Текст книги "…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология"
Автор книги: Владимир Базылев
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Действительно, в 90-е ученым, не в последнюю очередь, лингвистам было вновь навязано графоманство. Научная публикация сама по себе перестала быть мерой вклада отдельного субъекта познания в общенаучное поступательное развитие в силу того, что объем вводимых в научный обиход текстов не отражал адекватно объема «приращенного» нового знания. Однажды полученный и в определенный момент новый научный результат просто варьировался ученым и повторялся им во многих публикациях. Помимо прочего, ученые, обладавшие высоким научным престижем, цитировали преимущественно «себе подобных» [164, с. 79]. Ничего нового. Возрождалось советское графоманство, которое, к 1960-м годам уже стало комическим персонажем советской культуры. В этой связи поучительно вспомнить рассказ Терца-Синявского «Графоманы», который воспроизводит всю историю советского графоманства: рассказ одновременно высмеивает и реабилитирует графоманство, выявляет сложные иронические игры и двусмысленности, характеризующие письмо, как литературное, так и нелитературное. В советской научной культуре 70 – 80-х гг. герой-графоман получает свой заслуженный «лавровый венок».
Перед нами отрывок из юмористического рассказа популярного советского писателя В. Голявкина под названием «Аврелика. Доктор филологических наук»:
«– За свою жизнь я сделал выдающееся открытие, – улыбнулся он устало, – пустил по свету слово АВРЕЛИКА. Докторскую диссертацию защитил на это слово. Сотни страниц исписал бисерным, мелким почерком. Старался больше есть, чтобы курить поменьше, поменьше спать, чтобы больше написать. С тяжелыми свинцовыми веками и отяжелевшим желудком бил в одну точку… – Он откинулся в кресле и закрыл глаза, давая понять, что бить в одну точку с тяжелыми веками и отяжелевшим желудком далеко не легкое занятие. – Труд кропотливый, повседневный, повсеместный, постоянный, неисчерпаемый… – продолжал он, но я перебил:
– Аврелика?
– Ударение на первой букве, – поправил он, – вы неправильно произносите….
Я все-таки спросил:
– Каким же образом вы пустили по свету это свое слово?
Он глубоко вздохнул. Не так-то, мол, все просто было.
– Постараюсь объяснить. Слушайте меня внимательно и не перебивайте. Итак: в любом разговоре вы вставляете постоянно слово АВРЕЛИКА…
– Ну, так, а дальше что?
– Вы проделываете это с серьезным лицом, – выставил он указательный палец перед своим носом, – иначе…
– Что?
– Провал. Воспримут несерьезно… Итак, тот, кому вдалбливаете аврелику, сам в конце концов начинает произносить это слово, то есть ваш собеседник в свою очередь пересыпает свою речь авреликой, и таким образом аврелика передается друг другу.
– Для чего?
– Мое учение АВРЕЛИКИЗМ, погодите улыбаться, необходимо человеку как вода. Как воздух. Как стройматериалы, в конце концов, бетонные перекрытия, блочные дома, музыкальные инструменты, автобусы, троллейбусы, балконы, авиационная промышленность, еда, питье, самовары и одежда!
– По-вашему, выходит, засоренная речь лучше чистой речи?
– Не в этом суть. В крайнем случае, можно делать ударение на последнем слоге, слово-то остается. Да и не в ударении дело, если на то пошло. Гибкость всегда хороша. И везде….
– Но почему вы уверены, что ваше слово пошло по свету?
– Здесь у меня целая теория. Сотни страниц, исписанных мелким, бисерным почерком. Все учтено. И оговорено….
– Не все, – сказал я, – далеко не все. Себя вы не учли.
– Как то есть?
– Забыли пересыпать свою речь авреликой, – сказал я.
Он спохватился:
– О да… Аврелика… тьфу, черт, аврелика… конечно же, аврелика, да, да…
(Теория, не связанная с практикой, сотни страниц, исписанных мелким, бисерным почерком, – коту под хвост.)
Он все твердил:
– Забыл, забыл пересыпать…
– Из пустого в порожнее, – добавил я с удовольствием.
А он утомленно улыбнулся. Он давал понять, что всю жизнь пересыпать из пустого в порожнее не легкая работа, тяжкий труд. И от этого сознания улыбка не сходила с его лица, становилась резче, четче, каменным становилось у него лицо и каменной была улыбка. И легкое слово „аврелика“ превратилось у него в камень, тяжелый, громоздкий, брошенный посреди дороги и мешающий проехать и пройти» [53, с. 342 – 346].
Гласность и перестройка 80 – 90-х гг. возродили массового ученого-любителя, так скажет С. Бойм [36, с. 260]. Правда, это тоже было не ново. Еще в 70-х возник вопрос: можно ли получить «интеллект взаймы». Именно таков был первоначальный вариант названия сатирической комедии «Пена» Сергея Михалкова, постановка которой в Московском театре сатиры состоялась в 1976 году. Написана она была в годы расцвета так называемой производственной темы в советском искусстве. Напомню сюжет: директор одного крупного научного учреждения Махонин желает защитить докторскую диссертацию. Сам написать ее он не умеет, да и не хочет, вот и воспользовался услугами некоего Уклейкина, который не безвозмездно согласился помочь создать докторскую диссертацию для бездарного руководителя, стремящегося стать почтенным академиком. Корпорация лиц, скромно пожелавших остаться неизвестными, за находящуюся «в пределах разумного» сумму, состряпали ему докторскую диссертацию. Функции «связного» были возложены на некоего Солому – прирожденного бизнесмена от научных трудов. И если бы не энергичное вмешательство юридических органов и прессы…?! И все всё понимали уже тогда. В.В. Бибихин запишет в дневнике то, что скажет в 1971 году А.Ф. Лосев:
«20.06.1971. Докторская защита состоит из одной формалистики, сама по себе она пустое дело. Начать с того, что без кворума диссертация провалилась, так что надо сидеть, изображать из себя кворум. Я ухожу при всякой возможности в другую аудиторию, и пока они так канителятся, я успеваю с несколькими человеками переговорить» [29, с. 42].
Все это вызвало протест, в том числе в виде попыток «выхода из структуры», как скажет об этом В. Налимов [116, с. 43].
Да, в советской культуре действительно существовала такая форма протеста – возможность выйти из структуры, оставаясь в ней. Это – творчество, художественное, пародия на лингвистику, на науку. Это игра ума, умственный эксперимент, где проведен смотр всех языковых возможностей. Это и есть главное – любоваться словом и в нем представить читателю или слушателю другую культуру – пусть пародийно, загадочно или иронично, играя и словом и расстановкой акцентов. Как образно скажет С.С. Неретина,
«это путешествие дилетантов, создающее образ культуры»,
«в науке и культуре XX века лейтмотивом современности является переосмысление своих будто бы незыблемых начал; мы вольно или невольно проигрываем в нынешней, сиюминутной ситуации казалось бы забытые темы и средства изображения; выявляется та, по выражению Ю.М. Лотмана, закономерная и целесообразная неправильность, которая и составляет сущность нового прочтения старого, что объясняет в иных отношениях загадочный факт гетерогенности и полиглотизма советской научной языковедческой культуры» [119, с. 164].
Более того, гетерогенность соседствует с разрывом континуальности, а это, по словам М. Ямпольского, есть форма беспамятства. Парадоксально, но именно беспамятство позволяет преодолеть меланхолию, являющуюся, согласно Фрейду, работой памяти, выражающейся в практике пародирования. Пародия, как известно со времен тыняновских штудий, – это форма переписывания текста, в нашем случае – научного текста по языкознанию. И в то же время – это форма литературной референции. Главным объектом пародирования явился, таким образом, научный лингвистический текст [179, с. 10 – 11].
Еще в середине 60-х появляется публичный интеллектуальный эпатаж, который провокационно и агрессивно, на грани скандала, снижает образ науки, в нашем случае – советской лингвистики – через подчеркнуто пародийное использование ее основных черт. В первую очередь, – представление научного как «ученого» (от «образованщины» до умственной и социальной неполноценности), но в любом случае, по словам Б.В. Дубина, как неуместное, неадекватное, несвоевременное [66, с. 163].
Самый ранний, наверное, С. Довлатов:
«Агапова достала блокнот и записала на чистой странице – Левин. Стала перебирать знакомых мужа…. А вот приходил на днях один филолог со знакомой журналистской…Или даже, кажется, переводчик. Служил, говорит, надзирателем в конвойных частях…Жуткие истории рассказывал…Фамилия нерусская – Алиханов. Бесспорно, интересный человек… Бывший надзиратель оказался дома… Алиханов встретил ее на пороге. Это был огромный молодой человек с низким лбом и вялым подбородком. В глазах его мерцало что-то фальшиво неаполитанское. Затеял какой-то несуразный безграмотный возглас, и окончить его не сумел…. Комната производила страшное впечатление. Диван, заваленный бумагами и пеплом. Стол, невидимый под грудой книг. Черный остов довоенной пишущей машинки. Какой-то ржавый ятаган на стене. Немытая посуда и багровый осадок в фужерах. Тусклые лезвия селедок на клочке газетной бумаги… Вы филолог? – спросила Агапова. – Точнее – лингвист. Я занимаюсь проблемой фонематичности русского „Щ“… – Есть такая проблема? – Одна из наиболее животрепещущих… Слушайте, что произошло? Чем я обязан неожиданному удовольствию… лицезреть?… Надзиратель опрокинул вторую бутылку. – Мы готовим радиопередачу „Встреча с интересным человеком“. Необходим герой с оригинальной биографией. Вы филолог. Точнее – лингвист, бывший надзиратель. Человек многоплановой жизни… У вас многоплановая жизнь? – Последнее время – да, – честно ответил надзиратель. – Расскажите поподробнее о ваших филологических исследованиях. Желательно, в доступной форме. – Я вам лучше дам свой реферат. Что-то я плохо соображаю. Где-то здесь. Сейчас найду…. Алиханов метнулся к напластованиям бумаги…» [64, с. 44 – 46].
Прием обессмысливания составляет программируемый социальный эффект – показать отношение общества к действительности, как у Вл. Новикова в «Романе с языком»:
«…да, в филологической сфере свинства тоже немало, но именно такого, слава богу, нет: ни ко мне никто не пристраивался, ни сам я в короткую пору администрирования отнюдь не пытался откусить часть авторства таких грандиозных изобретений, как „Интонационные особенности взволнованной речи женщин среднего и пожилого возраста“ или „Семантические аспекты футбольной лексики“» [122, с. 214].
Это стеб на уровне массовой коммуникации: по сути речь идет, как считает Б.В. Дубин, о групповой (группа – лингвисты) негативной самоидентификации [66, с. 164]. Прекрасный прием – рассказ М. Веллера:
«Был такой анекдот: Профессор филологии посетил публичный дом. И вот после любви, отдыхая с девицей в кровати, он заговорил с ней об единственном, что знал – о литературе. И тут девица проявляет такую начитанность, такую эрудицию и полет мысли необыкновенный, что профессор в изумлении восклицает: „Боже, девушка, что же вы здесь делаете? да вам надо…в университет, на филфак!“ На что девица, потупившись от смущения, с неловкой укоризной возражает: „Ах, ну что вы, профессор, меня мама сюда-то еле отпустила…“».
И еще:
«В Большом Доме на Литейном был соответствующий отдел, укомплектованный все больше интеллигентными филологами с университетским образованием, которые, как полагается нормальным филологам, ничего в жизни не умели, а умели только читать книги. Из небогатого умения этих книгочеев государство пыталось извлекать посильную для себя пользу. Они весь рабочий день читали себе вволю изданные на Западе книги наших эмигрантов, анализируя их на предмет вредоносности. За это филологам платили прекрасную зарплату офицеров КГБ, чтоб они не вопили о ненужности гуманитарной культуры в СССР и не впадали в диссидентство» [46, с. 73, 247].
Для советской эпохи 60 – 90-х годов характерна тотальность подобного провокативного отношения к науке о языке, непрерывность его производства. Совсем короткая литературная басня начала 80-х годов XX века, принадлежащая писателю М.Г. Семенову – «Новое в орфографии»:
«Со стародавних времен в лесу существовало правило, согласно которому пернатые обитатели перечислялись по алфавиту. Примерно так: Аист, бекас, воробей, грач, дятел и так далее. Естественно, что ястреб всегда стоял в конце списка. Нашлись ловкие толкователи, признавшие такой порядок несправедливым, не отвечающим современному уровню развития языкознания. И вскоре во все лесные ведомства поступило распоряжение министерства просвещения, чтобы отныне списки пернатых составлялись по-другому. А именно: Ястреб, аист, бекас, воробей, грач и т.д. Трущобные лингвисты сейчас заняты срочной разработкой научного обоснования этого феномена в лесном языке» [142, с. 252].
Согласимся в Б.В. Дубиным, что эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через отчуждение и снижение образа советского ученого-лингвиста связаны с их попытками обратиться к современности, с выходом в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия в широких масштабах, на уровне общества. Больше того, это особый тип реакции на проблематичность ситуации, в которой лингвистов обвиняют в дистанцированности от этой самой актуальности [66, с. 165].
Так, у М. Успенского:
«На краю Ямы, возле деревянного кумира Владыки Проппа, остановились, чтобы подождать коротконогого князя. Кумир был вырезан грубовато, но умело: всякий враз признал бы высокий лоб, добрый взгляд, аккуратные усы и крошечную бородку. Очи Владыки обведены были двумя кружками – без них, верили, он плохо будет видеть. Поклоняться Проппу стали еще в незапамятные времена, такие незапамятные, что никто и не помнил, что это за Пропп такой и зачем ему следует поклоняться. Много чего знали про Белбога и Чернобога, про Громовика и Мокрую Мокриду, да и про Отсекающую Тени рассказывали немало лишнего; некоторые самолично видели издалека Мироеда, а вот насчет Проппа никто ничего определенного сказать не мог, у него даже жрецов своих не было. Знали только, что жил он на свете семь с половиной десятков лет и установил все законы, по которым идут дела в мире. Законов тоже никто не помнил, хотя исполнялись они неукоснительно.
Жихарь взглянул в лицо идолу, вздохнул:
– И ты такой же! Я ли тебе не жертвовал – и новеллы сказывал, и устареллы!
Пропп ничего не ответил, только вздохнул в ответ и, казалось, хотел бы развести деревянными руками, да были они вытесаны заодно с туловищем и ничего не вышло» [154, с. 22 – 23].
Почему, например, Пропп? Да потому, что в 1955 г. советская фольклористическая библиотека пополнилась обширнейшей монографией В.Я. Проппа «Русский героический эпос», персонажи которого кажутся сошедшими не из текстов былин, а со страниц очерка Полевого, картин Васнецова, газетных передовиц и экрана кино. Разительный контраст эпосоведческого сочинения Проппа с его прежними работами объяснялся идеологическими проработками конца 40-х – начала 50-х гг., заметно проредившие профессорский состав Ленинградского университета. Травля ученых с нерусскими фамилиями не обошла стороной и Проппа, давшего к тому лишний повод изданной в 1946 году монографией «Исторические корни волшебной сказки». Положительно отрецензированная В.М. Жирмунским в начале 1947 г., спустя несколько месяцев книга Проппа оказалась в центре «партийного поношения» академика А.Н. Веселовского за пристрастия к иноземным сравнениям. Теперь уже, обильно цитируя Сталина, Ленина, Калинина и Жданова, Пропп упреждающе начинал свой труд с патриотических великорусских заявлений, а подытоживал его заявлением о том, что, хотя «былинная форма» эпоса прекращает свое существование, «эпос не отмирает, а поднимается на совершенно новую и более высокую ступень»:
«Через книгу, печать, школы, вузы и академии эпосы народов СССР становятся всеобщим народным достоянием и будут существовать в таких формах, в каких это было невозможно до революции, когда эпос только вымирал и был объектом замкнутого академического изучения, когда певцы выступали только в городах на эстраде, как редкое зрелище» [34, с. 164 – 165].
Как видим, в подобного рода стебных текстах выделяется, подчеркивается, проблематизируется какая-то сторона определенная общегруппового комплекса, свойственная «лингвистическому братству»: значение и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активного идейного самоопределения в рамках партийной борьбы, гражданской озабоченности, включая жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры», сохраняя, по выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».
Проникновенно напишет Вл. Новиков в «Романе с языком»:
«Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение от того, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А мы отнимаем аромат у имен – собственных, нарицательных. Одушевленных и неодушевленных, – и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин – все они были большими языковедами – и оттого наша профессия неадекватно возвысилась?» [122. с. 112 – 113].
Но в собственно культурном плане это означало «конец лингвистики» – конец претензий лингвистической общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в культуре – будь то история или современность.
Этот феномен связан с вполне конкретными историческими обстоятельствами – периодически повторяющимся распадом и дифференциацией жестко организованного социального целого: научного сообщества, профессионально занимающегося исследованием языка. Эти периоды: начало 50-х гг., середина 60-х и начало 70-х гг., начало 80-х гг., середина 90-х гг. XX века. Ну а символы и персонификации, по словам В.П. Дубина,
«образуются из репертуара реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации („обстебыванию“)».
Один только пример:
«С моей легкой руки все мы имели прозвища. Общее для нас было: „ушаковские мальчики“, выдуманное какими-то зоилами, но нам это нравилось, и мы с гордостью носили эту кличку. Вышло как в свое время ироническая кличка „могучая кучка“ – не в насмешку, а во спасение. А „внутри“ были свои клички и прозвища. Сам Дмитрий Николаевич назывался Шер-Метр, причем обе половины сего наименования склонялись: Шер-Метр, Шера-Метра, Шеру-Метру…, а ударение притом – конечное. О самостоятельности обеих половин этого „шеронима“ свидетельствовал тот факт, что дочь моя Мария, будучи во младенчестве, называла Д.Н. – дедушка Шер. С.И. Ожегов назывался – жидовин Ожиговнр, с эпитетом „бабьскъ ходокъ“ в свете его успехов в среде женского пола (по деловой линии Шер-Метр называл его Талейраном). Г.О. Винокур (имевший в более молодые годы сложносокращенное наименование ГригбосВин) назывался Цвяток, что шло и от его соответствующих качеств, и от реплики Достигаева в „Егоре Булычеве“ на сообщение мадам Звонцовой прослушать анекдот: „Это такой цветок!“ – „Хорош цвяток!“ У А.М. Сухотина была кличка Феодал, в силу его дворянского воспитания и особых талантов и интересов, иногда возникало и „анларжисман“ Феодал-Титькин через песенку: „Сухотин, Сухотин – пташечка…“ посредством ступени „Сухотин, Сухотин, Сухотитечькин…“, откуда: Сухотитькин и просто Титькин. Р.И. Аванесов прозывался Крупный, так как в одной ведомости на „литербеторное снабжение“ (паек по литере Б) Р.И. был поименован „крупный профессор“. А.Б. Шапиро именовался Обраменько Борищ (где намек на „Синтаксис“ педагога Абраменко, коего как автор учебника заменил А.Б.). При этом фамилия А.Б. склонялась по 1-му склонению: у Шапиры, к Шапире, с Шапирой… М.В. Сергиевский был возведен в шотландский ранг яко: мак-Сим, а я имел два наименования: бытовое – Шерелев и „парадное“ – Александр, глаголемый Сукин (по имени одного персонажа „Гистории о Великом князе Московском“ А.М. Курбского, о чем я писал „кандидатскую“ работу у Д.Н., оканчивая университет» [Язык и личность: 174 – 178].
«Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются в не до конца официализированной идеологии и вместе с тем области, в которую все так или иначе проецируется – в области гуманитарной науки» [66, с. 174].
По мере того, как писался этот очерк, становилось ясно, что помимо классических трудов прошлого просто необходимо включить в круг рассмотрения дополнительно в качестве исходного материала целый ряд других источников: записные книжки и дневники, корреспонденцию, автобиографии и биографии. Ведь только из таких источников можно почерпнуть сведения о том, как ученый в действительности проводил свои исследования, об интеллектуальных и социальных влияниях, сопутствующих им, о случайных находках идей и данных, о заблуждениях, оплошностях, отклонениях от первоначального плана работы и о всяких других эпизодах, которые редко попадают в опубликованные материалы. Рассказ о человеке или рассказ о самом себе это частично рассказ об эпохе [128, с. 3, 18 – 19].
Удивительно, но попытка написать историю советской лингвистики второй половины XX века началась именно с персоналий. В 1968 году В.Я. Лоя опубликует «Историю лингвистических учений», которую начнет с фразы:
«Ни одна наука не может успешно развиваться без изучения своей истории».
К концу 60-х в чем-то и советское языкознание уже представляло собой историю. Поэтому автор смог писать о «достижениях советского языкознания». Однако история советского языкознания в его представлении – это история отдельных личностей: Л.В. Щербы, В.А. Богородицкого, Е.Д. Поливанова, Д.Н. Ушакова, М.А. Пешковского, И.Ю. Крачковского, Н.В. Юшманова, Д.В. Бубриха, Я. Эндзелина, Л.А. Булаховского, С.П. Обнорского, В.В. Виноградова и В.М. Жирмунского. Двое из перечисленных в момент создания книги были живы, еще трое – умерли в начале 60-х. Можно сказать, что В.Я. Лоя по «горячим следам» писал свою историю. Но, как уже было сказано, это была история в лицах. Вот как выглядел фрагмент книги, посвященный В.М. Жирмунскому:
«В.М. Жирмунский. Виктор Максимович Жирмунский (род. 1891) – выдающийся советский филолог-германист. В 20-х гг. он выпустил интересные исследования по поэтике и разработал очень обстоятельный труд о „Фаусте“ Гете. В дальнейшем Жирмунский больше работает как языковед-германист, обращая значительное внимание и на немецкий фольклор. Из многочисленных трудов Жирмунского сами главными являются „История немецкого языка“ и „Немецкая диалектология“» [108, с. 257 – 258].
Объяснение выбору такого жанра в советской исторической литературе по языкознанию можно «вычитать» из работы И.Е. Аничкова «Очерк советского языкознания» 1973 года:
«В советском языкознании положение в буквальном смысле невероятно неблагополучное. Если описать его, не сказав предварительно о причинах такого неблагополучия, слушатель или читатель не поверит сообщаемому, заподозрит значительные преувеличения и неточности. Подготовить читателя к тому, чтобы он поверил сообщаемым ему невероятным, хотя и достоверным, фактам, можно только предварительно познакомив его с причинами создавшегося положения. Эти причины начали действовать в ранние годы Советской власти, даже еще в дореволюционное время. Изложение их неизбежно должно принять форму краткого очерка советского языкознания. Пятидесятилетие существование советского языкознания удобно рассматривать по периодам и лицам, каждое из которых одно за другим в тот или иной период играло в нем главную роль. Таких лиц и, соответственно, периодов было четыре: Н.Я. Марр, И.И. Мещанинов, В.В. Виноградов и В.М. Жирмунский».
Познакомимся с фрагментами книги, посвященным двум последним языковедам:
«Виктор Максимович Жирмунский (1891 – 1971) имел секрет и представляет проблему. Секрет его состоял в следующем: будучи по национальности евреем, он в ранней молодости, еще в дореволюционные годы, стал православным по убеждениям и до самой смерти оставался в какой-то мере православным, что не мешало ему с самого октября всегда быть по отношению к Советской власти вполне лояльным. Проблема, которую он представляет, такая: был ли он литературоведом или языковедом или как тем, так и другим? Эта проблема решается следующим, непредвиденным образом: он был крупным литературоведом, на определенном этапе своего научного поприща поставившим перед собой цель переключиться на языкознание, но, хотя и достигшим этой цели видимым образом, по существу потерпевшим тут неудачу и грамотным языковедом не ставшим. Избранная им литературоведческая тема и его обращение в православие были взаимосвязаны. Он специализировался по теме „немецкий романтизм“, который он трактовал широко и глубоко, с охватом его религиозного характера, его влияния на русское славянофильство в широком смысле, включающее Тютчева и Достоевского, воспринимавшееся им (не строго правильно) как наш русский романтизм, и на более поздний русский символизм, вершиной которого он справедливо признавал Александра Блока <…> Главная лингвистическая работа его – „Учебник истории немецкого языка“ – страдает очень существенными недостатками. Лже-лингвист И.И. Мещанинов написал на нее положительную рецензию. Другая лингвистическая работа, точнее, серия работ его, посвященная описанию имевших распространение на территории Советского Союза диалектов немецкого языка, по отзывам компетентных специалистов, составлена небрежно, неоригинальная и не является надежным источником по немецкой диалектологии. Хотя В.М. Жирмунскому и удалось видимым образом достигнуть поставленных им перед собой целей, он в лингвистике не только не сумел послужить науке и принести общественную пользу, но невольно принес прямой и большой вред, впав в дурной историзм и способствовал насаждению у нас пассивного и неэффективного грамматико-переводного метода преподавания иностранных языков <…>
Виктор Владимирович Виноградов (1895 – 1969), в 1951 году стал преемником И.И. Мещанинова на постах директора Института языка и мышления им. Н.Я. Марра, переименованного в Институт языкознания, и академика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР. На первом из этих постов он оставался до 1957 г., на втором – до 1963 г. Он был русистом, историком русского литературного языка. Его работы в этой области – из них основная „Очерки по истории русского литературного языка XVI – XIX вв.“ (1934 г.), – получили положительную с оговорками оценку компетентных специалистов. Но он выступил неудачно в ролях открывателя новых частей (и, по его терминологии, „частиц“) речи русского языка – „категории состояния“, „модальных слов“, „частиц в узком смысле“ и „связок“ – и основателя „русской фразеологии“. В.В. Виноградов был деятелем науки трудоспособным, одаренным воображением и умом восприимчивым, но не по-настоящему проницательным. Творческой, или подлинно научной, инициативой он обладал не в большей мере, чем Н.Я. Марр. До выступления Сталина против Марра он, хотя и не выдавал себя за марриста, объявлял Марра замечательным лингвистом и обильно ссылался не только на Марра и на Мещанинова, но также на С.Д. Кацнельсона и на Р.А. Будагова. После 1950 г. он очень быстро нашел общий язык с „покаявшимися“ бывшими крайними марристами и выступал в печати в соавторстве с Р.А. Будаговым и с В.Н. Ярцевой. Его сближала с бывшими марристами, в частности, общая вражда к идиоматике. Идиоматика была несовместима с предложенной им „фразеологией“, представлявшей вариант раздела науки о языке, условно намеченного под этим названием швейцарским лингвистом Шарлем Балли <…> Будучи с 1951 г. до своей смерти (в 1969 г.) главным редактором журнала „Вопросы языкознания“, В.В. Виноградов позаботился о том, чтобы из ряда статей, предложенных в журнал автором этих строк, ни одна не была в нем напечатана <…> Единственным принципиально важным, хотя и не отрадным, событием, происшедшим в последнее десятилетие в жизни В.В. Виноградова, затронувшим советское языкознание в целом, была состоявшаяся в 1960 г. всецело ошибочная полная реабилитация как ученого-лингвиста И.И. Мещанинова. Вспоминая об этом событии, надо заметить, что активную роль сыграли не В.В. Виноградов, а В.М. Жирмунский и В.А. Аврорин, совместно выступившие как редакторы напечатанного к 75-летию И.И. Мещанинова под заглавием „Вопросы грамматики“ сборника статей и как авторы вступительной статьи к этому сборнику» [12, с. 420 – 435].
Как видим, история идей – это не только история проблем, поисков, находок и решений, но и история имен. Эта история многопланова и многожанрова. В ней есть и «выяснение отношений», довольно нелицеприятные. Такое мне встретилось у Г. Гачева:
«Мой вурдалак. О М. Эпштейне с комментариями. Комментарий 1 (23.7.94.): Эпштейн Михаил Наумович – молодой и талантливый литературовед и культуролог. В 70-е годы пасся в моих рукописях: все нахваливал и просил еще дать почитать и… ксерокопировал. А потом глядь – по всем моим темам пошел печататься: и о национальном в культуре, и перекресток между гуманитарностью и естествознанием, и жанр „жизнемыслей“ („Дневник отца“ издал за границей). И все-то у него в товарной форме и проходимо в печать, а у меня – расхристанно и в себя, в отчаянии печататься. Так и чую: вот мой Эдип, призванный отменить меня в культуре. К 1991 году уже три года в США, и сейчас там совсем укрепился.
Комментарий 2 (24.2.98.): Теперь благодушнее думаю об Эпштейне. „У Бога обителей много“, всем есть место в Духе, не тесно там. Да и у меня стали книги выходить, так что след и от меня останется. Ну и – постарел я, ослабла и гневливость… Однако „строк постыдных не смываю“ (как Толстой ошибся, цитируя последний стих пушкинского „Воспоминания“).
Основная запись (28.IX.91.): Ну, смерть моя! Эпштейн снова впился! Вчера часов в семь вечера звонок – и сладенький такой голосок: – Георгий Дмитриевич? Это Миша Эпштейн… Это Юз дал ему мой телефон: хочет, чтобы тот устроил мне приглашение в его университет – в Атланту, на Юге, с лекцией выступить. И вот начал этот меня расспрашивать – обкладывать, как волка флажками-вопросами, разузнавать: печатаю ли я и что, и почему не идет? А „Русский Эрос“? А „Зимой с Декартом“?
– Да нет, – говорю. – Большие вещи сейчас не идут.
А когда узнал, что вышла „Русская Дума“, – прямо как взвился в течке-охоте:
– Ой! Не могли ли бы Вы прислать по почте? Я Вам оплачу. Это поможет и приглашению – убедить коллег… А я как раз готовлю курс по русской философии…
– Высосет, блядина! Знает, у кого насосаться идей и образов. И не сошлется… Так и чувствовал, что прицельно расспрашивает: разузнает мои силы и когда я концы отдам. Очень доволен был, когда я меланхолически сболтнул, что мое акме уж позади.
– А когда Ваше акме было?
– Лет в 35 – 50.
Облизывается: он как раз в такой возраст входит.
– А выходит ли у Вас что-нибудь по-английски?
– Да нет, меня трудно переводить – Вы знаете…
И доволен: у него-то все тут идет, на мази. Сидит на компьютере, шпарит эссе за эссе – и печатает свои миниатюрки, по мерке рынка и по потребе мозгов нынешних.
Потом не мог заснуть; а проснувшись в ночи, первое вонзание сознания снова – „Эпштейн!“, – и пришлось читать, чтоб заснуть. И то не мог. Так что подрочить еще пришлось – на девку из „Плейбоя“, что Юз мне будто для этого дела подкинул. Хотя не мой жанр – нынешние поджарые лианы. Правда, с пышными грудями – такое ныне в моде сочетание у фрукта-плода женского…
Понимаю, как вурдалак-упырь присасывается и сосет кровь – и вся жизнь из тебя выходит. Так и этот – нетопырь.
Ишь, торопится по почте мою книгу получить: мол, поможет объяснить там, что меня пригласить должно… – хотя тут же сказал, что приглашение делается долго: месяцы, а то и год-два…
Ой, противно! Зараза вошла – и нужно мне это: еще на него тут тратить силы ума и слова, и чувства души?
Юз позвонил – ему выпалил эту свою отраву. Зовет на рынок проехаться через час. Хорошо. Я как раз Эпштейна пропишу.
Ты жизнемыслями сокращаешь себе жизнь – вдвое: мало того, что вчера час с этим хитрым дело имел, – так еще и сегодня на него час потратишь, записывая!..
Верно. Но и освобожусь так – Бог поможет. Гигиена души – очищение через писание.
Пришлось мне говорить ласково и вежливо. Поздравлял его с тем, что так вовремя ускользнул из нашего русского поля: уже два года на Западе, в Америке, с семьей, хотя и там, в Москве, квартиру все сохраняет: как бы на работе тут бессрочной. И поздравлять его с тем, что так удачно: тема русско-американских сравнений сейчас на гребне интереса – и ему тут все карты в руки.
– Да, – довольно подтвердил он.
И думаю: бедная, униженная, оплеванная Россия – теперь предмет для упражнений культурологических, очень уместных и доходных, для вот самозванцев русских – евреев-эмигрантов из России. Они ж тут проходят как русские и знатоки России» [52, с. 328 – 329].
По мере приближения к концу столетия подобная нелицеприятная межличностная инвективность в отношениях между учеными-лингвистами становится все более откровенной, переходя с уровня исповедальной и дневниковой прозы на уровень официальный, попадая в научный текст, в текст монографий. Например у Михаила Вайскопфа в его книге «Сюжет Гоголя»:








