Текст книги "Железная трава"
Автор книги: Владимир Бахметьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
С платформы пробивался свет. В нем, блеклом и неверном, маячили на паровозе перила, и было видно, как у Русаныча, забывшего о своем браунинге, прыгали губы.
– Прикажете? – по-особому значимо проговорил Ковалев, кладя руку на плечо помощника машиниста.
Офицер достал сигару. Казак, отпустил плечо Русаныча, поднес офицеру спичку.
– Слушай, ты! – пыхнул офицер в лицо Русаныча дымком. – Оружие… Это что – большевики обдарили?
Русаныч молчал.
– Отвечай, сволочь, когда спрашивают! – закричал казак и рванулся к помощнику машиниста. Тот отступил, глаза его вспыхнули с такою силою, что, взглянув на него, Гаврилов понял: сейчас произойдет несчастье. Встав между ним и казаком, старик заговорил, обращаясь к офицеру:
– Пистолет этот… общий у нас! Нашему брату по нынешнему времени без оружья хоть не выезжай… Намедни у разъезда бандиты какие-то чуть не искромсали нас.
Держа в зубах сигару и щуря от дыма глаза, офицер всматривался в старика.
– Можешь не продолжать… Один с паровозом управишься?
Гаврилов не сразу понял его, а поняв, сердито откликнулся:
– Один?! Ежели без ручательства – могу!
– То есть как это без ручательства? – дернулся на месте офицер.
– А так, что за исправность доставки не отвечаю!
И хотя старик говорил, не повышая голоса, офицер прицыкнул на него:
– Ну, ну, потише! Прикажу – поедешь один… – Он помолчал, как бы соображая про себя. Затем с холодным равнодушием произнес: – Черт с ними, Ковалев, пускай оба лезут… А игрушечку твою, – обратился он к Русанычу, – оставим при себе… Едете при охране, с пушечками, со снарядиками, никакие бандиты вам не страшны…
Он явно издевался и вдруг, меняя тон, закричал:
– Смотри у меня, так вашу! Случится что в пути – все жилы вытянем!..
Машинист улыбнулся, – никто этой улыбки не видел, кроме Русаныча.
– Будьте, господин, спокойны… Нам все одно, какую кладь везти!
И, по-молодому вспрыгнув на подножку паровоза, скомандовал:
– А ну, Русаныч, вступай!
Офицер взобрался следом за ним в будку, старик спросил у него, показывая на оставшегося внизу Ковалева:
– Этот – тоже? У нас тут в работе теснота!
– Не рассуждать! – прервал его офицер, но махнул казаку рукой, и тот, не торопясь, уплыл в темноту.
– Пары! Живо! – Голос у офицера подрагивал.
Гаврилов с нескрываемым вызовом откликнулся:
– А вы… не командуйте! Дело без вас знаем!.. Какие пары?.. Воды взять надобно.
Он снова был тут хозяином. Розовощекий человек с сигарой в зубах отступил в глубь будки.
После заправки паровоза маневрировали, составляя небывалый, в полсотню вагонов, эшелон с людьми, конями, орудиями, грудами ящиков со снарядами. Машинист возился с масленкой и ключом, что-то подвинчивая, смазывая в машине и потом проверяя из-под руки Русаныча рычаги, – Русаныч стоял на месте машиниста.
И за все это время оба они не обменялись между собою ни единым словом. Лишь покончив с работой, Гаврилов сказал, заглянув наружу:
– Эвон чего делается!..
Он говорил о небе. Густое, отсыревшее, оно вольно раскинуло свои спелые звездные поля. Где-то далеко (паровоз выдвинулся за пределы станции), в стороне от черного, без огней, селения, в черных ракитах, над белыми водами, как бы подавленная величием ночи, тоскливо, призывно кричала выпь.
На станции после людского шума, лошадиного ржанья, грохота вкатываемых на площадки орудий наступила тишина. Ударили в колокол: раз и два.
– Ишь, дьяволы, тоже со звонками! – проворчал машинист, вздохнул, погладил ладонью стальную оправу машины. – Ну, скакун…
Он не договорил, как-то вдруг весь осуровев.
Позади били третий.
– Давай, Русаныч!
Паровоз запел протяжно и уныло, и в этом железном голосе офицеру почудилось, должно быть, что-то бесконечно чужое, враждебное. Поеживаясь, он воровато принялся искать глазами место для себя.
V
Дрожа и шатаясь, как пьяный, паровоз рванулся вперед. Деревянные коробки вагонов, вцепившись в него, гудели, звякали, поскрипывали. Невообразимый гул плясал под железным навесом будки.
Офицер стоял, ухватившись рукою за скобу, широко расставив ноги. Новенькая фуражка сползла у него на лоб, шашка беспомощно билась о стенку, в юном, упитанном, тщательно выбритом лице его коченела досада. А эти люди – машинист и его помощник, – не торопясь и беззаботно, как бы издеваясь над ним, возились у машины, о чем-то, чего нельзя было разобрать непривычному уху, говорили между собою и, как бы по уговору, вдруг оставляли оба работу, вытирали рукавом потные масленистые щеки и раскуривали цигарки.
Прошло не более пятнадцати минут, как поезд двинулся в путь, а офицеру казалось, что пора было подходить к новой станции, к полустанку, к этому (черт их там разберет!) разъезду, что ли…
Но не было ни станции, ни разъездов. Паровоз, пожирая пространство, мчался вперед, в непроглядную ночь, в безвестную степь, навстречу своей, одному ему ведомой тайне.
– Эй, ты! – позвал офицер во весь голос машиниста.
Старик повернулся к нему и с досадою махнул черной, в масле рукой на откидную скамью: усаживайся, мол, не мешай.
– Ладно! – прижимаясь к подрагивающей стене, произнес вслух офицер. – Ты у меня еще запоешь…
Машинист опустился на ящик с инструментом и влип глазами во влажный обугленный пол. Его помощник размеренно подкидывал уголь в сияющую до рези в глазах топку. Паровоз сам по себе, никем не управляемый, мчался вперед, и в темном захлебывающемся гуле неслись за ним деревянные, набитые людьми, животными, сталью и порохом коробки.
– По башке бы эту сволочь! – произнес Русаныч, указывая глазами на офицера, и старик, впившись взором в его губы, ответил коротко:
– Не дури!
Потом, встав на ноги, он взглянул на водомер.
– Качай!
Исполняя приказы старика, Русаныч мотался у приборов котла, говорил:
– И откуда шут принес немцев этих? Прорвались, что ли, где?
– Объехали, видать, стороною… А ты качай, качай!
Рука старика, подрагивая, легла на регулятор.
– Олений подъем!..
Русаныч сунул голову в окошко, крикнул не оборачиваясь:
– Закругление двести один!
Старик закрыл глаза, дрожь пробежала по его щетинистой щеке. Он знал:
«Закругление 201… Потом подъем… От подъема до самой станции уклон: скорый бег, двадцать минут…»
И Русаныч думал о том же:
«Закругление… Подъем… Станция и штаб… Красный штаб всего фланга!..»
И оба сразу представили себе переполох в штабе, охваченные ужасом лица, вспышки огня, стоны и кровь, кровь…
Еще не взойдет солнце над степью – загремят пушки, затрещат пулеметы, и многие сотни людей, стоящих спиной к новому, нежданному врагу, примут на свои плечи огонь и острую сталь.
Ах, эта ночь на паровозе, эта смерть на мчащихся стальных колесах! Разве там слышат, как ревет протяжно, жалобно сирена: «Берегись… берегись… берегись…» И разве там видят, как, попирая версты, летят к ним на крыльях – их муки, их отчаянье, их смерть?.. И разве кто распознает, – пройдут сотни и сотни дней, – разве кто распознает, кем они были, эти двое у машины: рабы иль предатели, невольники у поста иль иуды?..
«Закругление… Подъем… От подъема – двадцать минут…»
– Довольно! – крикнул Гаврилов, припадая к водомеру, и от Русаныча не скрылось, как внезапная судорога боли змеею оплела пепельную щеку старика.
«Трусит дедка», – подумал он, не отводя от машиниста глаз, и тот, подняв свою пучковатую бровь, уловил этот настороженный взгляд.
«Ишь ты, байбак! – подумал в свою очередь Гаврилов о помощнике. – Небось с девками-то горазд, а тут… прокис».
Так, одно короткое мгновение, насторожившись, они глядели друг на друга в упор, и оба враз, холодея, почувствовали, что из того страшного, что встало лицом к лицу к ним, есть только один-единственный выход. И оба враз, как бы забыв о машине, отвернулись, заглянули в оконца.
Русаныч увидел летящие на сторону огненные хлопья и там, высоко в черном небе, голубые звезды. Звезды были, как всегда, напоены удивительною силою и говорили о сладостных, чудесных снах жизни: коснувшись их, человек до конца томится по счастью. Тем же бесконечно радостным, от юности памятным повеяло от звезд и на старика.
«Завтра, как вчера и тысячи лет назад, звезды эти будут светить и радовать, а мы их уже не увидим…»
Такое пронеслось в голове Русаныча, и именно об этом подумал машинист, отходя к топке и снова встречаясь с помощником.
Теперь у обоих в глазах, пожелтевших и влажных, мерцала растерянность. Не было выхода, нельзя было отступить ни вправо, ни влево, всюду подстерегало сознание: жить по-прежнему и вообще жить уже нельзя будет после того, что произойдет в эту ночь на фронте.
– Провались вы все пропадом! – выдавил сквозь зубы Гаврилов, захватил в углу метлу, шаркнул ею у топки и, отбросив прочь, подкатил матерщиной.
– Она тут ни при чем! – сказал Русаныч, ставя метлу на место.
Отводя глаза в сторону, старик сдернул с головы фуражку.
– Жить небось всякому охота! – говорил он, засовывая что-то в фуражку, и в его голосе почудилось Русанычу злорадство. – Каждому своя судьба… Понял?
Русаныч пятился от него к топке, старик, придвигаясь, твердил свое:
– А ты не юли. Вот прикинем и – баста… Может, не тебе!
Паровоз, отдуваясь, взбирался на гору, в черных пролетах огненными мухами летели искры, встречный ветер заносил в будку пряный, горьковатый запах полыни.
Офицер сидел на откидной скамье, облокотившись на рукоятку шашки, закрыв глаза. Дрема одолевала его, он встряхивал, вскидывал голову и вновь сникал весь. А те двое стояли друг против друга у топки и тянули из отороченной галунами фуражки свою судьбу: медные бляшки – одна с нарезом внутри, другая гладкая.
Первым просунул руку Русаныч. Старик отвернулся.
– С нарезом… – сказал, дрогнув помощник, губы его распустились, на лбу под льняною прядью выступил градинами пот.
– Значит, тебе! – сказал Гаврилов и отвел глаза, как бы опасаясь, что помощник прочтет в них больше того, что следовало. – Ничего не поделаешь: тебе!
Русаныч молчал. В неверном, подрагивавшем свете из топки старик видел, как студеная бледность медленно заливала потное лицо помощника.
– А ты крепись! – выронил машинист с озлоблением и принялся объяснять, что и как делать, показывая рукою то на водомер, то на рычаги.
Помощник смотрел и слушал, как сонный.
– Понял? – рванул его старик за рукав блузы.
Русаныч поднял тяжелые, в темных кругах, глаза:
– Понял!
– Так ты… чего же? – Голос старика дрогнул.
– А ничего! Уходите.
– Ладно, уйду… выскочить недолго… – бормотал Гаврилов, стараясь поймать взор Русаныча, а тот, чужой и хмурый, косил глазом куда-то в угол.
– Уходи! – повторил Русаныч и вдруг, широко распахнув глаза, выцедил сквозь зубы: – Сразу уж, сразу!
– Твое дело, твое дело, – скороговоркой пролепетал старик и потянулся к помощнику. – Ну, так прощай!
– Прощай, – выронил Русаныч и, не глядя на машиниста, как бы вовсе не замечая его движения, вскинул руку к сигнальному кольцу.
Нестерпимая жалость стиснула сердце старика. Он стоял, наблюдая за помощником, борясь с собою. Слышались тяжкие, как удары кувалды, вздохи машины. За окном метелицей проносились огненные мухи.
«У-а-а…» – протяжно, дико заревел под рукою Русаныча паровоз.
Подъем кончался.
– Ну-ка! – произнес Гаврилов, неожиданно подшагнув к помощнику, и оттолкнул его от приборов.
Русаныч вздрогнул, торопко оглянулся, как бы возвращаясь из своего ему одному ведомого мира.
– Слышишь! – снова окликнул его старик. – Бляшки эти… наврали!
Русаныч не понимал.
– Черта ты тут сделаешь… – продолжал с горячностью старик. – Ишь механик какой!..
– Дык, ты что ж это, а?!. – вскинул Русаныч голову, осмыслив, наконец, слова машиниста. – А черт… Издеваться надо мной?!.
Последние слова застряли у него в горле. Со старого, испепеленного многолетним трудом лица машиниста повеяло на него спокойной решимостью. Это было лицо, говорящее Русанычу о жизни, разрешающее ему, приговоренному перед тем к смерти, жить… «Жить, жить… жить…» – зазвучало во всем теле Русаныча многоголосою музыкой, и бранчливо, с обидой, но уже не веря в свои слова, говорил он:
– Разве же так можно? Мне выпало… Что ж я, хуже тебя, что ли?..
Гаврилов сурово прервал его.
– Стой! Кто тут хозяин?
Потом, перехватив в мокрых глазах Русаныча надежду и обиду одновременно, старик продолжал мягче:
– Ты вот что… Ты не противься… Знаю, не откажешься, не таковский… Я об чем, пойми! Мне ведь все одно… Я, видишь, у последней станции, Русаныч: часом раньше, часом позже – вылезай!.. А тебе вон еще сколько кататься… Понятно?..
У Русаныча прыгали губы. Он молчал.
– Опять же с умом тут надо, умеючи… Поезди с мое, узнаешь!.. Я, вишь, каждый каприз у него превзошел, у конька моего, а ты… что?.. Ты думаешь, ушел бы я?.. Нет, шалишь! Мне от него все равно не уйти…
Он еще что-то говорил, горячась, волнуясь, о паровозе, о себе, но Русаныч и без слов понимал его.
Когда вслед за тем, приходя в себя, как от толчка, офицер вскинул голову, глазам его представилось странное зрелище: крепко охватив друг друга руками, машинист и помощник целовались. Делали они это сосредоточенно, степенно, поворачивая головы крест-накрест, то к одному, то к другому плечу.
«А ведь напились-таки! – подумал офицер, брезгливо сплюнул и затревожился. – Не вышло б беды!»
Тут он вспомнил, верно, о завтрашнем утре, о новых опасностях, угрожавших ему, и махнул рукою:
«Э, черт! Все равно…»
Он затих на своей откидной скамье, охваченный неодолимой дремотою, и насторожился лишь в самую последнюю минуту, когда паровоз с стремительным грохотом несся под уклон. Тут только заметил он, что белокурый кочегар куда-то исчез, а машинист, вытянувшись, будто часовой у порохового погреба, одиноко стоит подле своих рычагов. И еще видел он сквозь дремоту, как старик, сгорбившись, жадно сосал цигарку, придерживая ее у рта трясущимися пальцами.
Офицер не успел осознать конца. Беззвучно полыхнуло огнем, и все вокруг померкло.
Спрыгнув, на тихом ходу, еще до уклона, с паровоза, Русаныч побежал за ним, но едва добрался он до взъема, звездное небо рухнуло, песчаный омет у дороги рассыпался, как пепел цигарки, и полусгнивший верстовой столбик выпал из земли, сполз по насыпи. Русаныч споткнулся, упал, приник лицом к шпале и зарыдал.
VI
На Солонечной, в зале первого класса, на столах, спешно сдвинутых в виде нар, под красным полотнищем лежали рядом: комендант, начальник продбазы, стриженый телеграфист и еще один из караула станции. У всех их лица были прихмуренные, с восковыми складками вокруг рта и полузакрытыми, как бы прищуренными глазами. Руки, откинутые на сторону, застыли в том самом положении, в каком застала этих людей смерть.
Одинокий часовой с красным бантом на груди стоял у изголовья и, точно завороженный, не отрывал косого взора от головы коменданта. Раскроенная ударом шашки, она кое-как стянута была бинтами, и мертвая кровь каплями просачивалась через холстинку.
А в зале, балансируя, как по льду, ходили на носках вооруженные бойцы, и ими же были запружены станционная платформа и вся площадь за чахлым сквером с акациями.
Весть о крушении поезда белых передана была из штаба бригады в Солонечную, а отсюда подхвачена телеграфом соседних станций и в течение нескольких часов разнесена из уст в уста по всей округе.
К Солонечной прибывали люди.
Тут была пехота в полном походном снаряжении, только что поданная с севера из укрепленного крепостного района, и кавалерия, сделавшая за ночь многоверстный пробег: она шла по следам врага и не встретилась с ним только потому, что с Солонечной отряд белых казаков и немцев перегрузился в вагоны.
С часу на час с побочного пути ожидали новый эшелон с тяжелой батареей.
Когда солнце, старое, степное, с багровой морокой вполнеба, поднялось над белыми заречными буграми, людское возбуждение в Солонечной било через край.
Пути были полны снующих взад-вперед пехотинцев, на базаре за вокзалом военные смешались с сельчанами, огромная толпа гудела у сквера. Тут, взобравшись на перила, держась одной рукой за сук иссохшей ивы, говорил речь политком пехоты. Был он в короткой и тесной, защитного цвета рубахе, с темной кобурой у пояса. С лица его, рябоватого и красного, будто в бане распаренного, струился пот, глазки брызгали искорками восхищения, а свободная левая рука, сжатая в кулак, то и дело секла воздух. В толпу, пригретую солнцем, дышащую угаром горячих потных тел, сыпались калеными орехами бойкие, напитанные страстью слова:
– …Они нас в спину, а мы их в самое сердце… Поднимайся, чего там… Бабы – к плугу, мужик – за винтовку!..
Тут же, вблизи развалившейся беседки, за треногим столиком, шла запись добровольцев. Были среди них совсем еще подростки с запрокинутыми набекрень картузами, были и такие, у которых серебрились бороды.
На перрон, расталкивая зеленые рубахи, вышел дежурный по станции. Часто забили в колокол.
Из-за складов, сотрясая землю, катился паровоз, за ним – вагоны. Большое багровое полотнище развевалось с тендера. Люди из вагонов махали руками, орали «ура».
– С Медовой… деповские!.. – прокричал в толпу сцепщик Закутный и побежал, дергая локтями, к платформе. А из вагонов, гремя винтовками, уже выпрыгивали люди в пиджаках и блузах, и где-то впереди, у паровоза, грянул оркестр.
– Наши! Добровольцы! – захлебываясь от волнения, кидал на бегу Закутный. – Наши добровольцы…
Его мало кто слушал, а он все выкрикивал, будто сообщая о чем-то, таком огромном и радостном, перед чем все прочее должно было померкнуть:
– Наши! Деповские…
Затем он заглянул в зал первого класса, покрестился на покойников, как бы щурившихся под солнцем, толкнул двери в телеграфную (закрыты) и, повернув к скверу, но не дойдя до него, опустился на тумбу.
Сидел, отирая с лица пот, и чему-то сладко улыбался. У ног его зеленела трава железняк. Прибитая этой ночью конскими копытами, она уже расправляла жесткие свои кружева, и каждый ее стебель упорно тянулся к солнцу.
Старик ласково коснулся рукою зеленого кружева.
– Живуча ты, матушка… Уж и впрямь – железная!..
А к вокзалу отовсюду бежали люди, оркестр подымал к небу зычные медные голоса свои, и те, что прибыли с Медовой, торопливо строились вдоль платформы.
[1924]
МИХЕЙ КУЗЬМИЧ НА КУРОРТЕ
I
Трудно найти человека, не слыхавшего о наших южных курортах, о том лечении, которое там проводится: море, солнце, целебные источники, воздух. Но было время, когда в глухих уголках страны обо всем этом и понятия не имели. Желая предоставить широким слоям трудящихся курортное лечение, Центральное Управление Социального Страхования, в ведении которого находились санатории юга, прибегали к разверстке путевок по областям, губпрофсоветам, месткомам предприятий.
Причем были случаи, когда путевки оставались неиспользованными из-за отсутствия желающих ехать на курорт за тысячу верст, «к черту на кулички».
К тому времени и относится мой шутейный рассказ о событиях, разыгравшихся в одном из глухих уголков, до которых, как говорится, неделю скачи – не доскачешь.
Стояла горячая рабочая пора. Председатель завкома паровой мельницы получил из города бумагу. При помощи конторщика ознакомившись с ее содержанием, председатель собрал рабочих. Было их с полсотни. Народ все обстоятельный, хозяйственный. У каждого одна нога на мельнице, другая – в деревне, на пашне, и та, что в пашню упиралась, крепко держала человека у земли, у леса, у всей тамошней глухомани.
– Вот чего, граждане! – обратился к собравшимся председатель. – Пришла из союза бумага… читать али словесно обсказать?.. Бумага длинная – до обеда хватит…
– Словесно, чего там! – загудели голоса.
Председатель заглянул для приличия в бумагу, крякнул и заговорил:
– Дело, братцы, такое: требуют от нас по разверстке человека на курорт… Сначала к осмотру на комиссию, а опосля на самый курорт… Для бесплатного излечения… По всем правилам плоцедур!..
В толпе зашумели:
– Еще чего выдумали? Каки-таки куроры?!. Рабочая пора у людей, а он с повинностью.
– Ша! – поднял председатель руку. – Запамятуйте: мы есть часть всей есесер и отпираться не должны! Какие вы есть пролетарии, ежели будете пятиться по такому случаю в дезертиры?.. Обратите ваше внимание: полное иждивение при бесплатном проезде чугункою… Но-о?
В толпе молчали… Эх, не было печали!.. Ни дня, ни часу покоя: то с Деникою возись – повинность всякая, то на курорт высылай… Беда!
Тут вышел в круг Микита, Мукоет, по всем статьям головастый человек.
– Вот чего, братцы! Давайте с полным нашим расположением Михея Кузьмича просить… Мужчина он старый, дряхлый!..
– Правильно! – отозвалось собрание в полсотни глоток…
– Ему, братцы, все одно, этакому-то: годом раньше, годом позже…
– Верно, чего там!
– Опять же есть он герой труда!..
– И пашни под им нет… Вовсе слободный…
– Кузьмича, Кузьмича… желаем!..
Михей Кузьмич выступил вперед, потрогал седенькую бороденку, снял картузишко, жалобно заговорил:
– Ребята, ослобоните! Всякому вить на этом свете пожить хочитца…
– А ты не супротивься! – зашумели вокруг. – Для мира, для обчества старайся…
– Имей, Кузьмич, в виду… – подхватил председатель, – ежели, упаси бог, неладное что на курорте выйдет, так вить ужли мы звери? Старуху твою оберегем, по миру не пустим!..
– Просим, просим!..
Михей Кузьмич отер пот, горохом выступивший на лысине.
– А далеко, милые, ехать-то?..
– Пошто далечко? Единым духом домчат… Ты не стесняйся!..
Долго улещивали Кузьмича. Под конец согласился старый.
– Видно, на роду у меня так написано, – сказал он. – Китай бунтовал – я из всей деревни ходил! И теперь, выходит, мне!..
В тот же день вечером Михея Кузьмича повезли в город, а город – за шестьдесят верст. Возвратился он на третьи сутки к полудню, скорбным, но обреченно спокойным.
– Ну, братцы! – объявил он людям. – Ехать в Кисловодск, за тыщу аж верст, на самые кислые воды…
– С богом, что там! – дружно отозвались вокруг. – Ты не робей… Вода – первый сорт!
Эх, кому-кому, а старухе Кузьмича досталось хлопот: сухарей мужу изготовила (одной водицей да еще кислой, не проживешь!), в церковь сбегала – молебствие заказала о здравии раба божия Михея путешествующего. И к ворожейке заглянула – не будет ли каких предвидений… Все бы ничего, да перехватила старуху на улице вдова покойного владельца мельницы.
– Слыхала, слыхала, Акулинушка!.. – начала купчиха. – Слыхала!.. Да ты что… Сдурела на старости лет? В такое приключение супруга пускаешь?!. Большевицкие все это выдумки, на погибель на рабочую!..
– Авось господь спасет!.. – закрестилась Акулина. – Пущай едет…
– А вот погоди, погоди! – зашипела мельничиха. – Узнаешь, чем он, курорт этот, пахнет… Мой-то, покойник, ездил!.. Бывало с собой – полтыщи, а назад – с одними шальварами… Послушай, не зря говорю: держи старика! Закрутит его на курорте мармудка какая-нибудь – потедова ты муженька и видела…
Акулина усомнилась:
– И-и, милая! Да кто ж на ево, на лысого моего, польстится-то? И с пороком он тоже… Порок у ево в городе определили… сердечный!
– Дура ты энтакая! – вышла из себя мельничиха. – Мужик нынче вон в какой цене, а большевицкои девке хучь какой порок, лишь бы в штанах.
Прибежала домой Акулина сама не своя.
– Не пущу, старый! Знаем теперь, куда твои глазыньки целят… У, бесстыжий!..
Пришлось народу уговаривать бабку. На трех пудах пшеничной муки помирились: от завкома обещали, на поддержание в холостом ее положении.
Провожали Михея Кузьмича всей мельницей.
Председатель речь пустил, с перечислением заслуг отъезжающего. Закончил он так:
– Желаем тебе, Михей Кузьмич, дорогой ты наш гражданин, полного изничтожения всех твоих недугов и воопче… здоровья… чтобы, значит, возвратился ты к нам навовсе беспорочным по всем, значит, статьям, в полном боевом виде!.. А что касаемо решимости твоей, то все мы очень даже понимаем и сочувствуем… Да здравствует Советская власть, третий тернационал и дорогой наш ерой Михей Кузьмич Заволокин… ура!
Все обнажили головы, закричали «ура!».
Обнимая в последний раз старика, Акулина всхлипывала:
– Клятву-то, клятву-то супружеску не переступай!..
Наконец, покряхтывая, пошатываясь, Михей Кузьмич выбрался из толпы и полез в таратайку.
Кони тронулись, люди замахали фуражками, опять закричали «ура»; бабы под руки повели Акулину, соломенную вдовицу, прочь!
II
Много лет сиднем сидел Михей Кузьмич среди леса при мельнице. Можно сказать, одичал даже. Но, видно, на то он и человеком был, чтобы махом одним все трудности одолеть.
В вагоне он моментально в курс мировых событий вошел, клял на чем свет стоит всесветных разбойников и вообще высказывал необычайную храбрость. Но курорт все еще пугал его: вспомнит невзначай – и засосет под ложечкой. Впрочем, и с этим он справился: люди разговаривали. В один голос все:
– Отличное дело – курорт!.. Так что которые вовсе в лежачем положении находились, начали вертикалей ходить…
А когда на одной из больших стоянок паренек бывалый все честь по чести разъяснил, Михей Кузьмич окончательно повеселел.
– Вон – гляди!.. – говорил паренек. – Стоит у буфета гражданин пузатый… Воду он пьет по прозванию нарзан… Гражданин этот не иначе как богатей, воду пьет и денежку за нее платит, а ты в ей без всякой даже платы купаться будешь…
– Да ну? – осклабился Кузьмич. – Ах, ты, ястри-те! Купаться, говоришь?..
– Обязательно! Нынче что буржую в нутро, пролетарию – заместо бани! Потому времена теперь, дед, как по писанию: последний да будет первым. Ты весь свой организм промывать будешь, а «он» обмывки твои пить… Понял?..
На пятые сутки вылез Михей Кузьмич из вагона. Не успел он на асфальт ступить, подлетел к нему человек:
– Вы – санаторный?..
– А тебе что?.. – скосил на него глаза Кузьмич и покрепче прихватил локтем гашник с зашитою пятеркою.
А человек свое:
– Если санаторный, провожу!.. Я – агент…
– Провожай свою мать! – буркнул про себя Кузьмич. – Ангел какой нашелся… – и в сторону, а человек за ним – боком-боком. Ну, просто юла!
Рассердился Кузьмич.
– Отойдите, господин, честью прошу!..
Отбежал тут человек, к другим кинулся, а Михей Кузьмич с мешком своим и туда и сюда… Шут их знает, где они тут – кислые воды… Толкнулся к носильщику.
– А тебе, – говорит, – по всем видимостям, к Цустраху надо… Вон энтот человек, видишь? Иди в полное его усмотрение!..
Глянул Кузьмич, а это все он же, человек тот юркенький. Поскреб Кузьмич бороденку, подошел, снял на всякий случай картуз: тоже, поди, комиссар какой.
– Честь имею в полное ваше усмотрение!
– Санаторный?..
– Вроде того…
Подхватил агент мешок Кузьмича на плечо – и ну шагать.
– Следуйте за мною!
Кузьмич следует, а сам разговор ведет:
– А я тебя, Чустрах Моисеич, за жулика принял… Вид у тебя такой… Ты уж не обессудь… Семейный будешь?..
Тут народ всякий повалил, просто как в губернии.
Поспешает Кузьмич за Цустрахом Моисеичем, а у самого опять сердце поджимается: «Сбежит! Обязательно с сухарями сбежит!»
Ну, ничего! Не сбежал. Подвел к белым хоромам, дверь распахнул.
– Пожалуйте, – говорит, – честь и место!..
– С полным нашим удовольствием! – повеселел старик и ступил, все же озираючись, за порог. Приняли его, да еще как! И впрямь – по-генеральски… Только дамочек вокруг много что-то и все в белом, вроде как на упокойниках.
III
Отвели Михея Кузьмича в палату. В палате три коечки, а коечки такие, что хоть начальника какого укладывай.
– Ну-ну, это ничего! – одобрил Кузьмич, ощупывая одеяло и простыни. – Даже очень прилично!
Разостлав поверх одеяла чистоты ради зипунишко свой, прилег и – к соседям с расспросами.
Соседи ничего – свои, рабочие же люди, с обхождением. А тут – дзинь, дзинь: звонок!
– На жратву, отец!
– А дают? – насторожился Кузьмич.
– Дают помаленьку.
Сел Михей Кузьмич за стол и рту своему не верит: совал-совал добра всякого, а бабочки в белом подносят и подносят.
Оправил Кузьмич бороду, отрыгнул и думает: «Этак кормить будут, сухарей мне нипочем не надо… Ну, да поглядим: может, попервоначалу ублажают!
Покрестился мысленно в угол и – к двери, хотел в сад пройти, разгуляться, а у дверей – сестрица в белом.
– Куда же вы? Идите, ложитесь: мертвый час!..
– Чего? – насторожился Кузьмич.
– Идите к себе, ложитесь!..
– Да что ты меня укладываешь? – поднял Кузьмич голос. – Еще, поди, не подох!
– Нельзя, нельзя, говорю вам – мертвый час!..
«Вот тебе и фунт изюму! – думает Кузьмич, направляясь к балкону. – Кормили, кормили, а потом за упокой отпевать». Прошел он тихонько на балкон, сел за дверью и ждет, что будет дальше, а на сердце – нехорошо и в голову мысли всякие лезут.
«Какой такой мертвый час? Смеется бабочка али взаправду у них тут… над живыми изгиляются!»
Слышит Кузьмич – затих весь дом, совсем как вымер.
«Вот тебе и фунт изюму! Кормили-кормили, а потом… пожалуйте! Что же им люди-то… заместо кролика, что ли?»
Просидел Кузьмич на балконе до самого звонка, а там снова весь дом ожил.
Вышел он из своего угла, навстречу ему сосед из палаты – потягивается, позевывает.
– Где же ты, дедка, был? Почему не спал?..
– А зачем? – развел Кузьмич руками.
– Полагается так… для пищеварения. Хочешь не хочешь – ложись: мертвый час это называется.
Понял Кузьмич свою оплошность, но ничего не сказал. Идет коридором, со встречными пошучивает:
– С воскресеньем из мертвых вас!..
На пороге – сестрица. К нему:
– Пожалуйте на осмотр!
– А чего меня осматривать? – крякнул Кузьмич. – Все при мне, что полагается…
Однако пошел. Навстречу от стола женщина, в том же упокойном наряде – в халате белом, с трубочкой в руке.
«В моих летах барынька, ничего!» – успокоил себя Михей Кузьмич и протянул ковшиком руку.
– Очень даже отлично кормите, благодарствую!..
– Я – доктор, ординатор здешний… Раздевайтесь, ослушаем вас!..
– Что ж, можно! – согласился Кузьмич. – Только упреждаю: деколон во мне гнилой, потный…
– Ничего, ничего. Раздевайтесь!
А сама в бумагу уклюнулась.
– Ваша фамилия, профессия?..
– Из мужиков мы, по мельничному делу…
– Сколько лет?
– Лет-то? А кто их считал! Пиши – полсотни… с хвостиком.
Подошла докторица к Кузьмичу, приткнула трубочку в спину ему.
– Ну-те-ка, дышите… Глубже, глубже… Теперь лягте… сюда… вот…
Ложится Кузьмич на одер, а сам из-под косматой брови глазом косит и в голове неладное: «стара-стара, а туда же себе!..»
Докторица остучала ему грудь, поцарапала кожу, да как хватит по пятке.
– Ух, ядрит твою корень! – вскочил Кузьмич. – Да ты, барыня, в уме?
– Что такое? – встревожилась докторица.
– А то! Не щекочи… ни к чему это вовсе!.. Сыздетства не балованы…
– Ах, какой вы, право…
Успокоила его докторица (это, говорит, для определения ваших нервов), опять уложила, опять стукать принялась, то в грудь, то по животу – и вроде как не живот ей человеческий, а барабан.
– А ну-ка, закройте глаза… так!.. А подымите-ка эту руку… Так!.. А ну попадите пальцем в нос… Вот этак… Да вы сразу, сразу!..