра остался тем же. Сведенные пальцы мнут подлокотник, челюсть вперед, спина прямая, только глаза чуть успокоились, перестали резать, приобрели растерянное выражение. И неожиданно, хлыстом, кипятком – атака оркестра тутти! Фонтан взлетел до потолка, осыпал все шипящими, быстроиспаряющимися каплями, какофония запахов, ярко вспыхнувшие экраны-стены… какая-то площадь огромная, с двухэтажными по бокам домами, желтыми, зелеными, багряными, предутренняя площадь, пустая, без единого человека, яркое небо. Ниордан вытянул вперед руки, и фонтан опал. Тогда он наклонился вперед, растопырил пальцы и на цыпочках, плавно побежал к тому месту, где только что был ароматик. Мальбейер вопросительно посмотрел на Дайру. Тот успокаивающе прикрыл веки и сказал одними губами:

– Танец.

Ниордан до самозабвения любил танцевать. Он танцевал чрезвычайно редко, по каким-то своим, одному ему известным праздникам, и на вопрос: «По какому поводу танцуешь?» – неизменно отвечал настороженным, оскорбленным взглядом. Из-за этой страсти он куда больше, чем нарко, под которую нельзя танцевать, любил преднарковую музыку. Даже просто сидя и слушая преднарко, он переживал воображаемый танец: запрокидывал голову, вздыхал, жмурил в сладкой муке глаза, трогал быстрыми пальцами то лицо, то колени – меньше всего в эти минуты он напоминал сумасшедшего.

В этот раз Ниордан танцевал оливу – один из самых старинных мьют-романских танцев. Прелесть оливы, особенно в исполнении Ниордана, заключалась в том, что при внешней скупости движений (дерево под ветром) в ней заключалось такое мора чувств, что просто удивительно было, как это Ниордан не переигрывает. В этот раз танец почему-то не получался. Ниордан, как всегда, был чрезвычайно пластичен, руки его, ветки оливы, словно нежной корой обросли, тело, ноги – каждое движение было прекрасно, а вот лицо подводило. Жестокость нарушала гармонию Его быстрые, резкие, почти незаметные движения, точно в такт, уже не составляли того целого, которое отличает искусных преднаркотанцоров, – чувствовался диссонанс

Музыка менялась. Она становилась то спокойной, то резкой, и Ниордан четко отслеживал смены ритма. Потом, очень себе удивляясь, встал с места Дайра, подошел, нарочито неловко, к танцору, обнял его за плечи и, мотая головой, стал переступать ногами в такт музыке. «Я не понимаю себя», – подумал Дайра. Еще меньше он стал понимать, когда к ним присоединился Сентаури – каменное выражение лица, совершеннейший неумеха, презиравший танцы, эту маленькую радость истинных пиджаков, терпящий танцы только ради компании. А когда с виноватой улыбкой вдруг поднялся со своего кресла Мальбейер, когда он подошел к ним, пытаясь приноровиться к несложному ритму, пытаясь, явно пытаясь не выглядеть чересчур смешным, когда он обхватил руками плечи Сентаури и Ниордана, когда он тем самым замкнул кольцо и уже полностью испортил оливу, тогда Дайра перестал удивляться, перестал ждать известий о своем сыне и полностью подчинился музыке.

Они ступали неуклюже и тяжело, один Ниордан был, как всегда, неповторимо изящен, наша гордость, наш Ниордан. Он танцевал уже не оливу, он подражал своим друзьям, он тоже обнял их за плечи, его ноги тоже стали пудовыми, но все-таки это был настоящий танец, произведение искусства. Объятия крепли, из-под тяжелых век упорно глядели четыре пары воспаленных, бессонных глаз… враскачку, враскачку… синхронно и не совсем в такт… да разве до такта им было? Их танец лишен был даже намека на радость, на хотя бы самое мрачное удовлетворение, их танец был тяжелой работой, приносящей тоску, убивающей самые смутные надежды. А музыка становилась все веселее, это непременная тема преднарко, потом, ближе к концу, придет в эту музыку горечь, а сейчас на экране бежала стайка ярко одетых девушек, руками, ногами, телом каждая из них выполняла свою собственную серию сложных фигур, которые поддавались расшифровке только на самом высоком профессиональном хореографическом уровне, но это, несомненно, был радостный танец. Иллюзия присутствия была полной, и она только усиливала печаль – тот мир, тот танец, та радость были недосягаемы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю