412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Базылев » …В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология » Текст книги (страница 3)
…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 12:18

Текст книги "…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология"


Автор книги: Владимир Базылев


Жанр:

   

Языкознание


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

«А мы, немногие, слышим и подземные удары грядущих землетрясений, при дальнейших открытиях Павлова, Эйнштейна, Марра и других и делаем попытки художественного оформления новых представлений при текучем рельефе вещей, с их сдвигами, смыканиями и смещениями и с устранением обычных соотношений между природой, человеком и стихиями»,

– так будет говорить А. Туфанов [70, с. 47]. Именно в том случае, когда наука, и в том числе философия языка, претендует на то, чтобы быть большим, чем она может быть, – т.е. быть, вопреки словам К. Маркса, не практикой «объяснения», а практикой «изменения» мира, – ей не избежать обвинений в абсурде со стороны господствующих институтов власти [32, с. 336; 130, с. 128].

Уход «нового учения о языке» из советского языкознания в результате дискуссии 1950 г. с участием Сталина и, главным образом, сталинской критики объясним, очевидно, сменой культурных моделей. Причина его «разгрома» – в несоответствии его новой советской языковой политике. В работах Сталина и всех участников дискуссии оно критикуется именно как философия языка. По мнению А.П. Романенко, пафос этой критики состоял в отрицании принадлежности языка к надстройке, а, следовательно, «классовости» языка и его «новизны». Этос критики заключался в признании культурной преемственности и традиции. Логос критики – отрицание основных теоретических постулатов «нового учения о языке» [139, с. 191 – 193]. После сталинской дискуссии происходит возврат к парадигме «абстрактного объективизма», основанной на принципе условности языкового знака. Это, в свою очередь, указывает на поворот в культурном развитии советского общества к модели, в которой идет борьба со старым, т.е. с оппортунизмом; целью и смыслом жизни служит революция; теоретическим источником – марксизм в ленинской интерпретации. Как об этом напишет акад. А.С. Чикобава в конце 50-х:

«Последовательно применяя принцип историзма, понятого материалистически, лингвистика может занять подобающее место среди общественных наук как одна из важных и самых точных наук этого круга» [165, с. 174].

После смерти И.В. Сталина ссылки на его труд, переставший издаваться, исчезли очень быстро, реально даже до XX съезда КПСС. Тем не менее, о сталинских публикациях помнили многие – некоторые лингвисты старшего поколения помнили целые куски из них наизусть, и подспудное их влияние оставалось. Но к марксистскому языкознанию все это уже практически не имело отношения. Сама эта проблема после 1950 г., особенно после 1956 г., ушла на периферию внимания ученых. В.М. Алпатов сообщает о своих исторических разысканиях об этом периоде следующее:

«В качестве представительного примера я просмотрел журнал „Вопросы языкознания“ за первые полвека издания с 1952 г. Результат оказался на первый взгляд неожиданным. Хотя стандартные упоминания марксизма встречались часто, особенно в первые годы издания журнала, но собственно марксистской проблематики очень мало. За 50 – 60-е гг. можно отметить лишь три статьи» [9, с. 220].

Разумеется, сами слова «марксизм» и «марксистский», в том числе в словосочетании «марксистское языкознание», в 50 – 70-е гг. можно было встретить часто. Особенно задавали здесь тон ученые, воспитанные еще в 20 – 30-е гг. и первоначально принадлежавшие к марристскому лагерю: Ф.П. Филин, Р.А. Будагов и др.; примыкали к ним и более молодые языковеды: В.З. Панфилов и др. В 70-е гг. и в начале 80-х гг. они пользовались официальной поддержкой и в целом исходили из положений сталинской брошюры (не ссылаясь на нее, это не было принято), иногда с добавлением некоторых идей марристов. Они относили себя к марксизму в науке о языке, резко критикуя «идеалистические» концепции структурализма, а затем и генеративизма. Реально же под «марксизмом в языкознании» понималось, по словам В.М. Алпатова, в ту эпоху следующее:

«Во-первых, это понимание лингвистики как чисто исторической науки („антиисторизм“ был любимым ругательным эпитетом Ф.П. Филина): „Единственным методом подлинного объяснения системы является метод исторический, основывающийся на марксистско-ленинском понимании истории“. „Синхронно-системный метод“ признавался лишь в том случае, если он „решает определенные конкретные задачи и не претендует на главенствующее положение в теории языкознания“. Но такие высказывания (естественно, без апелляций к марксизму-ленинизму) вполне соответствовали идеям лингвистики XIX в. Второй чертой, связанной с первой, был подчеркнутый эмпиризм, отказ от научных абстракций. Структурализм и тем более генеративизм постоянно обвинялись в „схематизме“, отказе от рассмотрения языковых явлений во всех деталях. Для Ф.П. Филина „какие бы новые принципы составления словарей ни выдвигались, словари всегда будут собранием отдельных слов и ничем другим“. Он вовсе отрицал теорию, не связанную с анализом конкретных фактов: „Появляется странная разновидность языковедов, о которых нельзя сказать, какой или какие языки являются их специальностью“. В каждой теоретической книге Ф.П. Филина или Р.А. Будагова значительную (и лучшую) часть занимают очень конкретные исследования истории отдельных слов. Такой подход тоже идет от XIX в., но не из всего века, как историзм, а из его второй, позитивистской половины, когда господствовало „преклонение перед фактом“. Третья черта имела иной источник: сглаженный марризм, без четырех элементов и других наиболее фантастических частей учения Марра. Эта черта – установление прямолинейной связи между развитием общества и развитием языка: „Толчком к изменениям всегда являются те или иные общественные причины“; „Нельзя не видеть глубокой зависимости языка от общественного строя. Что произошло с русским языком после Октября 1917 года? Проблемы не сводятся только к лексике“. Необходимым признавалось „соотнесение этапов развития языка с историей общественных формаций“. Официальная „марксистская наука о языке“ 50 – 80-х гг. на деле была сочетанием позитивистского языкознания XIX в. с прямолинейным социологизмом, шедшим от марризма. Ее представители были далеко не во всем едины. Ф.П. Филин был довольно последовательным позитивистом, а Р.А. Будагов испытал и некоторое влияние школы К. Фосслера (не столько в общей теории, сколько в установке на историческое изучение индивидуальных стилей и в конкретных исследовательских приемах). <…> От марксизма все это было далеко, а общее отношение того или иного лингвиста к марксизму, как и его отношение к общественному строю, не было жестко связано с его научными идеями. Если среди философов или историков – „шестидесятников“ идеи „очищения“ марксизма от наслоений сталинской эпохи долго были популярны, то лингвисты об этом совсем не думали. Часть препятствий на пути развития науки о языке была парадоксальным образом убрана Сталиным, остальные можно было (по крайней мере, в рамках „чистой“ науки) не замечать. И в начале 60-х гг. бывший теоретик „Языкофронта“ Т.П. Ломтев с грустью констатировал: „Говорить о марксизме в языкознании стало признаком дурного тона“. <…> Представляется, что „прививка“ марксизма, прежде всего, проявлялась в сознательном или бессознательном отказе от двух подходов к объекту лингвистики. Во-первых, это нежелание ограничиваться „фактографией“. В советской науке долго плюсом считалась „проблемность“, т.е. стремление обобщать, рассматривать конкретные факты не как главную и последнюю реальность, а как проявление каких-то общих закономерностей. Это объединяло советских лингвистов (и не только лингвистов) разных научных и политических взглядов, по крайней мере, до начала 70-х гг. Водораздел больше всего, пожалуй, проходил по географическому принципу: в Ленинграде сознательное „преклонение перед фактом“, свойственное крайнему позитивизму, было гораздо распространеннее, чем в Москве. Во-вторых, советские лингвисты не были склонны относиться к своему объекту как к высокой игре, как к „фокус-покусу“. Опять-таки, ученые разных взглядов (не только лингвисты) стремились выяснить, что происходит „на самом деле“. И не случайно, что соответствующим образом воспринимались и зарубежные теории: Пражская школа оказала большее влияние на советскую лингвистику, чем, скажем, глоссематика» [9, с. 222 – 224].

Но нельзя, как писала Р.М. Фрумкина, себе представлять дело так, что после 1950 года в языкознании немедленно началось возрождение. Прежде всего, потому, что в течение нескольких лет, как уже сказано, все публикации заполнены толкованием гениальных произведений вождя.

Долго еще в советском массовом сознании языковедение будет ассоциироваться с «буржуазной контрабандой». В 1959 году А.О. Авдеенко опубликует роман «Над Тиссой (из пограничной хроники)» – своего рода бестселлер той эпохи, еще бы – приключенческий шпионский роман. Так вот, паролем шпионов и предателей в романе был учебник Булаховского «Введение в языкознание»:

– Крыж почтительно склонил голову, приветливо улыбнулся и спросил, чем он может быть полезен. – Есть у вас учебник Булаховского «Введение в языкознание»?… – Пожалуйста, есть. Платите. Пока Крыж заворачивал книгу в бумагу, покупатель заплатил деньги в кассу и вернулся к прилавку с чеком. Он передал чек Крыжу, сказал «спасибо» и шепотом добавил: «Имею поручение от „Бизона“. Приду вечером. Ждите». [2, с. 243].

Детективный жанр той эпохи настойчиво связывал отрицательные качества преступника с его гуманитарными склонностями. Известный писатель того времени Л.Р. Шейнин в рассказе «Последний из могикан» (написан в 1956 г.) даст такую характеристику преступнику:

«Вечером я беседовал с задержанным жуликом, оказавшимся Леонидом Яковлевичем Иноземцевым, пятидесяти восьми лет, имеющим семь судимостей за мошенничество. Передо мной сидел прилично одетый тихий человек. Его лицо дышало тем чрезмерным благородством, которое всегда возбуждает подозрение. Венчик седых кудрей обрамлял его полысевшую голову, губы пресыщенно отвисали, длинный унылый нос говорил о склонности к легкой грусти и размышлениям. Леонид Яковлевич оказался человеком с солидным образованием, бывшим гусаром и лингвистом. Он свободно владел английским, немецким и французским языками. Но еще с юных лет его влекло к аферам» [168, с. 74].

Тем не менее начался важный процесс – те, кто выстоял, кто сохранил свои убеждения и себя как личность, смогли, наконец, вернуться к рабочим столам. Уже к 1958 году академик В.В. Виноградов собрал в Институте русского языка АН СССР лучших лингвистов разных поколений. В кадровом отношении, разумеется, за определенным исключением, Институт русского языка оказался гораздо более ярким, чем Институт языкознания. Собственно говоря, именно выделение этого нового института из Института языкознания позволило произвести разные перестановки. В Институте языкознания появился сектор структурной и прикладной лингвистики, которым стал руководить А.А. Реформатский, а в «Русском» (несколько позже) – параллельный ему сектор, которым заведовал С.К. Шаумян. И хотя в 1958 году еще в ходу были цитаты из Сталина и термины, введенные в его работах, силу набирали иные тенденции [160, с. 95, 98].

Лингвистика как наука возродилась, по словам Р.М. Фрумкиной, в СССР в середине 1950-х годов во многом благодаря «реабилитации» кибернетики. Этому возрождению способствовал выдающийся русский математик А.А. Ляпунов, а также академики А.Н. Колмогоров и А.И. Берг, выступившие не только как ученые, но и как организаторы науки. Объединив свои усилия с идеями «хранителей огня» – представителей раннего структурализма (А.А. Реформатского, П.С. Кузнецова, В.Н. Сидорова), они поддержали пришедшее тогда в науку молодое поколение, окончившее университет в середине 1950-х годов [161, с. 176].

При этом постоянно продолжавшаяся – явно или неявно – борьба «за» и «против» марризма пронизывает всю вторую половину XX века в советской лингвистике [63]. Для начала следует особо остановиться на феномене «неомарризма», как его «окрестили» В.А. Звегинцев и Б.А. Серебренников. Этот феномен 70 – 80-х гг. эпистемологически вообще не изучен: ведь все люди, упоминающиеся в связи с этим до недавнего времени были еще живы. Это одна из причин, но немаловажная для истории любой науки. Пока нам остается возможность цитирования текстов и отсылка к первоисточникам без возможности дать некий расширенный эпистемологический комментарий:

«Неомарристы делают попытку переоценить труды Марра… Первая их задача заключается в том, чтобы свести на нет какое-либо значение лингвистической дискуссии 1950 г. …Неомарризм тянет советское языкознание назад к идеализму времен Н.Я. Марра…» [143, с. 316 – 317].

В 1970 году из уст В.В. Бибихина прозвучал панегирик Марру и заупокойная по западной лингвистике:

«Но что продолжает задевать, это верные догадки, раскиданные там и здесь. Западная лингвистическая наука обречена на увядание, поскольку не выходит за пределы формы, фонетики на простор семантики. Имя привязывают к предмету не за его форму, а за его функцию. Не было никакого языкового дерева, а шли бесчисленные скрещивания. Языковое мышление меняется из века в век, и современные европейские языки представляют в этом смысле что-то очень отличное уже от так называемых древних, которые Марр причислил бы скорее к новейшим. И все это делалось человеком неистощимой, лошадиной силы и огромной памяти, не отягощенным веригами европейской дисциплины» [30, с. 260].

Восприятие и сохранение идей Н.Я. Марра шло после «сталинской дискуссии» несколькими путями. Прежде всего, это развитие идей «функциональной семантики», завершившееся в 90-е гг. работами Ю.С. Степанова, например в книге «Константы. Словарь русской культуры» [148], где анализируется плодотворность и перспективность наблюдений Н.Я. Марра над параллельными рядами вещей и их именованиями. Как пишет Ю.С. Степанов,

«Н.Я. Марру удалось выявить некоторую специфическую закономерность, которую мы теперь можем назвать именно семиотической, но которую сам Н.Я. Марр называл „функциональной семантикой“. Суть этой закономерности состоит в том, что значения слов-имен изменяются в зависимости от перехода имени с одного предмета на другой, заменивший первый в той же самой или сходной функции. Н.Я. Марр установил, например, что с появлением в хозяйстве нового животного на него переходило название того животного, чью функцию приняло новое: так, на лошадь (в разных языках) перешло название оленя; на хлеб перешло название желудя, так как желудь в качестве продукта питания был заменен хлебом. Наблюдения Н.Я. Марра подтверждаются археологическими данными и данными ритуалов: так, в Пазырыкском кургане на Алтае были найдены ритуально захороненные останки лошадей в масках оленей».

Ю.С. Степанов в 1997 году признает, что по Н.Я. Марру факт синонимизации, т.е. схождения семантического, схождения сем или смысла слов в целом, имеет эвристическую ценность.

«Само явление „синонимизации“ в его основе подмечено верно и должно быть сохранено, но ограничено», – напишет Ю.С. Степанов [148, с. 66 – 67].

Академик Т.В. Гамкрелидзе в начале 80-х писал об уместности теории глоттогонического процесса Н.Я. Марра, которая, с одной стороны, противоречит и логике современной теоретической лингвистики, и языковой эмпирии, и в этом смысле она иррациональна. Но, с другой стороны, эта теория, представляющая собой своеобразную структурную модель языка, весьма близкую к генетическому коду, не иррелевантна для науки и может служить иллюстрацией проявления в ученом и интуитивных и неосознанных представлений о структуре генетического кода, очевидно, подсознательно скопированных им при создании оригинальной модели языка [48, с. 54].

При всей кажущейся бессмысленности идеи Н.Я. Марра получили развитие, помимо исследовательских программ 30 – 40-х гг., в работах Р.О. Якобсона, Т.В. Гамкрелидзе и Вяч.Вс. Иванова 70 – 80-х гг. и в работах лингвистов 90-х гг.

Проблема изоморфизма между генетическим и лингвистическим кодами долгое время была предметом пристального внимания P.O. Якобсона, писавшего об аналогии между генетическим и лингвистическим кодами. Системная попытка описать язык с этих, «промарровских», позиций предпринята в работе М.М. Маковского «Лингвистическая генетика», где говорилось о том, что

«любое слово – это генетическая формула, несущая информацию о его топологическом, качественном, количественном статусе, о его жизнеспособности в той или иной среде, возможном направлении развития и др. При этом некоторые слова в языке выступают как своеобразные микроформулы, несущие информацию только о том или ином параметре, другие же представляют собой генетические макроформулы, несущие информацию сразу по нескольким параметрам» [111, с. 151].

Количество исследователей, активно работавших в рамках промарровской парадигмы в 80-е годы, конечно, исчислялось единицами. Такой «единицей» был А.П. Юдакин, трудившийся в секторе философских проблем языкознания Института языкознания АН СССР, во главе которого тогда стоял В.З. Панфилов. Книга А.П. Юдакина «Развитие структуры предложения в связи с развитием структуры мысли» интересна, прежде всего, своими теоретическими постулатами: язык как форма движения мысли; два возможных решения проблемы взаимосвязи языка и мышления; положение о дискретном спектре мыслительных категорий; изменение семантики грамматических категорий в сфере действия эволюционных процессов в языке; эволюционный метод и обоснование структурно-типологических сходств языков в диахронии [174, с. 3 – 19].

В этой связи интересно также восприятие идей Н.Я. Марра в герменевтическом поле исследования языка, для которого важен подлинный смысловой анализ, связанный, по словам А.А. Брудного,

«с демистификацией природы человека, поэтому любой вопрос о закономерности той или иной стадии в историческом развитии феноменов (текстов, в том числе) должен обсуждаться на основе теории, доказывающей стадиальность естественноисторического процесса, его направленный характер. Применительно к эволюционному процессу это, например, ортогенез Л.С. Берга, применительно к языку – глоттогенез Н.Я. Марра» [39, с. 119].

В 70-е годы работы по реконструкции внутренней формы языка в наиболее разработанном виде были сосредоточены в так называемой ленинградской группе лингвистов (при кафедре математической лингвистики ЛГУ). По словам Л.С. Шишкиной,

«эта группа сфокусировала в своих исследованиях несколько направлений внутренней реконструкции языка, развивавшихся в языкознании. Идеи А.А. Потебни, Г.П. Павского, К.С. Аксакова, Н.П. Некрасова, Н.Я. Марра, И.И. Мещанинова, содержательная логика М.И. Каринского – В.Н. Мороза и добротная школа структурного анализа – это и еще многое другое служило питательной средой совместного поиска глубинных основ языка» [169, с. 270 – 272].

Следует отметить, что при отсутствии официальной ориентации на марровскую парадигму в «большой лингвистике», она все же продолжала оставаться предметом преподавания в высшей школе. Так, в 1976 году выходит пособие для студентов факультетов иностранных языков, где освещаются положительное влияние парадигматических марровских установок на становление синтаксической типологии и на развитие концепции понятийной категории [144, с. 78 – 90]. А в 1992 году Л.Г. Зубкова (РУДН) включает марровскую парадигму в перечень аспектирующих теорий наряду с именами А. Шлейхера, Г. Пауля, Ф. Соссюра [78, с. 73 – 101]. Характерна включенная В.В. Бибихиным в пособие для студентов общая оценка теории Н.Я. Марра:

«Но что продолжает задевать, это верные догадки, раскиданные там и здесь (читай: по различным работам Н.Я. Марра)» [30, с. 259 – 260].

В.П. Руднев включил статью о Марре в свой «Словарь культуры XX века»:

«Гениальным психотиком в русской науке был Николай Яковлевич Марр, считавший, что все языки мира произошли из четырех элементов sal, ber, jon, roch, и только из них, что удивительным образом напоминает учение о генетическом коде, и вопреки здравому смыслу утверждавший, что не все языки восходят к одному, а, наоборот, из многих языков произошел один язык, который потом разделился на современные языки» [140, с. 187 – 189, 252].

В конце XX века труды Марра постепенно стали реабилитировать, особенно его штудии по семантике и культурологии. Это произошло при смене научных парадигм, при переходе от жесткой системы структурализма к мягким системам постструктурализма и постмодернизма, где каждой безумной теории находится свое место. А в 2003 году ссылка на сталинскую работу в качестве индекса научного цитирования как бы замыкает логический круг мифа о Марре и Сталине – логику этого мифа. В автореферате диссертации Богдановой О.В. на соискание ученой степени кандидата филологических наук «Полипараметрическое исследование ядра лексической системы французского языка», выполненной в 2003 году в Воронежском ГУ под руководством проф. А.А. Кретова, сказано буквально следующее:

«В русском, советском и российском, языкознании тема ядра и периферии лексической системы языка разработана достаточно подробно, в частности, в трудах таких исследователей как В.В. Виноградов, П.Я. Черных, А.А. Реформатский <…> Однако необходимо отметить, что особенно активно разработка данной проблемы велась в 50-х гг. XX в., после выхода в свет работы И.В. Сталина „Марксизм и вопросы языкознания“, в которой он пишет: „Как известно, все слова, имеющиеся в языке, составляют вместе так называемый словарный состав языка. Главное в словарном составе языка – основной словарный фонд, куда входят и все корневые слова, как его ядро. Он гораздо менее обширен, чем словарный состав языка, но он живет очень долго, в продолжение веков и дает языку базу для образования новых слов. Словарный состав отражает картину состояния языка: чем богаче и разностороннее словарный состав, тем богаче и развитее язык“. П.Я. Черных, излагая сталинское учение о словаре, приводит следующие интегральные черты основного словарного фонда, отличающие его от словарного состава языка…» [35, с. 6]

Очевидно, что лингвистические теории второй половины XX века, опыты их переоценки, их радикализации в постсоветской культуре представляют собой борьбу с хаосом, то есть стремятся с модернистским пафосом навести порядок в хаосе. Но, как убеждает нас история культуры, ни один порядок не может сопротивляться хаосу долго, и самая интересная часть жизни научных идей – это их жизнь после смерти, существующая постольку, поскольку теория содержала в себе иное самой себя, свое постепенно осознаваемое будущее.

Ю. Лотман, Б. Успенский и С. Бойм в своеобразной перекличке эпох увидят, что новое в советской научной культуре понимается не как продолжение и изменение, использование полузабытого культурного запаса, а как эсхатологическая смена вех и радикальное отрицание прошлого. Новое всегда революционно, при этом оно может привести к чрезмерным футуристическим утопиям и к регенерации архаических форм [36, с. 68]. Это произойдет в 60-е гг.

П. Вайль и А. Генис так расскажут нам о той эпохе:

«60-е должны были найти своих героев. Старые герои свое дело сделали. Будущее должны строить люди, не запятнанные прошлым. Общество, постепенно освобождающееся от веры в непогрешимость партии и правительства, лихорадочно искало нового культа. Наука подходила по всем статьям. Она сочетала в себе объективность истины с непонятностью ее выражения. Научный антураж клубился в воздухе 60-х» [43, с. 101].

А вот слово об эпохе конца 50-х гг. Р.М. Фрумкиной:

«Занятия лингвистикой как профессией сильнейшим образом поощрялись социумом. Последнее утверждение сегодня может навести на мысль о том, что нам хорошо платили. Это не так, но я вообще о другом: я не случайно сказала – социумом, а не государством. Социум в целом в это время „оттаивал“. Лингвистика оказалась первой из наук традиционного гуманитарного цикла, которая освободилась от идеологии. Массовая ориентация новой, структурной лингвистики на кибернетику имела выраженный ценностный характер: „они“ заклеймили кибернетику как буржуазную лженауку, а „мы“ покончили со всей этой дребеденью и занялись делом, освободив лингвистику от идеологических заклинаний…» [160, с. 95, 99].

Л.П. Крысин назовет конец 1950-х – начало 1960-х годов периодом «бури и натиска». Это действительно было появлением новых выдающихся имен в советской лингвистике: с одной стороны – Иллич-Свитыч с принципиально новой компаративистикой, а с другой – Топоров и Иванов в славяноведении, с третьей – Мельчук и вся его группа. Было очень сильным влияние Хомского и американской лингвистики. В 1960-е гг. был именно бум: много было работ по структурной лингвистике. А сейчас она уже воспринимается как исторический факт [98].

Е. Ольшанская, И. Богуславский и Л. Иомдин вспоминают:

«В 50-е годы XX века не только писатели-фантасты, но и ученые задумались о том, не пора ли создать машину, способную переводить тексты с одного языка на другой. В Европе и Америке государство щедро оплачивало подобные научные разработки, а в России энтузиазм исследователей толкал вперед неповоротливую чиновничью телегу. Однако перед лингвистами неожиданно встали сложные проблемы. Оказалось, что умная техника совсем не так, как люди, понимает смысл слов. В известном рассказе Станислава Лема „Вторжение с Альдебарана“ это описано с юмором: „Пока космический прибор „телепат“, понимавший более 190 тысяч языков галактики, выводил на экране: Потомок по женской линии четвероногого млекопитающегося, пьяный землянин настиг умного пришельца и нанес ему смертельный удар палкой по голове“.

Но именно тогда советская наука шагнула в эпоху, которую можно назвать „серебряным веком структурной, прикладной и математической лингвистики“. Уже Сталина не было, уже была какая-то оттепель. Пятидесятые годы вошли в историю как эпоха романтики, веры в безграничные возможности науки. Математики, лингвисты, логики, психологи, кибернетики, литературоведы, физиологи высшей нервной деятельности, семиотики, аналитические философы встречались на междисциплинарных семинарах, работали вместе. Казалось, что немножко пройдет времени, и компьютерный переводчик будет сделан. Был академик Ляпунов, который об этом узнал, отец кибернетики наряду с Бергом и другими, и он решил, что у нас тоже надо попробовать сделать машинный перевод. У него была аспирантка в институте имени Стеклова, Ольга Сергеевна Кулагина, которая с детства великолепно знала французский язык. Он говорит: „Будешь делать машинный перевод“. Она язык знала, но ни о какой лингвистике не имела понятия. И она решили пойти в МГУ, найти какого-нибудь толкового студента и сделать с ним машинный перевод. Она пришла в университет и нашла толкового студента – это был Мельчук. Ольга Сергеевна Кулагина сделал первую систему, написала книгу о машинном переводе, она называется „Исследования по машинному переводу“, такая советская классика. Мельчук и в мыслях не имел сделать действующую систему машинного перевода, ему было просто интересно, как можно автоматически с помощью машины или без нее, совершенно неважно, как можно автоматически описать язык. Но, тем не менее, Мельчук написал две толстых книги „Алгоритм автоматического синтаксического анализа“. Это был абсолютно лобовой алгоритм, никаких компьютеров не предполагалось, все было написано от руки, т.е. Мельчук как бы симулировал действие машины.

Кто были люди, которые этим занимались? Какие были организации? Был так называемый Всесоюзный центр переводов, где занимались переводами с английского, французского и с немецкого на русский, кажется, и наоборот. Эти системы большого распространения не получили, хотя людей там работало довольно много и делалось все довольно быстро. Потом был такой человек Раймонд Генрихович Пиотровский в Ленинграде, который очень много сделал в этом направлении. У него была большая группа людей, они ездили по стране и собирали энтузиастов машинного перевода, а также большая группа в Минске, большая группа в Чимкенте, где был человек по фамилии Бектаев. В Инязе организована лаборатория машинного перевода, ее возглавил Виктор Юрьевич Розенцвейг. Что касается нашей группы, то мы попали в работу по машинному переводу достаточно случайно, когда Юрия Дерениковича Апресяна за его деятельность в качестве „подписанта“ разных писем выгнали из Института русского языка, где он работал.

В эпоху „бури и натиска“, когда прикладная лингвистика была одной из самых заметных, самых перспективных наук, все делалось по внутренней потребности, а не в силу навязанного кем-то плана, – вспоминает Владимир Андреевич Успенский. – Скажем, занятия И.А. Мельчука и Ю.Д. Апресяна толково-комбинаторным словарем не были предусмотрены никакими планами: Никто не заставлял П.С. Кузнецова, В.В. Иванова и меня открывать семинар по математической лингвистике. Или А.А. Зализняка заниматься со студентами санскритом» [129].

Итак, царство науки казалось тем самым алюминиевым дворцом, в который звал Чернышевский. Но как любой миф, миф о науке, выдавал желаемое за действительное. Облеченные доверием партии и народа, ученые не могли не чувствовать своей ответственности перед обществом. Для них – единственных в стране – наука была не мифом, а реальностью. Они видели в ней социальный рычаг и не имели права пренебрегать ее возможностями. Научная интеллигенция явочным порядком реализовала запретные для других конституционные свободы. Вот как позицию ученых выразил академик Капица:

«Чтобы управлять демократически и законно, каждой стране абсолютно необходимо иметь независимые институты, служащие арбитрами во всех конституционных проблемах. В США такую роль играет Верховный Суд, в Британии – Палата лордов. Похоже, что в Советском Союзе эта моральная функция выпадает на Академию наук СССР».

П. Вайль и А. Генис продолжают:

«Неразумная толпа с восторгом взирала на храм науки, пока таинства совершались внутри него. Ученые не могли не вмешиваться в дела общества. Но когда вмешивались, они переставали быть учеными, а становились диссидентами. Их тайное жреческое служение делалось явным. Когда наука говорила о нравственности, она профанировала свой культ, низводя его до общепонятных тезисов. Ученый растворил двери храма и пошел в народ или правительство. Снимая с себя сан, он превращался в гражданина. Однако в России это место было занято поэтом. Это про него было известно, что он „гражданином быть обязан“. Ученые видели в науке рычаг, партия увидела в ней средство шантажа. Как только ученые решили разделить с правительством ответственность за общество, и правительство и общество мстительно припомнило ученым практические результаты. И кукурузу, и изобилие, и коммунизм, который был все еще на горизонте. Абстрактное знание терпели, пока оно было знаменем эпохи. Но когда сами ученые захотели спуститься с эмпиреев, чтобы заняться черной работой государственного строительства, общество увидело в них равных. Перед равным стесняться не стоило. Раз ученые опустились до реальности, реальность сможет за себя постоять. Когда таблица умножения не справилась с коммунизмом, ее признали ошибочной. Недавних кумиров обозвали „образованщиной“. На разгул материализма Россия ответила идеалистической реакцией. Храмы науки превратились в музеи» [43, с. 104].

Музеи и чуланы, как позже ехидно уточнит эту метафору Р.М. Фрумкина:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю