412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Базылев » …В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология » Текст книги (страница 5)
…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 12:18

Текст книги "…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология"


Автор книги: Владимир Базылев


Жанр:

   

Языкознание


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

Были и другие «школы», по выражению К.Г. Красухина, «не попавшие в струю»:

«Я долго думал, как можно назвать школу, о которой пойдёт речь в моих заметках. Термин „маргинальная“ здесь никак не подходит: это слово в русском языке имеет отрицательный смысловой оттенок, с ним связано представление о дикости, ненормальности и т.д. Не годится и эпитет „периферийная“: так можно назвать отсталую школу, изучающую мелкие и второстепенные научные вопросы. Всё это никак не применимо к выдающемуся профессору МГУ Олегу Сергеевичу Широкову, чьи лекции становились событием для всех, слушавших их. Но факт остаётся фактом: о школе Широкова вспоминают гораздо реже, чем, к примеру, о школе ОСИПЛа <…>

Ко времени приезда О.С. Буковина только десять лет была частью Советского Союза; молодой учёный застал преподавателей, которые при румынских властях ездили на стажировку за границу. Один доцент в конце 20-х гг. учился в Париже у самого Антуана Мейе (как и учитель О.С. – М.Н. Петерсон). Наличие таких людей создавало определённую культурную атмосферу в институте. К сожалению, она начала разрушаться из-за совсем иных веяний – провинциальная партократия насаждала свой дух. Одним из самых блестящих студентов О.С. в Черновцах был Валерий Чекман (1937 – 2001), успешно усваивавший теорию языкознания, славянскую филологию, балтийские языки. Против него было на пустом месте раздуто персональное дело; в местной газете появилась статья с грозным названием: „Це буде наукою“ – об ужасно растленном студенте пединститута, не соответствующем идеалам советской молодёжи. В.Н. Чекман отчислен за „неуспеваемость и аморальное поведение“. По рекомендации О.С. он приехал в Ростов-на-Дону (с почётными грамотами за отличную учёбу и активную общественную работу) к выдающемуся лингвисту А.Н. Савченко, и защитил у него диплом. Затем Чекман учился в аспирантуре в Минске, работал в Белорусском университете, а последние 20 лет жизни провёл в Вильнюсе, где организовал кафедру славистики. Профессор Валерий Николаевич Чекман (Valérijus Čekmónas) имел заслуженную репутацию выдающегося знатока балтийских и славянских языков. Этот талантливый и неординарный человек пришёлся не по вкусу провинциальным партработникам. Не ладил с ними и сам О.С. Широков. Через восемь лет он покинул Черновцы и стал заведующим кафедрой общего языкознания Минского института иностранных языков. Но время, проведённое в Буковине, не было бесплодным. Наоборот, в этом краю исторически сложилась многоязычная обстановка. Русский, украинский, румынский, идиш имели здесь давние традиции. Имелись в этих краях и поблизости деревни, населённые греками и албанцами. Это предопределило интерес О.С. к мультилингвизму и языковым контактам. Работая в Черновцах, он стал собирать языковой материал греческих и албанских диалектах, продолжив эти исследования в Минске. Поработать в Греции и Албании для диалектологических штудий было в советское время недостижимой мечтой; О.С. изъездил все места поселений изучаемых народов в Советском Союзе, объездив украинские сёла, посетив Мариуполь, Кавказ, Казахстан. Автохтонные же греческие и албанские диалекты пришлось изучать по описаниям. Результатом работы явилась большая монография „Развитие глухого консонантизма в новогреческих и албанских диалектах“ <…>.

Представив своё исследование как докторскую диссертацию в МГУ, О.С. покинул Минск и вернулся в Москву. Там он стал профессором Орехово-Зуевского пединститута. Защитить диссертацию с первого раза ему не удалось. В 1967 г., после того, как кафедра общего языкознания МГУ (зав. – Ю.С. Степанов, впоследствии академик) дала ему положительный отзыв, в Учёный совет филологического факультета пришёл донос из Минска. Защиту фактически отменили. Через два года диссертация была принята Институтом языкознания АН СССР и успешно защищена, для чего автору пришлось заново печатать автореферат (оппоненты – член-корр. Б.А. Серебренников, проф. А.А. Белецкий, проф. С.К. Шаумян). С работой познакомился и приехавший ненадолго в Москву P.O. Якобсон; отзыв его был вполне положителен. После защиты О.С. перешёл в Научно-исследовательский институт национальных школ при Министерстве просвещения СССР, где возглавил сектор языков Севера. За шесть лет работы О.С. неоднократно ездил на Чукотку, собрал значительный языковой материал и написал несколько статей по чукотской фонологии. А с 1975 г. до конца жизни О.С. Широков работает профессором кафедры общего и сравнительно-исторического языкознания МГУ.

<…> Так почему же его имя и работы известны гораздо меньше, чем они того заслуживают? Думается, это зависит от нескольких причин. Первая из них заключается в некоторых особенностях О.С. Он не очень любил печатный текст, сам говорил, что ему гораздо легче произнести экспромтом большой доклад, чем оформить его в виде статьи. Действительно, выступал он всегда блестяще – живо и артистично. Помнится, однажды он мне прекрасно объяснил, почему лучшими артистами-трагиками становятся, как правило, комики (примеров множество – Чаплин, Ильинский). „Дело в том, – сказал О.С., – что изначальное чувство юмора им не позволяет впасть в ложный пафос“. Чувство юмора было в высшей степени присуще и самому О.С., шутки на его лекциях входили в студенческий фольклор. Оно же помогало ему дозировать эмоции в самых серьёзных выступлениях. Так что оратором он был действительно незабываемым. А оформлять в виде развёрнутых текстов все свои многочисленные идеи он не очень любил. Возьмём, к примеру, глоттальную теорию. Гамкрелидзе и Иванов на следующий год после упоминавшейся конференции опубликовали свои тезисы в немецком журнале Phonetica; затем каждый из них и оба вместе напечатали несколько десятков статей на ту же тему, и, наконец, подробнейшим образом изложили её в своей фундаментальной двухтомной монографии (русское издание – Тбилиси, 1984, английское – Берлин, 1995). О.С. ограничился пятью статьями, часть из которых была опубликована на периферии. Не умел он и заниматься саморекламой; высказывая какую-нибудь мысль, он не стремился подчеркнуть её оригинальность и непреходящее значение.

Вторая причина во многом заключена в учениках О.С. Часть из них отошла от тематики своего учителя. Так, В.Н. Чекман в последние годы жизни занимался больше вопросами типологии и ареальной лингвистики в области балто-славянских отношений, – темами, которые не были в центре научных интересов О.С. Широкова. Отношения обоих замечательных учёных оставались прекрасными, но ученик редко ссылался на работы учителя. Если в области индоевропейского и греческого языкознания у О.С. есть несколько учеников-последователей, то его исследования в области балканской фонетики никто не продолжил. В-третьих, О.С. никогда не старался следовать лингвистической моде, уподобляясь литературному персонажу, который „когда был объявлен прогресс, встал и пошёл перед ним, так что прогресс уже шёл позади, а Тарелкин впереди“. В 60-е гг. О.С. очень увлекался структурализмом, предложил (вместе с В.Н. Чекманом) свою математическую модель классификации славянских языков, исследовал членение албанских диалектов по данным частотности фонем и глоттохронологии. Но, когда было объявлено, что структурализм исчерпал себя, О.С. решительно с этим не согласился. Конечно, описание языка в рамках только одной структурной теории (как и любой другой!) невозможно, но то ценное, что структуралисты внесли в лингвистику, невозможно сбросить со счетов. Представление о науке как только о мене парадигм было чуждо О.С. Он подчёркивал, что главное в науке – это не парадигма, а тот инвариант, который остаётся при любой парадигме. „Нельзя говорить, что та или иная теория устарела, – заявлял О.С. – В науке нет старого и нового, в ней есть доказанное и недоказанное, установленное и опровергнутое“. В эпоху постмодернизма подобные взгляды кажутся старомодными и не прибавляют популярности их носителю. Но всё подлинное рано или поздно находит свою цену» [95, с. 10 – 18].

Итак, были идеи. Но какова была судьба этих идей? Как скажет Р.М. Фрумкина, они выродились в абсолютное празднословие, филология и потом, в семидесятых годах, тоже что-то заменяла: заменяла поэзию, заменяла философию; но заменяя «то … то», она переставала быть или, по крайней мере, не совершенствовалась в том, чтобы быть наукой; это была не наука, это было искусство, а искусство отличается от науки тем, что в науке один и тот же опыт получается у любого, а в искусстве получается у талантливого и не получается у неталантливого [160, с. 171].

Сложившаяся за два десятилетия традиция обрывается. И Р. Фрумкина, и А. Рейтблат, и М. Гаспаров в один голос скажут – это «обрыв традиции» [161, с. 195; 137, с. 404; 51, с. 113].

Отношение к лингвистике кардинально меняется в обществе в целом. В.К. Журавлев будет позже вспоминать:

«Вспомнил: в ответ на вопрос знатного шахтера о моей специальности я честно признался: языковед. Тот, широко открыв глаза, спросил: „И вам за это платят?“ Что только не отражалось на лицах моих собеседников… Наступила минута молчания. Казалось, что хоронят уважение ко мне…» [76, с. 6].

Он же резюмирует:

«Похоже, что лингвистика, эта бедная Золушка, которая, казалось, только и делала, что ходила в обносках: то биологии, то психологии, то формальной логики, то математики…» [76, с. 199].

В начале 80-х можно видеть, сплошь и рядом, разрывы и топтание на месте. У В.И. Красикова я нашел комментарий к событиям тех лет:

«Тьма хороших интеллектуалов могла в лучшем случае конкретизировать, детализировать, закрывать белые пятна на готовом полотне, сотканном метафизической интуицией гения. Но возобновить прерванное мог только другой ключевой субъект познания, рождение которого проблема личностная. Сколько потенциальных гениев остались в закупоренном состоянии, будучи не в силах превозмочь прежде всего себя, свою инфантильность, а потом уже и чужую парадигмальную чару, социальные суггестии? Потому со смертью ключевого субъекта познания в той или иной науке она замирает вплоть до появления других, которые подхватят эстафету через отрицание-превозмогание парадигмы» [94, с. 235].

Пока же, в 80-х, стали часто публиковаться статьи, начинавшиеся словами серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики….

Обратимся к одной из них, принадлежащей Ю.Н. Караулову, который в 1982 году возглавил Институт русского языка им. В.В. Виноградова АН СССР.

«Современное состояние науки о языке характеризуется парадоксальным фактом: сегодня написать теоретическую работу, выдвинуть новые идеи, даже создать целую новую теорию легче (заметим еще – и престижнее), чем внедрить уже имеющиеся идеи, воплотить готовые теории. Можно даже сказать, что в языкознании сегодня наблюдается перепроизводство идей: есть порождающая теория, но нет ни порождающей, ни трансформационной грамматики какого-то конкретного языка, есть теория тезаурусов, но нет тезауруса хотя бы одного из литературных языков народов нашей страны; более того, не для всех языков созданы и толковые словари. Таким образом, при наличии известной нужды в таких лингвистических объектах, воплощающих теорию, как грамматика нового типа или словарь нового типа, в сегодняшнем языкознании, тем не менее, стихийно складывается тенденция к преобладанию теоретических работ, т.е. к созданию избыточного числа фактических описаний, но более высокого уровня, так сказать, второго порядка, в которых обычно только намечаются новые подходы, иллюстрируются некоторые возможности выдвигаемой идеи, указывается направление, в котором надо идти, чтобы получить определенный результат. Авторы учат, как надо делать, но не делают сами, поэтому результата как такового не бывает, новая вещь в итоге такого исследования не получается, создается лишь, как замечает остроумно один известный лингвист, „информационный шум“ <…>.

