Текст книги "Железная трава"
Автор книги: Владимир Бахметьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
– Больно мудрено чо-то…
– Пошто мудрено?.. Один гаечный ключ, немного масла и смекалки… вот и все!
Приходи, милой, в ограду,
Подарю тебе отраду!.. —
негромко напевают девки.
Растет машина… Уже на колесах платформа, уже гремят цепи при поворотах зубчаток, уже посверкивает на солнце тонкое мотовило, похожее на игрушечный остов мельничного колеса.
Погожим утром, когда над избами еще висел молочный пухлый туман, из распахнутых ворот Акимова двора, величаво покачиваясь, двинулась на тонких транспортных колесах сноповязалка.
Монтер, откинувшись на гибком сиденье, уверенно кричал на лошадей:
– Эге-е, ше-елу-удивые-е!..
Пестрая шумная толпа из подростков, баб и мужиков, во главе с Акимом и дедом, спешила вслед. Позади, верхом на чалой, ехал Петрунька, держа под уздцы другую лошадь. Он свысока поглядывал на людей, нетерпеливо бил голыми пятками в бока чалой и кричал:
– Береги-ись!..
Торопливо хлопали калитки, скрипели ворота. Из густых косм тумана выплывали новые и новые лица. Подошел толстый, краснощекий староста и долговязый лавочник, облаченный в жилет поверх рубахи, с длинною, болтающеюся на животе цепочкой от часов. Оба как-то особенно почтительно поздоровались с Акимом и примкнули к толпе. Те, что шли у самой машины, косились на нее и вполголоса толковали:
– Хитро, надо быть, все… Забава!..
– Будет ли толк-то?
– Знамо, будет! На то – вершат…
– Не скажи…
Мальчишки бежали впереди и первые распахнули ворота поскотины.
Всходило солнце, ломкие лучи вязли в тумане, зажигая его там и сям вишневым соком.
Алая пыль воскурилась по дороге, бессильно падая в толпу.
Стали у грузно кренившейся под росою пшеницы.
– Ну, вороти на сторону! – закричал монтер. – Гей, нечего лезть под ноги!..
В его руках зазвенел ключ, забелели полотна. Он приговаривал:
– Гляди, хозяин, чтобы полотна у тебя в аккурате были… За пряжками следи, слышь?..
Потянулись томительные минуты молчания.
– Пошто не приступат? – слышались нетерпеливые голоса.
– У вас не спросились! – откликался из-под платформы монтер.
– Нельзя, – рокотал осипший бас старосты, – вишь, роса, а по росе жать негоже!..
– Верно!..
– Пошли, вы! – кричал на окруживших машину мальчишек остролицый, сухонький и проворный Степан, переселенец.
– Леонафту-то припасли? – слышался его голос, полный тона знатока. Степан «видал виды» и в Орловской губернии сам робил у помещика на «этакой-то».
– Поди, припасли, – тихо замечал лавочник, косясь в сторону монтера.
– То-то!.. Ножи-то поднять надо!..
– Эк, без тебя-то не знают!.. – кричал монтер.
– Нам што… – обиделся Степан. – Мы только…
– Тпру, стой!..
– Затяни постромки! – звенел уже в другом конце голос монтера. – Подай шпагат!..
Несколько человек, толкая друг друга, услужливо бросились к нему.
– Она у тебя, Аким, не пужлива?
– Нет…
– То-то! Разнести может… впервой-то…
– Винт, однако, не на ту… сторону… – встревожился опять Степан.
– К бабе своей ступай! – советовал монтер. – Ей указывай!..
– И старики сюда же приперлись, – скалил зубы безусый парень.
– Антиресно!..
– Отойди, ребята! Не напирай!..
– Пшел, Ваньша! Угодишь, чертенок, под косу…
Дрогнул, потянулся вверх туман: осилили его острия лучей. Зачернел лес в стороне, и вспыхнул пшеничный клин.
– Уйди, брюхо про-о…
Вдруг затихли людские голоса.
– …по-о-ррю!.. – угрожающе предупредил монтер, косясь на ребятишек.
Стали полукругом, тесно сомкнулись. Ребята молчаливо, скользкие, как угри, протискивались наперед. Бабы ловили их за руки и не пускали от себя. Лишь беспокойно, невидимый в тумане, кричал чибис, да насвистывал где-то в стороне, шныряя в кочках, куличок.
Монтер постучал ключом под снопоносом, покрутил ручку у платформы, и она, дрогнув, тихо подняла зад, уставивши острые свои зубья к коричневому корневищу пшеницы.
Петрунька горящими глазами следил за каждым движением монтера. Вот надвинул тот покрепче картуз, взял в руки бич, подержал, бросил его и полез на сидение. Аким торопливо подал концы вожжей.
– Ну, го-о-споди благослови!..
Аким первый снял кошемную шапку, и все, у кого головы были покрыты, сделали то же. Притаили дыхание. Теперь было слышно, как густо сопит толстый староста.
Монтер тронул вожжи, заглянул вперед.
Петрунька перегнал отца и вскочил верхом на переднюю лошадь.
– Пош-е-л!..
Лошади рванули, машина вздрогнула и с сухим шорохом, прищелкивая, как большая птица, плавно двинулась вперед.
Люди, толкая друг друга, давя и напирая, бросились вслед.
– Но-но-о! – кричал монтер, упруго откинувшись и с силою двигая рычагом.
– Но-о-о!.. О-о-о!.. – дружно, восторженно взмахивая руками и стремительно наступая, ревела вслед толпа.
В первую минуту, из-за облака пыли, поднявшейся от платформы, видна была лишь напряженная спина монтера, да то, как плавно, сверкая на солнце, подымались планки мотовила.
«Ш-ш… Ш-ш…» – непрерывно, врезаясь в людской гомон, шло сухое и жесткое от мотовила.
И вдруг передние ряды в толпе ахнули: звякнув, снопонос сбросил первую пару снопов. Кинулись люди, подхватили на руки.
– Ах, яз-зви ее!..
– Скрутила-то ка-ак!..
А впереди желтела уже новая связка, и еще, и еще…
Бежали по щетине жнитва, спотыкаясь о комья борозды.
– Ай да самогон!..
– Ка-а-ки штуки выделыват!..
Теперь было видно все. Мотовило бережно пригибало высокие ряды пшеницы; срезанные у корня, покорно, густым пластом ложились на полотно стебли, и непрерывным золотым потоком влекло их вверх, к вязальному столбу; проворные кучки, сверкающее острие замыкалось, и сноп трепетал уже в железных лапах снопоноса. Гладко подстриженная щетина дорожкою стлалась позади.
– Ах-ха-ха!.. Ну, машина!.. Ха-х-ха-а…
– Ну и зве-ер-рь!..
– Оборотень!.. Черт ё дери!..
– Теперича жатки – фи-ю!.. Никуда супротив этой!..
Охали, гикали, и многие не могли сдержать буйного, восторженного взрыва хохота. Один Степан, переселенец, «видавший виды», молча шагал у самого полевого колеса, но видно было, что равнодушие его стоило ему недешево. Лавочник подбежал к Акиму, у которого красное и потное лицо расплылось, как сдобренное тесто.
– Молодец ты, Федосеич!..
– Чего там? – рассеянно поднял тот сладко поблескивающие глазки.
– Молодец, мол… Беспременно заведу себе!..
К ним подкатился тощий, корявый, с суковатым носом, Омелька-кузнец, чинивший на деревне плуги.
– Спрыснуть надо, машину-те!.. – визгливым голосом заговорил он. – Эй, слышь, Федосеич!..
– Правильно, без этого нельзя!.. – подхватили вокруг.
– Ладно…
– Посылай!
– Четвертную, што ли?..
– Ведер-ку, яс-сно мор-ре!..
– Ге-эй, Ма-атвей!..
Но людская волна подхватила и увлекла за собою и Омельку, и лавочника, и Акима.
– Гляди, гляди!
– По три зачала!..
– По три!.. по три!..
Пышными гроздьями ложились снопы по три в ряд, как по линии. Бабы охали над тугими связками, тыкали в них кулаком, тщетно пытались разорвать шпагат.
– Не разомкнешь!..
– Ловче рук!..
– Ах, она, лихоманка!.. – кричал Омелька. – Эй, слышь, дедка!.. Смотри-ка чо… Вот дак язва!..
Дед все время шел рядом с Акимом, но утомился, отстал и одиноко стоял, склонившись над связкою снопов. На окрик Омельки он поднял голову и долго вглядывался в пьяного кузнеца, как бы соображая, о чем идет речь. Отозвался не сразу.
– Не дури, Омельян!.. – голос у деда дрожал. – Тут с молитвой надо, а ты…
Дед выпрямился и молча стал следить за удалявшейся сноповязалкой. Пыль крутилась по жнивью, человечий гомон гулким эхом отдавался в полях. Дед поднял влажные глаза к ясной сини неба, напитанной солнцем, и тихонько крякнул, как бы осиливая навалившуюся на него тяжесть.
В сторону деревни скакал работник Матвей, погоняя взмыленную лошадь, ребром руки.
– За магар… чом бегу!.. – крикнул он на лету деду.
– Че-о?..
– Магарыч-ч…
Ускакал. Дед двинулся к людям. Шел не спеша. Покряхтывая, подымал выброшенные колосья, складывал в лучок и улыбался:
«Машина – не рука человечья: ронят…»
VI
Пришел вечер, задымились поля, двинулись тени по улице, в темном остывающем небе повис остророгий месяц.
Петрунька сидел в избе, припав к подоконнику раскрытого оконца.
Среди двора, в полумраке, насыщенном серебристой пылью молодого месяца, возились над сноповязалкою Аким, Матвей и дед.
– Смотри, не зацепи! – подавал голос Аким, и слышалась его натужная одышка.
– За-адом ее!..
Петруньку разморило за день. Сладко ныли ноги, горело лицо, и глаза слипались сами собою.
Мать, хлопотавшая у стола, подошла к окну, наклонилась.
– Скоро вы там? – крикнула она.
Ей не ответили. Сноповязалку вдвинули под навес и загородили пряслами, чтобы не потревожила скотина. Аким стоял посреди двора и оглядывал машину с чувством хозяйского удовлетворения.
– На стол накрыла, слышь! – снова, теряя терпение, покричала Матрена.
– Идем!..
Пришли, принесли с собою крепкий запах навоза и пота. Такие большие, бородатые, и тени от них по стенам – надвое ломаются.
– А ремонтер-то наш де?.. – обеспокоилась Матрена.
– Ищи ветра в поле… – осклабился Матвей. – К девкам залился.
Уселись кругом за стол. У Петруньки от устали ложка из рук падала, а отец, коренастый, волосатый, весь потом смоченный, бороду разгладил, выпростал рот, перекрестил его и зачавкал сочно, убористо. И Матвей не отставал от него, только дед не спешил чего-то.
– Спать бы, – проронил Петрунька, но никто не отозвался. Вели свой разговор.
– Митюшкин парень просил… – бросил Аким между чавканьем. – Шесть рублев давал… со шпагатом… Я ему: дешевенько, малый, прибавь… Не дорожись, говорит… А тут голытьба новоселая подошла… Давай нам машину… Мы, грят, за шпагатом не постоим… Эвона! Я им: ладно, мол, наперво свое уберу… Д-да… Заутро, всамделе, к Синему Логу надобно… Ден пять провозишься!..
Голос отца все затихал, удалялся и уже как будто из-за стены слышался, и уже не отец то, а большой шмель жужжит.
Прикорнул Петрунька к плечу деда и затих.
– Никак, готов! – сказала Матрена.
– О?..
– Ей-же-ей…
Аким взял сына на руки.
– П-пусти… – процедил Петрунька, когда мать тащила с его ног обутки. – Мотовило… прикре… пи…
И будто смеялся кто-то над ним… А потом загомонили вокруг люди… Ой-ей, сколько их! Вся улица черна-чернешенька от народа… И ворота кругом: тыр-тыр… Прет отовсюду стар и мал… Пыль клубится над горячими от солнца пряслами, и жмутся к ним бабы – непротолк по улице.. Река-рекою льется люд через ворота поскотины на выгон и далее, по полям… Поля… Ничего нет кроме желтеющей вокруг пшеницы да упружистой небесной сини над ней… «Поше-ел!» – звонко кричит Петрунька и чувствует, как мягко колышется под ним сиденье сноповязки. Лошади рвут, чалая спотыкается на ходу, а Петрунька кричит: «Валя-яй!» Кланяются колосья и падают на белые полотна, как в постель… И видит Петрунька – не один он: по праву сторону Дёмка, тоже на сноповязке покачивается, по леву – Тишкин крестник. «А врете, я скорее вас полосу пройду», – думает Петрунька и бодрит лошадей – бичом к ним тянется. А сам оглядывается… Господи!.. Покуда глаз берет – движутся по полю сноповязки, и нет им счету… «А, вот вас сколько! – мелькает в голове Петруньки. – Погоди ж, я вам по-о-о-кажу…» И вот уже не на сноповязке он, а подле чудной машины, и труба у нее, как та, что в городе – на дворе склада, черным пальцем в небо уставилась. И гудит, и пыхтит машина, и столбом мякина летит, а зерно сыплется, сыплется… Глядит по сторонам Петрунька, а толпа вокруг – без шапок. «Ай, да Петр Акимыч! – говорят вокруг. – Вот это – мужик!» А зерно сыплется, горою растет… Радостно Петруньке и страшно: ну, как рухнет гора да зерном сыпанет, – затопит все поле, всю поскотину, всю деревню. Сердце сжимается, кровь стучит в висках. «У-ух!» – отдувается Петрунька и просыпается.
– Го-осподь с тобой! Чего ты орешь?
Голос деда с голбчика. Сизая муть крутилась в углу, и дрожало блеклое оконце.
– Я к тебе, деданька… – попросился Петрунька, приподымая голову.
– Ладно, иди!
Крепко прижался к костистому плечу деда и опять уснул.
На дворе чуть брезжил рассвет, а деду не спалось. Старому и дня и ночи мало, чтобы перебрать в памяти прожитое, осмыслить конец. Пройдена дорога длинная, такая длинная, что даже память о ней теряется.
Лежит дед на полатях, к сладкому дыханию внука прислушивается, и хочется ему все по порядку припомнить, от малых лет, да где уж!..
Одно крепко знает он: сомутилась жизнь, вихрем вскрутилась, непонятная стала. Раньше совсем по-другому жили, попросту… И крепкий народ был, упористый. По весне, бывало, за соху возьмутся – земля-то цель дернистая…
А потом, глядь-поглядь, в двадцати верстах село волостное объявилось, повалил всякий народ, как вода полая. И вот уже трудно теперь узнать старое: и люди другие, и сноровка иная, и о сохах запамятовали.
Всякий норовит рубль в землю вложить, а десять спросить… И ко всему машины приноравливают.
– Эх-ха-а…
Петрунька промычал во сне, повернулся на бок.
– Ась? – наклонился к нему дед.
Мальчонка тихо и ровно посвистывал носом.
1914
МАТЬ
1
Бабушка Савелиха наперед взяла с Натальи пять рублей: рубль за харчи, рубль за свое повивальное мастерство и три за сохранение в нерушимом секрете того, что должно было произойти с нею, Натальей Рябковой, девицей двадцати одного года от роду, проживавшей до последнего времени при номерах Зайкина, у старого барахольного базара. На все согласилась Наталья, даже обрадовалась, что есть на свете такие бабушки-благодетельницы. Правда, отданная старухе пятерка была, если не считать мелочи, последнею в сбережении Рябковой, но ничего не поделаешь! Много испытала она горя в недолгой своей жизни, а такого злосчастья, как нынешнее, еще не приключалось с нею.
Савелиха возилась у печи над облупленным, в ссадинах, самоваришком, когда явилась Наталья. Только что светало, и под низким потолком еще держался в горнице сизый сумрак.
– Бабынька…
Старуха разогнула спину, зорко взглянула из-под белесых жестких бровей на гостью, деловито спросила:
– Ай началось?..
Исхудавшее, с темными впадинами на щеках, лицо Натальи было бело, и тупым недоумением светились ее серые, широко открытые глаза. В одной руке держала она узелок, другою теребила на выпуклом круглом животе концы шали.
– Ночью… во… воды прошли!..
– Эвона!.. Ну, давай, разболокайся.
До обеда Наталья сидела на табуретке у стола, кусая губы и не сдерживая крупных, обильно сочившихся по щекам слез. Старуха копалась по хозяйству, что-то стирала в деревянном корыте и заговаривала с гостьей. Из корыта шел вонючий пар, клубился у темного потолка, туманил стекла оконца.
Наталья отвечала хозяйке глухо и коротко, вся отдавшись болям, которые терзали ее молодое, непривычное к ним тело. Порою досада закипала у Натальи на старуху из-за назойливой ее болтовни. Хотелось вскочить из-за стола, закричать на нее благим матом, но сдерживалась, до крови, закусывая губы. От пищи отказалась… Савелиха долго жевала кашу, прихлебывая щами; от жирных щей распространялся тухлый запах. Наталью невыносимо тошнило… Потом старуха куда-то ушла, сказавши, что «ко времю» она ужо возвратится. И как только хлопнула за нею дверь, Наталья с воем повалилась на скрипучую деревянную кровать.
Плохо помнила Наталья, что было далее. Может быть, прошел один день, может быть – два. Каморка наливалась серыми тенями, потом за оконцем снова белело, и опять, надвигались сумерки, а она билась в кровати, царапала себе лицо, грудь и тянула часами дикое, истошное «у-у-у»…
Были минуты, когда ей казалось, что тело распадается на части и что она умирает. Тогда, напрягая последние силы, Наталья вскакивала на ноги и стремилась бежать, но цепкие старушечьи руки охватывали ее, толкали назад, к постели, и пригибали на подушку. И вдруг она стихала: немели руки и ноги, сердце вздувалось большим пузырем, и чудилось, что все оно полно режущих осколков стекла. Тогда к самым ее глазам наклонялась косматая пегая голова с острым носом и острыми, светящимися из-под белесых бровей искорками.
– Крепись, бабынька, крепись…
– Хоть бы помереть… – охрипшим голосом произносила Наталья, упираясь мутными глазами в потолок.
– Ишь ты, жидка на расправу! – говорила Савелиха, вытирая ладонью капли пота на лбу у Натальи и подбирая влажные локоны темных ее волос.
И потом, за минутами облегчения, новые, еще не испытанные боли с новою силою охватывали тело, и опять металась Наталья на кровати, рвала зубами подушку, принималась хохотать визгливо, бессмысленно, нескончаемо. Много видела Савелиха рожениц, и уже одеревенело ее сердце к этим воплям, но муки Натальи, длящиеся вторые сутки, разбудили тревогу в старой груди.
– Святый боже, святый крепкий!.. – шептала старуха, вглядываясь в землистое лицо Рябковой, – Вот ока, бабья-то доля. Энтот-то вроде пса какого. Ему что?.. Ги-ги да го-го, а бабыньке смертушка!..
Когда миновали вторые сутки и за оконцем сгустились сумерки, Наталья уже не вопила, глухо и хрипло стонала, недвижно лежа в кровати. Старуха накинула шубейку и побежала в дворницкую.
– Касьян Митрич! Раствори, сокол, воротца…
– Это ж с какой стати? – сурово спросил дворник, большой, рыжебородый, с серьгою в мочке правого уха.
– И-их, Митрич… – жалобно отозвалась Савелиха. – Мается у меня одна…
И сунула в волосатую руку мужика гривенник.
– Раствори, милый… Знаешь, бабье дело… Впервой эта… А по приметам, как распахнешь воротца-то, враз ослобонение плоти учнется…
– Эх, коноводишься ты, Савельна, с этими… – ворчал дворник, направляясь к выходу. – Их, непутевых, розгами надо!..
Во дворе, звякая ключами, он снял замок с ворот и потянул на себя тяжелые их половинки. Старуха закрестилась.
– Пошли тебе бог здоровьица!
Дворник махнул рукой.
– Ладно, чего там… А это возьми!.. – сказал он, возвращая Савелихе гривенник.
В горнице старуху точно бичом ударил тягучий бабий вопль, похожий на вой прибитого животного. Потом все стихло. Началось новое: казалось, что кто-то осиливал тяжесть и отдувался в сосредоточенном напряжении.
– О мать пресвятая!..
Савелиха склонилась к Наталье и облегченно вздохнула.
– Ну, пошло!.. Помогай, владычица…
В полночь Наталья родила мальчика.
2
– На вот твово, покорми… разок-другой!..
С такими словами на рассвете следующего дня Савелиха подала Наталье беленький сверток с торчащим из-под холстины сморщенным и красным, в кулачок, личиком.
Наталья приложила ребенка к упругой набухшей груди, почувствовала теплоту, идущую от сына, и залилась тихим смешком.
– Чего рада-то? – окликнула ее старуха. – Чать, недолго миловаться будешь!..
В голосе Савелихи зазвучало хмурое предостережение, но не слышала этого Наталья. Бережно прижимала она к себе ребенка, вздрагивала и улыбалась при каждом крепком, чмокающем звуке жадных, теплых уст. Порою ребенок терял грудь и легохонько шевелил личиком, напоминая щенка у сосцов матери. Тогда Наталья, широко отпахнув свои глубокие, поблескивающие влагой, глаза, приподнимала плечо и пальцами свободной руки направляла сосок. В измученном ее теле с юною силой оживала кровь, пьянила голову, звучала музыкой в сердце. И чудилось Наталье, будто не было у нее позади в жизни злого девичьего горя и не ждало ее впереди новое горе, горе матери.
Уже на третий день Наталья поднялась с постели, но почувствовала головокружение и присела у стола.
Савелиха пытливо окинула глазками ее пожелкнувшее от перенесенных страданий лицо с запекшимися губами и сказала:
– Ну-ну, оправляйся… А там и о младенце посмекать надобно!
Наталья испуганно, как при напоминании о чем-то жутком, взглянула на старуху, замигала виновато ресницами, тихо выронила:
– Успеется!
– То-то! Сама должна управиться… Уговору с тобой на этот счет не было.
– Знаю.
– Как не знать… Да ты поспешала бы!
Наталья потупилась.
– Еще денек-другой, Савельна!
– Зря! Сразу-то, не обвыкши-то к нему, легче!..
Наталья молчала.
– Ты вот чего, – продолжала Савелиха, – ты брось кормить его… грудью-то… Молочка купим, соску резиновую…
Уловив во взоре Натальи выражение робкого недоумения, старуха пояснила:
– Дело такое: ему и тебе посвычней будет.
И подвинула чашку с чаем:
– Согрей живот-от…
В конце недели, утром, Наталья обрядилась в свою ватную, порыжевшую от времени, кофтенку, закуталась поверх в шаль и ушла. До сумерек бродила по городу, заходила в гостиницы, в частные квартиры, даже в бани. И всюду, как только узнавали о том, что она с грудным ребенком, отказывали ей.
– Кому нужна! – говорили ей. – Посуди сама: не то тебе дело делать, не то с отродьем своим возиться!..
Покорно выслушивала она отказ и, поворачиваясь к двери, долго не находила ручки. Обернувшись, не поднимая глаз, еще раз просила вполголоса:
– А может, взяли бы, а?.. Уж я постаралась бы!..
Побывала она и в номерах, где работала до самых родов, но здесь отказали ей в приюте, а сам Зайкин, хозяин, даже прикрикнул на нее:
– Пошла вон, потаскуха! Спасибо скажи, что раньше тебя, брюхатую, не выгнали…
Весь день с холодного серого неба сыпался сырой липкий снег, и от него пестрели панели, крыши домов, спины прохожих. А когда немощными язычками вспыхнули среди хмурых улиц вечерние огни, Наталья почувствовала, что ей непереносимо душно. Душно от хмурых улиц, от подслеповатых уличных огней, от чужих, замкнутых в себя пешеходов. Она распахнула шаль и, часто дыша, опустилась на скамью у попутных ворот. Глубокое равнодушие охватило ее. Не хотелось ни думать, ни двигаться. Так бы вот и осталась тут, в этом глухом переулке, на всю ночь, на всю… жизнь!..
Напротив, через улицу, тускло светилась остекленная дверь лавчонки, и видно было, как, вырываясь белесыми пушинками из мрака, сыпался сверху снег. Одиночки заходили в лавочку, звякали дверью, и тогда круглые тени метались по стеклу. На углу чернела пролетка с понуро сбоченившимся на козлах извозчиком, а рядом торчала долговязая фигура городового с накинутым на голову капюшоном шинели.
Наталье начинало казаться, что когда-то так же вот сидела она вечером у чужих ворот, и тот же был переулок, и так же светились двери лавочки, сыпался снег, жалась темною вороной к забору извозчичья пролетка, а вокруг было тихо-тихо, как на кладбище. Крепко стиснув веки, силилась она припомнить, когда это было, и не могла. А вместо того перед глазами замаячило иное видение, но было оно такое же унылое, сумеречное.
Крутой изгиб дороги. Осенний ветер шепчется в голых ветвях придорожного ивняка. Тускло желтеет глинистая слякоть под скрипучими колесами, натужно перебирает копытами чалая лошаденка, вспугивая с пути галок, и отец Натальи шагает подле, держась за грядушку, а в задку телеги покряхтывает на ухабах старенькая бабка.
Это везли пятнадцатилетнюю Наталью до полустанка, с которого отец должен был доставить ее железной дорогою в город, а там устроить к кому-либо из господ прислужкою. Прощаясь на полустанке с бабкою, возвращавшейся на чалой домой, в Ольховатку, Наталья разрыдалась и не осушала глаз до самого города. Расставалась-то она не только с бабкою, а и с малолетними сестренками, потерявшими в прошлом году мать, а в нынешнем, по весне, дядюшку. Мать умерла от какой-то сердечной болезни, а дядя Иван, призванный из запаса в армию по случаю войны с японцами, погиб на фронте… Пятеро душ, считая старуху, оказалось на иждивении родителя Натальи, а все богатство семьи заключалось в двух десятинах пашни. На девчонок-то земля не наделялась… Все же, как ни тяжка была жизнь Рябковых под гнетом малоземелья, податей, недородов, отец не решился бы отправить отроковицу в город, на заработки, если бы не гибель брата. Находясь в холостом положении, Иван все свои заботы сводил к обеспечению куском хлеба семьи брата. Он не только был правой его рукою в хозяйстве, а еще и подрабатывал в поле у соседнего помещика.
В городе, сняв за четвертак в сутки угол на постоялом дворе, отец не один день таскался с Натальей по господским домам, пока, наконец, не сыскали они подходящей семьи и мало-мало терпимой оплаты за труд. Это была семья нотариуса, где Наталья досматривала за двумя барчуками-подростками, стирала белье, мыла полы, ходила с барыней на базар за съестными продуктами. После нотариуса, которого перевели на службу в другой город, Наталья нанялась нянькою к члену окружного суда, затем довелось ей прислуживать в доме купца-хлеботорговца. Сбежав отсюда из-за назойливого ухаживания юного купеческого сынка, устроилась она на работу в трактир, подавальщицей при буфете. Так в нелегком житье-бытье у чужих людей минуло пять лет. А годы те были необычные. Еще когда у нотариуса служила Наталья, за столом у хозяев, да и на всех перекрестках в городе только и разговора было, что о всяких бедах-поражениях на войне с японцами. И потом, как грозовой удар с неба, прокатился слух о страшной расправе царя в Питере с простым народом: шли заводские люди со своими женами, малышами к царю с челобитной насчет тяжкой своей доли, а у дворца – войско с оружием, и ну палить по народу… Многие сотни невинных душ из-за царской свирепости загинули тут. После этого страшного происшествия не осталось у народа и капли веры в царя, и вот в том же пятом году, осенью, провели рабочие люди по всему государству забастовку на железных дорогах, а в декабре месяце поднялись в первопрестольной Москве против царской власти с оружием в руках. Неспокойно было и по деревням, захватывали крестьяне землю у помещиков, пастбища, лес, а кое-где даже предавали огню барские поместья. Тревожилась Наталья за родную Ольховатку, но там произошла лишь летучая порубка в помещичьей роще, и никто при этом не пострадал, о чем Наталье писала каракулями старшая сестренка, закончив свое сообщение так: «А нас энто вовсе не касаемо».
Ко времени бегства Натальи от купца на иную работу царское правительство успело не только оправиться от перепуга перед волнениями в народе, а и само перейти в наступление. Заключив мир с внешним врагом, царь и не помышлял мириться с внутренним, надеясь здесь полностью одержать верх. Суд и расправу чиня над рабочими людьми, он попутно разогнал, одну за другой, Государственные думы, а депутатов, которые стояли за народ, отправил в тюрьму и на каторгу. О всем этом толково обсказал Наталье молодой слесарь Симаков, с которым она познакомилась в трактире при разносе закусок к чаю. Враз приглянулись они друг другу, да так, что Наталья начинала уже тосковать, ежели слесарек долго не забегал в трактир перекусить, а вскоре с его помощью она устроилась к нему на завод чернорабочей по двору. Нелегка была тут работка по всякой нагрузке-выгрузке у склада, а все же не сравнить с мыканьем до позднего ночного часа у трактирной стойки, где только и слышишь ругань буфетчика да всякую похабщину подвыпивших посетителей. Особенно жутко было в трактире, когда оба его этажа наполнялись ватагами черносотенцев с их пьянкою, ревом «боже, царя храни» и кулачной расправою с теми, кто осмеливался при этом не вставать за столом… Поприглядней был и заработок на заводе, так что начала Наталья посылать родителю по целой трешнице в получку. А главное, чем прельщал ее завод, это близость к слесарю Симакову, возможность видеть его ежедневно и не только там, на заводе, а и в рабочей казарме, где он, круглый сирота, занимал угол и где предоставлено было также место ей на женской половине. Уже спустя месяц после знакомства оба они убедились во взаимной любви, и счастье Натальи было тем более велико, что он, ее Михаил, оказался не каким-нибудь там пареньком-попрыгунком, а настоящим, крепкого сердца, человеком. Единственно, что вселяло тревогу в ее сознание и даже пробуждало порой смутное чувство ревности, это неугасимый его интерес не только к тому, что происходило у них на заводе и в городе, а и во всем свете. В своих беседах с нею о горькой доле рабочего народа и о задачах его в борьбе за всеобщее счастье на земле он так увлекался, с таким говорил пылом, что, казалось, вовсе забывал о ней, своей любимой. Между тем она плохо еще разбиралась в том, что так захватывало его и во что веровал он сильнее, видимо, чем она в господа бога. Не по силам ей, малограмотной, были и книжонки, какими снабжал он ее кое-когда. Примечая, сколь огорчена она своим недомыслием, Михаил принимался утешать ее: «Ничего, Наташенька, не все враз и мне давалось… Ужо и ты со всем справишься!» Может быть, и впрямь она сумела бы в будущем перенять у него его знания, но нежданно-негаданно разразились на заводе такие события, которые, подобно страшной буре, смели, сломали их счастье, и не стало у нее ее возлюбленного, вновь оказалась она одна-одинешенька в чужом городе и притом безработной. Правда, по счастливой случайности ей удалось вскоре устроиться уборщицей в номера Зайкина, у барахольного базара, но горе ее оттого не убыло, а тут еще выпало на ее долю новое испытание: она должна была стать матерью. Находись по-прежнему при ней Михаил, это лишь радостно взволновало бы их обоих, теперь же принято было Натальей как новый удар злосчастной судьбы… Всячески скрывая от окружающих свою беременность, она продолжала выполнять труд уборщицы в номерах, но в конце концов тайна стала зримою явью, и хозяин угрожал ей немедленным увольнением. Так оно и сталось бы, не окажи ей помощь пожилая повариха, утерявшая мужа, как Наталья своего дядю, на фронте в этой проклятой войне с японцами; повариха упросила хозяина перевести уборщицу в помощь ей, на кухню. У печи, за квашней и мытьем посуды Наталья и про вела последний месяц беременности.
И вот она уже мать своего незаконнорожденного ребенка… Да, незаконнорожденного, не знающего отца, пригульного, как говорят о таких младенцах в Ольховатке!.. Ох, если бы знал ее возлюбленный, какая участь ожидала его, не стал бы, глядишь, он отмахиваться от церковного обряда венчания… «Наташенька, – говорил он, – любовь моя крепче поповского венца… Обойдемся без божьего вмешательства». Вот тебе и обошлись! Каково-то теперь ей, безмужней матери, и ему, безотцовскому ее ребенку…
3
О всем этом вспомнила, все это перебрала в памяти Наталья, сидя в сумерках у чужих ворот после мыканья с утра по городу в поисках угла и работы.
Сгущались бурые тени по переулку, падали сверху сырые снежинки, звякала напротив освещенная изнутри дверь лавчонки, темнела на углу извозчичья пролетка, а рядом – постовой городаш с накинутым на голову капюшоном шинели. Поглядывая на него, Наталья шептала: «Прибить бы тебя, окаянного, на месте!»
И вдруг, порывисто вскочив со скамьи, всею грудью, с надрывом:
– Ребенок-то… голодный ведь… С утра не кормила… О господи!
Замерещилась перед глазами деревянная кровать Савелихи и на ней – беспомощно шевелится белый сверток… Забыла, совсем забыла, подлая, о младенце!
«Мишенька, родненький!» – бормотала на бегу Наталья, кого-то с налета толкая, у кого-то выбив ридикюль из рук. С первого же дня назвала она мысленно сына именем его отца, и не было у него и не должно было быть иного имени.