Издание наших книг способствует утверждению иллюзии, что они-то и есть если не единственный, то основной практический результат. Однако подобный результат находит применение лишь в работах небольшого числа родственных специалистов, причем, иногда его использование не идет дальше формальных ссылок в библиографии. Круг, так сказать, замыкается. Это работа на себя, работа, направленная на самосовершенствование, саморазвитие, своего рода лингвистический культуризм <…>. Речь идет только о том, что подобная направленность исследований не должна становиться, как это бывает, к сожалению, в сознании самих ученых, единственной целью и самоцелью лингвистики. Нам надо бы помнить, что решение далеко не всякой проблемы увеличивает наши знания, расширяет круг представлений о языке вообще, а потом ведь и не все знания оказываются полезными и нужными. <…> Что касается трудоемкости непосредственного внедрения, т.е. трудоемкости работы по созданию новых лингвистических объектов, то в наш век коллективного творчества, всесоюзной и международной кооперации и координации исследований, это препятствие на пути расширения практических выходов науки о языке, казалось бы, легко преодолимо. Однако, как показывает опыт такой кооперации и координации, объединение усилий ученых – от коллектива, работающего над какой-то темой в пределах одного института, до международного сотрудничества целых учреждений – приводит пока только к экстенсивному росту, увеличению масштабов, так сказать, обрабатываемых площадей <…> Прогнозирование развития науки о языке, в том числе и долгосрочное планирование, всегда осуществлялось либо по проблемам, а значит не предполагало какого-то практического выхода за исключением учебников, либо по темам, а значит – „по площадям“, когда практическим результатом должна стать сама проработка темы, некоторое описание, книга, серия, подразумевающая, естественно, рассмотрение и решение входящих в тему проблем. Планы фактически никогда не включали целей. Отсутствие целевой ориентации приводило, в частности, к тому, что материал, всегда имеющий тенденцию расти до бесконечности, в ряде случаев начинал господствовать над исследователем, уводил от основной идеи. Определяющим становился ложный пафос полноты описания, которая на деле никогда не может быть исчерпывающей, и в итоге важные и нужные работы растягивались иногда на десятилетия» [85, с. 26 – 33].

Таким образом, основная проблема, с которой столкнулось сообщество лингвистов 80-х, – это общественная ценность качества научного результата и поиск ответа на вопрос, какое научное достижение является действительно значимым. Тогдашнее научное сообщество демонстрировало черты частичной закрытости и нетолерантности к новым идеям. По словам В.Е. Чернявской, когнитивные, т.е. собственно познавательные, факторы пришли в противоречие с социально обусловленными, внешненаучными факторам [164, с. 78].

Вяч.Вс. Иванов так будет вспоминать о судьбе В.В. Виноградова:

«Я думаю, что не аресты и повторные ссылки и ругань в газетах сломили Виноградова, а уже после всего этого внезапно пришедшее вознесение его и возведение в ранг наместника Сталина в языкознании: о сталинских сочинениях на эту тему Виноградов написал около полутора сотен статей! Труднопереносимой его чертой было презрительное отношение к большинству людей вокруг. Добро бы он просто брюзжал и ворчал на тех многих, кто этого заслуживал. Он окружил себя ничтожествами и льстецами, в удобный для них час низвергших его с академических высот. Отделение литературы и языка, где он до этого низвержения долгие годы был полновластным правителем, до сих пор хранит следы того времени, когда он начал насаждать карьеристов и подхалимов» [80, № 3, с. 166].

В конце 80-х гг. лингвисты, каждый по своему, попытались осмыслить пройденный ими путь – от средины XX века.

В.К. Журавлев так проследил судьбу советской лингвистки второй половины XX века:

«Первоначально многие считали лингвистику pilot science – ведущей наукой, наукой-эталоном, использовали ее идеи, приемы и методы при решении своих задач… Но сегодня престижность нашей науки, кажется, падает… Лингвисты получали звания академиков и право удовлетворять научное любопытство „за казенный счет“» [76, с. 18 – 19].

Вот и Р.М. Фрумкина в своих воспоминаниях честно признается, вспоминая 80-е,

«…таким образом, я за государственные деньги занималась любимым делом, и государство же обеспечивало связь между мною и моим потенциальным читателем» [160, с. 167].

Естественно, что за обрывом традиции последовал кризис идей. Это уже эпоха 90-х. Максим Соколов так охарактеризует то время:

«Страна тяжко поворачивалась после большевицкой порухи и все для того, чтобы русская культура явила собой рагу из разогретых к ужину несвежих бартовщины и фукотовщины под соусом из еще более несвежих проклятых поэтов. Еще можно смириться с тем, что в продовольственных лавках торгуют импортными неликвидами с просроченным сроком давности, но когда в области духа наблюдается культовое поклонение импортному утильсырью двадцатилетней (как минимум) давности, это значительно труднее списать на временные неудобства переходного периода» [147, с. 535 – 536].

Конец XX века действительно оказался для советской и постсоветской лингвистики временем кризиса идей. Мысль отвлеченная, лишенная прагматических ориентировок, претендующая на построение мировоззрения, не встречала общественного энтузиазма. Обыватель, романтически интересующийся, есть ли жизнь на Марсе, стал анахронизмом. Анахронистичным казалось любое умственное конструирование, не обещающее быстрых практических результатов. Изменилась ментальность не научных работ, изменилась ментальность человечества. В сущности, все захотели из теории получить немножко хлеба с маслом. И вся направленность мысли стала именно такой. Бескорыстное искание истины, как называли науку раньше, подверглось всеобщему осмеянию, в том числе и в среде ученых.

Б. Акунин просто и емко отобразит сложившуюся ситуацию в романе «Ф.М.»:

«Антонина Васильевна выходила за старшего научного сотрудника, доктора наук, зарплата четыреста рублей с надбавками. Это раньше очень много было. А что теперь что? Другие как-то приспособились…» [5, с. 126].

А вот по таким автобиографическим заметкам политических деятелей постперестроечной эпохи, конца 90-х г. XX в., какие приводятся ниже, вполне достоверно можно судить об отношении власти к науке. Перед нами фрагмент из книги А.М. Брячихина, префекта Западного административного округа г. Москвы при Ю.М. Лужкове:

«…У меня сохранилось письмо избирателя: „Тут у нас один ученый заявил: „Ученым нечего терять, а приобретут они все“. Бейте их, Алексей Михеевич, бейте, не бойтесь!“ Я понимал, что это шутливое пожелание имеет под собой очень серьезную основу. Работая в Севастопольском районе, где только научно-исследовательских институтов было тридцать, я часто встречался с научными работниками (кстати, академики Е.М. Примаков и Л.И. Абалкин выдвигали меня кандидатом в народные депутаты СССР) и убедился, что в Советском Союзе перепроизводство ученых, которые десятилетиями писали монографии и диссертации, имели избыток свободного времени (поскольку мало кто интересовался этими работами), ездили на овощебазы, зарабатывали отгулы, гуляя с повязками „народная дружина“ по вечерним улицам, играли в настольный теннис на рабочих местах – все это хорошо знакомо вам, читатель, по фильмам и книгам про творческую интеллигенцию „застойных“ времен.

И когда началась перестройка, именно творческая интеллигенция первая оказалась у микрофонов на трибунах – голосистая, языкастая, на вид приятная, бедная, честная. Она рванула во власть, сминая все на своем пути, – нищие ученые одолели „богатых партократов“, „зажравшихся красных директоров“, „ястребов-генералов“, всех! Именно та самая интеллигенция, которая, невзирая на реальную жизнь, вдалбливала в головы и „партократов“, и директоров, и генералов железобетонные основы марксизма-ленинизма и оказалась не в состоянии осмыслить реальное состояние нашего общества, не предложила никаких новых путей для развития страны – и эта интеллигенция победила, хотя в результате стала жить намного хуже. Плоды „побед“ интеллигенции теперь очевидны всем! <…> Тогда, в конце восьмидесятых, меня поражала общественная ложь. На каждом углу кричали о привилегиях партийных работников, но избирателям моим в голову не приходило допросить с таким же пристрастием сословие наших рвавшихся во власть почтенных академиков, профессоров, докторов наук. А у этого сословия зарплаты были от 1.200 до 1.800 рублей, квартиры в элитных домах от ста метров и больше, дачи на участках по пятьдесят соток, „рабочие“ дачи, служебные автомашины, спецполиклиники Четвертого управления Минздрава, закрытые столы распределения продуктовых заказов, возможности получения дефицитных тогда книг. В Севастопольском районе проживало триста тысяч человек, бюджет района – сорок миллионов рублей. Сравните: всего на семь тысяч работников академических вузов тратилось тридцать миллионов рублей! И вот некоторые из них (академики, профессора, доктора наук) первыми кричали о заевшихся „партократах“ и о своих страданиях в период „застоя“ – и рядовые избиратели им, к сожалению, безоглядно поверили. Я согласен, что крупные ученые не должны бедствовать. Но их достаток должен быть оплачен работами, приносящими обществу несомненную пользу <…> В 1990 году я направил руководству страны записку о неотложных мерах по практической перестройке академической науки. Предлагал ликвидировать специальное обслуживание ученых, пересмотреть порядок их награждения, научные учреждения перевести на самоокупаемость и сократить параллельные структуры, чтобы два института не делали за казенный счет одну и ту же работу. Записка эта бурно обсуждалась в Академии наук, ученые (естественно) встали стеной на защиту своих карманов, но довольно скоро проблема эта уже перестала волновать меня: пришедшие во власть „младшие и старшие научные сотрудники и завлабы“ быстро привели науку к нищете, о каких привилегиях можно теперь говорить, когда директора научно-исследовательских институтов стреляются потому, что их сотрудникам месяцами не платят зарплату… <…> И нельзя сказать, что положение обществоведческих научных учреждений сегодня в России незаслуженно. Нынешняя нищета прямое следствие десятилетий безделья <…> Пересказы жизни западных стран ее не заменят. Ученые не находят себе места даже в коммерческих структурах потому, что в них платят за результат, а у российской науки с результатами туговато, много болтовни. Если просеить болтовню, что останется: или слизанный „один в один“ западный опыт, или детское упрямство „как надо делать, я не знаю, но вы делаете все не так“. Гадалок, обличителей хватает, а специалистов – почти нет. Талантливые ученые, дельные экономисты найдут себе место в жизни, их труд будет оплачен по достоинству, остальным же придется менять профессию. Это жестокий процесс естественного отбора, но он сейчас идет во всех сферах жизни. Жалко и учителей, и инженеров, и писателей, и журналистов, и художников, и актеров, и военных, и врачей. Ученых жалко меньше всего – они были заводилами и участниками бездумной „перестройки“. Теперь настала их пора расплачиваться» [40, с. 121 – 126].

Не надо думать, что подобные взгляды на гуманитарную науку свойственны лишь чиновникам. Парадоксально, но сами филологи – маститые филологи – в какой-то момент тоже поняли свою несостоятельность. Меня поразили слова академика Ю.С. Степанова, которыми он неожиданно и внешне немотивированно завершил свое предисловие к книге «Квадратура смысла», посвященной французской школе анализа дискурса:

«Ю. Степанов (академик с шестидесяти лет). На островах Фиджи людей, достигших шестидесяти лет, удавливают шнурком, чтобы они не мешали жить молодым. А мы выбираем их в академики (Анатоль Франс). – Еще одна черта близости Франции и России…» [87, с. 11].

Но за двадцать лет до этого А.Ф. Лосев будет говорить о том же. В.В. Бибихин сохранил его слова для нас – запись в дневнике бесед с Лосевым от 04.07.1976:

«…а в академии что творится!… Да вот, видишь ли, академики бывают скромные. А бывают нескромные. Скромный член-корреспондент получает за звание 250 рублей в месяц, даже если нигде не работает и никуда не ходит; академик получает 500. Эти деньги неприкосновенные, до конца жизни. Но скромными академики не хотят быть. Хотят заведовать академическим институтом, это 900 рублей в месяц, а замдиректор 700 рублей; или в издательстве директорствовать, или еще где-нибудь…Помимо этих деньжонок, разные преимущества, связь с периферией, устроение конференций, контакты с иностранцами…Словом, это кормежка такая» [29, с. 48].

И все потому, наверное, что «тоталитарный период» в истории страны был периодом скорее идеализма, чем материализма. В СССР общая тенденция была доведена до логического конца: в виде некоего идола выставлялась идея о том, что, кроме хлеба насущного с маслом насущным, вообще ничего не существует. Постепенно советская наука и становилась провинциальной.

«16.02.1975. Вот она где, наука-то! Не на Арбате, а в Париже!… А здесь в глуши, на европейских задворках, в Москве…», – скажет А.Ф. Лосев своему секретарю (В.В. Бибихину) [29, с. 59].

То, что это вообще случилось в 90-е, во многом обусловлено не только тем, что денег стало мало в науке, а тем, что государство и общество к науке, в том числе лингвистике, потеряло интерес. Вот как охарактеризует ситуацию 90-х в науке Т. Чередниченко:

«В то время, по сути дела, в мире существовало две науки: советская наука и наука Соединенных Штатов Америки. Безусловно, была наука во Франции, в Великобритании, была наука в странах СЭВ, была наука в Монголии и Китае. Но все эти периферийные науки не были самодостаточными. Советская наука и американская наука были самодостаточными. Они могли развиваться внутри себя, практически не контактируя друг с другом, и могли выдавать не только важнейшие и передовые фундаментальные результаты, но и результаты прикладные. И вот начались экономические реформы. Наука не могла существовать отдельно. Когда корабль тонет, радиорубка не может быть спасена. И поэтому, когда финансирование научных исследований сократилось в 15 – 20 раз, наука в бывшем СССР перестала быть делом государственной важности. Позиции глобальной сверхдержавы постсоветская наука утратила. Сначала казалось, что выход очень прост: сократим ученых в 9 – 10 раз и доведем численность ученых до такой величины, когда они будут получать столько же, сколько американские ученые. Наверное, это могло решить какие-то частные задачи, какие-то проблемы, стоявшие перед наукой, проблемы отдельных ученых, они получали бы большие деньги, они занимались бы исследованиями в более благоприятном режиме, гораздо более благоприятном режиме. Но проблема была в том, что тогда тонкая пленка постсоветской науки прорвалась бы окончательно и остались бы небольшие бугорки в Москве, в Санкт-Петербурге, возможно, в Новосибирске, может быть, на Урале, и все» [163, с. 80 – 82].

Это о науке вообще, не только о лингвистике. Конкретно о ней в конце 90-х В.В. Колесов скажет с горечью:

«Серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики».

И далее:

«Ее романтический взлет в середине века оставил ряд первоклассных идей, которыми долго жили и мы, и зарубежные коллеги; теперь все это сменилось провинциально мелочным заимствованием тех крох с пиршественного стола русского языкознания, которые за рубежом кое-как приладили для собственных нужд. Ложно понятые потребности времени, аляповато сформулированные как „практическое применение“, „достоинство научной школы“, „оригинальное направление“ и проч., дезориентировали научную молодежь, уводя ее от плодотворных традиций отечественной лингвистики. Дело доходит до того уровня науки в ее развитии, за которым пустота термина скрывает эклектизм знания, и тень схоластики уже нависла над нами» [91, с. 280 – 298].

Не только В.В. Колесов заметил эти изменения в научной среде лингвистов. А.И. Белецкий назовет свою статью в сборнике «В мастерской художника слова» так – «Наука и схоластика», и напишет такими словами о наболевшем:

«К сожалению, часто приходится наблюдать и на аспирантских докладах, и на защитах иных диссертаций, как игра в термины является средством прикрытия убожества теоретической мысли. Стоит послушать иного „ученого“, как сыплются с его уст – „откровения новых стилевых качеств“, „художественная эманация“, „емкий роман“, „опосредование“, „текстологический материал“, „текстуарий“. Начинающий студент потрясен: вот он, язык настоящей науки! Бедный, он не понимает, что это пыль и мусор сыплются на его молодые мозги. Это не наука, это только одна имитация науки» [26, с. 146].

Но вот В.В. Колесов перечисляет главные, с его точки зрения, схоластические черты постсоветского лингвистического знания конца XX века:

«Ограничение основных тем исследования – основополагающее требование. Сосредоточенность на синтаксисе или фразеологии <…> Смена „исследовательских волн“ поражает каждое новое поколение ученых <…> Это способствует проявлениям схоластического знания: сосредоточенности на своей исследовательской школе, устремленности к комментированию собственных авторитетов с целью увеличения их „рейтинга“, к аналитичности исследовательских процедур без последующего синтеза в познанном объекте, разобщенности в исполнении научных программ <…> Личные отношения между исследователями также усугубляют ситуацию. В результате возникает агрессивно выраженная приверженность к собственному научному направлению, что создает питательную среду для воссоздания „школьности“ <…> Многие так называемые открытия представляют собой переформулировку уже известного науке, но по открытиям – реальным и достоверным – других школ. Огромный научный потенциал тратится на удовлетворение личных амбиций „основоположников“ и их восхвалителей <…> Как следствие, отсутствие общей теории восполняется изложением и комментированием текстов, признанных авторитетными <…> Своего рода средневековые флорилегии и сборники мудрости появляются в изобилии под видом хрестоматий и переводных тематических сборников <…> Научная молодежь, падкая на моду, подхватывает старые истины в новых упаковках, и процесс дальнейшего усыхания научной ценности исследования развивается <…> Дедукция как основной метод исследования при почти полном игнорировании присущих филологическим наукам индуктивных методов <…> Предметом схоластического языкознания является авторитетный текст („история вопроса“); не случайно большинство современных работ по общему языкознанию представляет собой рефераты, обсуждающие подобную литературу вопроса, желательно на иностранных языках, и посвященную никому не понятным экзотическим темам <…> Постоянно ощущается несводимость формально-логических схем к предметно-логическим схемам <…> Эрудиция как воплощение учености сегодня в избытке представлена многими примерами. Если автор имеет счастливую возможность издавать свои книги, всегда заметно, что энциклопедичность иных сочинений целиком подчинена целям классификационным и рекламным, а не задачам углубленного исследования предмета <…> Понятно, почему только что приведенные суждения не были опубликованы в свое время. Они подчеркивали важность работ не тех авторов <…> Много приходится читать диссертаций, отзывов и рецензий по затронутым здесь и смежным вопросам. Несправедливого в них очень много. По личному опыту: призывы к диссертантам ссылаться на первоисточник, а не на труды своего научного руководителя, который забыл этот первоисточник указать, встречаются обычно веселым перемигиванием присутствующих <…> Все чаще встречается утверждение, похожее на заклинание, о том, что А.А. Зализняк „в своих пионерских работах открыл нам древненовгородский диалект“ – это удивительно, ибо открыл его в полноценно законченном виде А.А. Шахматов – сто лет назад. Забыть так скоро? Не трудно признать пионерскими в этом смысле работы указанного автора, особенно теперь, когда о пионерах не пишут даже газеты <…> Профессионалы ли мы, если не уважаем прошлое? Или нам навязывают новую этику?» [91, с. 337 – 338].

Эта этика связана, в том числе с уходом лингвистов из науки в беллетристику – явление по отношению к науке внешнее, но имеющее внутренние аналогии. Лингвисты становятся в определенной степени беллетристами, оставаясь в рамках своей профессии. По словам М. Кронгауза, можно говорить о своего рода «беллетризации» науки. На смену подчеркнутому структуралистскому равнодушию к объекту исследования (не важно, что изучать, важно как!) приходит увлеченность этим объектом и потребность передачи этой увлеченности подразумеваемым собеседникам. На смену отчужденности объекта исследования от исследователя приходит понимание науки как диалога об этом самом объекте. На смену чистой семантике научного текста (текста об объекте) приходит прагматика. Появляются роли говорящего (исследователя) и адресата (читателя или оппонента). Роль адресата становится все более важной. Именно поэтому вместо трудно читаемых или просто нечитаемых описаний (структурализм принципиально не учитывал интересы читателя) предлагается по возможности увлекательное чтение, что ведет к созданию беллетристики научной… Что и означает, по-видимому, конец эпохи [9, с. 529 – 560; 6].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю