Текст книги "Железная трава"
Автор книги: Владимир Бахметьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
Смолк Цыбик, потный, красный – как из бани, и опять председатель вызывает желающих, и опять – глухое молчание.
Тогда, будто поднятый кем-то, кому нельзя было противиться, вскинул Максим руку.
– Слово товарищу Карпухину!..
Шел он к столу с чувством обиды и раздражения, и это чувство усиливалось по мере того, как проходил он среди людей, ловил на себе их взгляды, не то удивленные, не то хмуро-неприязненные. Только Туська Карева с тринадцатого стола да еще одна из коммуны, в пунцовой повязке, взглянули на него с надеждою.
Перед тем как открыть рот, последнее, о чем подумал Карпухин, это: что сказала бы на его месте Анфиса?
Он даже закрыл глаза, как бы ожидая, что вот-вот услышит звонкий, торопливый голос, увидит голову, темную, как чернозем. И так как ничего такого не было, не было Анфисы в зале, – чувство горечи и раздражения еще сильнее охватило его.
Он стоял, ухватившись руками за спинку стула, как держат себя в театре видные действующие лица, и теперь не сомневался, что напрасно попросился говорить. Однако уже с первых слов, как ни корявы были они, в зале почувствовалось оживление. И странно, в этом оживлении Карпухин приметил сочувствие. Его голос окреп, в то же время он подумал, что, быть может, ошибался, принимая молчание в зале за равнодушие людей к судьбе Анфисы.
Он оторвал руки от стула, меняя театральную позу на свою обычную, какую знал у себя за работой, и ему стало еще легче. Теперь он говорил уверенно, и со скамей начали поддакивать ему: «Верно! верно!..»
И вдруг понял Максим, что не один он, что весь, пожалуй, цех на его стороне, то есть на стороне Анфисы Карпухиной. Мысли полились ровнее, в памяти сами собою вставали факты за фактами, а там неожиданно Дарвин явился на подмогу, Бебель шепнул что-то на ухо о «будущем обществе», Ленин встал за спиною, положив на плечо оратора руку: «Без женщины, без этой половины рода нам социализм не построить…» Может быть, не совсем так сказал учитель, да ведь дело не в точности слов, а в самом смысле.
– Вот это жарит! – не выдержал, обронил кто-то в зале, и видит Максим: довольны им люди, с ним они, понимают его, разделяют его мысли. И тут исчезло у него последнее, что еще мешало ему: не было мужа председателя цехкомитета, не было никакого вообще родства, была одна голая правда, такая прямая и крепкая, с такой закалкой, что все это – привычное, будничное и косное – вдруг исчезло. Остался только слесарь Карпухин, многолетний его стаж у станка, прочный, проверенный в годах житейский опыт, мужественное, выросшее в цеху сердце.
И вспомнили в зале, как он, этот Максим, дневал и ночевал у станка в годы восстановления завода, как он, один из первых, воевал со шкурниками, с мотовством и лихоимством. Вспомнили все хорошее, что знали о Максиме, и как бы вовсе выкинули из памяти его поведение на женских собраниях, скандалы с Анфисой, нечаянные пьянки в клубе.
– Правильно, Карпухин… Сыпь, чего там!..
Эти голоса уже были лишними, оратор окреп, он давно перестал различать, где высказывал свои мысли, а где перекладывал мысли других, те самые, что ворохами угольков вспыхивали в чужих глазах.
О чем была его речь? По совести говоря, трудно было сыскать в ней стержень. Он говорил о работе в цеху, о профсоюзе, о срыве промфинплана за последний квартал и о своей жене Анфисе говорил, о заведующем цехом, о Евграше Цыбике… О сотне вещей и явлений говорил Максим, и слушали его на скамьях с напряжением, как если бы решался вопрос о судьбе каждого из присутствовавших.
Не скроем от читателей: речь Карпухина мы записали, израсходовав не одну страницу своего блокнота, – но… что-то подсказывает нам теперь, что речь эту передавать не надо, да ее и нельзя передать без ущерба для того большого чувства, какое двигало в те минуты Карпухиным и находило себе отклик в толпе слушателей.
Он и сам, мы уверены, не в состоянии был ни тогда, когда говорил, ни позже понять всю значимость своей речи. Ему все время казалось, что он говорит о весьма обыденных, простых вещах, и это было так на самом деле, но он чувствовал, что за простым, обыденным, о чем он говорил, люди угадывали его большое, совсем необыденное чувство.
Рассматривая деятельность цехового комитета, отмечая ошибки и срывы в его работе, профсоюзная бригада поступила правильно, как и следовало поступать всякой бригаде рабочего контроля. Но при всем этом бригада забыла кое-какие пустяки, а эти пустяки имели решающее значение, переворачивали с головы на ноги все дело. Бригада не учла, что перед нею был заводской комитет, какой в то время не так часто встречался на предприятиях. Бригада упустила из виду, что комитет этот сколочен женщиной, что во главе его стояла рядовая работница, руку которой принял весь цех. Бригада не знала, что Анфиса Карпухина поднята на ноги цехом и дорога́ цеху, как все, во что человек труда вкладывает свои силы.
И вот это, что не могла понять бригада, вдруг понял, почувствовал и до конца оценил слесарь Максим Карпухин. Выкрикивая в толпу жаркие слова о работе Анфисы, о том, как шаг за шагом, кирпич за кирпичом, строилось здание нового цехового комитета, Максим и сам удивлялся силе события, тому чуду, какое расцвело в их цеху… Трижды дурак он, что не замечал раньше, над чем и как, с какою самоотверженностью билась эта едва грамотная, скучавшая в больших театрах и над большими томами Реклю тянульщица… Она вставала до зорьки, его Анфиса, и первая являлась к станку. У нее не было ни одного прогула за все годы. У ее стола, за ее катушками, не полагалось брака. Стараниями ее возникла в цеху коммуна, усилиями ее ожила работа профсоюза, и разве не чище любого мужчины подымала Анфиса Сергеевна вопросы производства, брала на цугундер спецов, заставляла самого директора, Петра Иннокентьевича, настораживать ладошкою ухо.
Максим едва удержался, чтобы не сказать, не закричать на весь зал также и о том, что в этот самый час женщина, не знавшая усталости в работе, всю себя отдававшая цеху, заводу, пролетариату… готовится стать матерью!..
Он не сказал об этом, но это и без него знали все, и, как только кончил он, в зале поднялся такой гул, что только глухой мог усидеть на месте. Все спуталось в зале, перемешалось, стало хаосом: люди двинулись прочь от скамей, одни били в ладоши, другие что-то выкрикивали, и сильнее всех неистовствовал тринадцатый стол во главе со своим бригадиром Туською Каревой.
К Максиму, обливавшемуся потом, подошел строгий докладчик от бригады и сказал:
– Маху мы дали, ешь вас всех мухи с комарами!..
Был он молод и по-молодому взволнован и, чтобы выразить свою солидарность с цехом, принялся колотить ладонями о стол, потом перехватил у кого-то из рук газету и завертел ею у себя над головою, как флагом.
VIII
КОЕ-ЧТО ИЗ ЗАПИСЕЙ КАРПУХИНА
…Наши в цеху приписывают слову соревнование недавнее время, между тем это слово древнее, потому что, как подсмотрел великий ученый Дарвин, соревнование кипит по всему космосу. Но, правда, соревнование соревнованию рознь. Когда-то соревновались среди людей по всяким пустякам, из-за одного, например, рыцарского самолюбия, нынче это дело развертывается в масштабе масс.
Третьего дня моя ремонтная бригада осилила бригаду Якова Бороздина по всем показателям. Когда об этом информировали Анфису, то она, несмотря на кормление ребенка, запрыгала на месте: это ей – как масло в огонь, потому что женщина она с большим пролетарским и семейным самолюбием.
…Я ей говорю:
«Если, по-твоему, Реклю устарел, то почему же так вышло, что ты записалась в ВКП(б), несмотря что вместе мы его, Реклю, читали?»
И еще говорю:
«Дело, значит, не в Реклю, а в нашем высоком убеждении, под которым рушится весь старый мир».
Она же говорит:
«Ты образованный и знаешь все главные звезды в небе, а при чем тут звезды, если дело в показателях, приведших Якова Бороздина к полному поражению?»
Это, между прочим, верно, но звезды ей понадобились из-за одного намерения уколоть мужа. Она томится, будучи привязана отпуском по случаю ребенка, но я знаю, что именно ей, такой женщине, нужно: ей нужен второй партбилет в семье!
«Если, говорит, у нас теперь сын Владимир, то как его рассматривать: мать – партийка, отец – без. Так что кто же такой этот ребенок? Середка на половинку какая-то! И, главное, стыдно будет Володьке, как подрастет, за родителя, пролетарий, а не в авангарде!»
Тоже правильно, хотя и не без задней цели ею высказано, а цель одна – подстрекнуть мужа на вступление в ряды сознательных.
Настоящего ответа я пока не дал ей, но она и сама видит, что тут вопрос короткого времени.
[1930, 1952]
ОПЛОШНОСТЬ СЕРЖАНТА ВАСЮТИНА
О штурме Кривой Горки сержант Васютин будет впоследствии рассказывать много и обстоятельно. Но сейчас вот, когда дело только-только закончилось и он по случаю ранения улегся в госпитале, Васютин не смог бы сколько-нибудь связно восстановить в памяти события даже для себя, тем более было трудно ему припомнить «все по порядку» по заказу других. Этого-то и не хотел понять корреспондент газеты Ткачев. Проникнув в палату, он уселся в изголовье раненого и закидал его вопросами. Интересовала корреспондента история сержанта главным образом потому, что тот, по сообщению штаба дивизии, единолично захватил в плен немецкого полковника. О случае с полковником и должен был бы заговорить Ткачев. Но он начал издалека, с общего вопроса, как и в чем проявил себя товарищ Васютин на поле боя?
У сержанта враз потускнело лицо, он не знал за собой решительно ничего такого особенного, о чем, по-видимому, ожидал услышать сотрудник газеты. В конце концов сержант держался в бою как все, – не хуже и не лучше других.
Да, но вот, согласно имеющимся у корреспондента сведениям, он, Васютин, в разгар наступления принял на себя командование взводом, когда осколок мины вывел из строя младшего лейтенанта…
Ткачев заглянул в свой блокнот:
– …младшего лейтенанта Бавыкина! – вымолвил он четко. – Верно ли это, товарищ?
Сержант не отрицал факта. Но кто бы поступил иначе на его месте? Ведь люди взвода находились под бешеным обстрелом и всякая заминка угрожала срывом операции на целом участке.
Ткачев слушал объяснения сержанта и торопливо заносил в блокнот что-то свое.
– Продолжайте, товарищ Васютин.
Но продолжать Васютин не собирался. Беседа явно не клеилась. Видя это, Ткачев предложил раскурить папироски и затем, держа в одной руке наготове блокнот, а в другой папироску, начал помогать сержанту. Сержант должен учесть, что газете позарез нужна заметка на материале Кривой Горки, а в заметке будет ценно все, что касается героического поведения бойцов. В штабе говорили, будто он, сержант, первым ворвался в траншею к немцам.
– Точно! Но я был не один, – отозвался Васютин угрюмо. – Со мною, локоть в локоть, дрались Савин, Грифцов, Потемкин… Еще Асан, Мухаметов Асан.
– Да, но они следовали за вами, – перебил Ткачев. – Вы увлекли за собой товарищей, не правда ли? – он вскинул голову и протянул сержанту свою папироску, предварительно попыхав ею. – У вас, потухло, прикуривайте.
– Некурящий я, – сознался сержант и, упершись локтем в подушку, долго искал вокруг себя, куда бы уложить обугленную с одного конца папиросу.
Он был бледен, на лбу, на впалых щеках, даже на верхней губе его проступили капельки пота, а в серых глазах с расширенными, как бы набухшими зрачками залегла пасмурь. И все время он беспокойно оправлял на себе одеяло.
А Ткачев проворно водил в блокноте карандашом и напористо, баском, приговаривал себе:
– Итак, следуя за огневым валом нашей артиллерии, пехота приблизилась к немецким укреплениям, а когда артиллерия перенесла огонь в глубину, сержант Васютин первым со своими бойцами ворвался во вражеские траншеи… Вы что-то сказали, товарищ сержант?
– Нет, товарищ старший лейтенант, я молчу.
Он действительно молчал. То, что довелось ему перенести и перечувствовать на Кривой Горке, было совсем не так просто, как это получалось у корреспондента.
«Ворвался… Первым ворвался! – размышлял про себя Васютин с чувством невольной горечи, почти обиды. – Попробовал бы ты этак ворваться».
Артиллеристы, слов нет, свою работку перед атакой выполнили на отлично. Однако, когда он, Васютин, повел взвод дальше, вверх по Кривой Горке, и когда до немецких позиций оставалось каких-нибудь двести метров, уцелевшие огневые точки противника открыли такой губительный обстрел, что взводу пришлось залечь. Тут и началось! Прижатые к земле, люди не двигались, не шевелились, хотя у каждого, как мог Васютин судить по себе, все внутри кипело, рвалось вперед. Трудно придумать что-либо более тягостное, чем этот галоп на месте, в лежачем положении! Были минуты, когда только для того, чтобы поднять голову, приходилось собирать всю свою волю, затрачивать столько жизненных сил, что казалось: прежде чем удастся стать лицом к лицу с врагом, жизнь, вся сполна, будет израсходована.
Все же Васютин полз, карабкался, подвигался ужом вперед, угадывая, что где-то рядом с ним и за ним ползут, карабкаются другие. И одно это сознание, что бок о бок с тобою твой товарищ, что все испытываемое тобою испытывает и он, сосед, облегчало сердце и делало возможным новые усилия воли.
Не раз Васютину казалось, что, затаившись под огненным ливнем, он уже не в состоянии будет понудить себя даже голову поднять. Но вот сосед, вскочив и пригорбившись, стремительно осиливал очередные два-три метра. Тогда и к нему, Васютину, возвращалась способность бороться, он словно освобождался от оков. Порою же, когда представлялось, что никто другой, кроме него, не решится двинуться дальше, он встряхивался и с отчаянной решимостью, почти в полный рост, перебегал к новому, заранее намеченному укрытию. И за ним, как за магнитом, тянулись другие.
Так, давая знать о себе друг другу, незримо один другого подталкивая, они метр за метром брали у врага пространство, и при этом были у каждого свои сокровенные мысли и своя цель, ради которой человек, одолевая смертный страх, понуждал себя к действию. У одних это были мысли о семье, у других – о колхозе, которому несдобровать, если подпустить фашиста, у третьих – об участи покинутого завода… У каждого что-нибудь свое, самое для него дорогое, а все вместе – семья, любимые люди, колхоз, завод – и было тем, самым дорогим для всех, во имя чего стоило рисковать головою: родина, родная земля, родные люди!
Только вблизи вражеских окопов, в полосе взорванной колючей проволоки, Васютина вдруг охватила ярость, нестерпимая злоба на врага за все то мучительное, что было пережито… И тут он, Васютин, действительно ворвался к врагу, а ворвавшись, бил, крушил, палил из автомата.
– Продолжайте, продолжайте! – услышал сержант нетерпеливый басок корреспондента.
Оказывается, увлеченный собственными мыслями, вслух думая, Васютин незаметно для себя разговорился, да так, что Ткачев едва успевал за ним записывать.
– Продолжайте, дорогой.
– Я кончил, товарищ старший лейтенант.
– Ну, нет! Вы еще ничего не сказали о немецком полковнике, – забеспокоился Ткачев. – В штабе дивизии мне совершенно ответственно передали, что вы единолично пленили полковника.
– Точно! Только на кой ляд вам этот полковник?! – снова потускнел Васютин.
– Нет, нет! Прошу вас, – настаивал Ткачев. – Утомились – можно перерыв. Кстати, дежурная сестра подает мне знаки… Очевидно, она чем-то обеспокоена.
Он покинул табуретку и, слегка прихрамывая, держа правое плечо выше левого, направился в другой конец палаты, к сестре.
– Разрешила еще побыть, – сообщил, возвратившись, Ткачев и снова уселся. – Только скоренько, долго с вами нельзя, опасается сестра за вашу температуру.
Васютин махнул рукою:
– Выдюжим! А вы… позвольте вас спросить… с рождения так или… Я насчет вашего марша, не в порядке с ногой у вас.
Теперь отмахнулся Ткачев:
– Поцарапало мало-мало мне ногу, осколок в бедро угодил.
И, нервно подергивая уголками рта, отвел свои большие карие глаза в сторону. Но сержант не унимался:
– При каком, извините, случае пострадали?
– Не стоит распространяться.
– Так, так, – одобрительно покивал головою Васютин и впервые за время беседы улыбнулся. – Значит, мы с вами в одной упряжке шагать можем: у вас – правая, у меня – левая… Из-за того черта, полковника, я и пострадал. Сдуру от раков вздумал его вызволять, он и отблагодарил!
– Расскажите, товарищ сержант.
– Да тут и рассказывать-то нечего.
Васютин снова, в которой уже раз торопливо, будто чего-то опасаясь, оправил на себе одеяло, приподнялся на локте и продолжал:
– Как сковырнули мы немцев с высоты, они кто куда – врассыпную. А полковник этот, Рудольф Гольц по имени, на машину да к переправе. Речка по ту сторону, у самой, почитай, Горки протекала. Ну, мы, конечно, вслед. Ребята поотстали, а у меня откуда что бралось – как на крыльях я. И вижу – встала близехонько от воды на всем ходу машина с гитлеровцами. Выскочил из машины полковник, за ним – шофер, и оба к заброшенной у берега лодчонке… Приложился тут я и – полною очередью по фашистам. Глядь – один, как подкошенный, бултых у лодки, а другой, этот самый полковник, наутек, в сторону, к камышам. Я – туда, и вдруг слышу – вопит человек благим матом, так вопит, что у меня аж под ложечкой засосало… Сбросил я сапоги да в воду. Разгреб камыши, а он, черт, барахтается, навовсе тонет… Мне бы отвернуться: без всякой затраты, природно, враг на тот свет, к самому водяному, лезет, и пусть бы лез! Я же, дурной, к нему шарахнулся – ровно бы толкнул меня кто! – да за лапы его и – на бережок к машине… А он в полном помрачении, дыхания даже лишился… Старый, усы белым-белы, как у покойного деда моего, шея чулком, в морщинах, вся… Ну, затеял я возню с ним, по всем правилам скорой помощи. Родом-то с Оби я, сподручным машиниста на пароходе плавал, доводилось и утопленников откачивать…
– И что же дальше? – подал голос Ткачев, так как сержант, умолкнув, вовсе, казалось, не собирался продолжать.
– Дальше? Дальше отдышался он, старый хрыч… Только трясло его, как в лихоманке, зуб на зуб не попадал: то ли со страха, то ли с непривычки к воде… И надоумилось мне убрать его с ветра-сиверка в машину, а сам – в траву я, за сапоги принялся… Но едва это всунул я ногу в сапог, утопленник-то и дерни в меня из пистолета, пистолет у него, язви его душу, в машине оказался. Спасибо, заряд в единственном числе был, запас-то, видно, весь при бегстве израсходовался. С того и спасся я, повреждением ноги отделался.
– И вы не пристрелили подлеца? – воскликнул Ткачев взволнованно.
– Признаться, чесалась рука. Однако удержался. Ноге моей оттого легче не стало бы, а тут, как-никак, в чине гитлеровец, штабной: «язык» – первый сорт. Вскорости и мои из взвода подоспели, им я и перепоручил пса того, полковника то есть… Вот делишки какие!.. А вы куда теперь, товарищ старший лейтенант?
– К соседям вашим по фронту.
– О! Слышно, и там всыпаем мы «высшей расе»… Час вам добрый, а мне, похоже, того… не подняться враз.
– А зачем, товарищ сержант, торопиться? Нога – вещь стоящая!
– Это и есть, – вздохнул Васютин. – Ну, да я, ежели что, попрошусь на танк-водителем. В танке мне, как на буксире, на своих на двоих не маршировать.
– Правильно!.. Ну, до скорого свидания, товарищ Васютин, благодарю вас.
– Не за что!.. Вы уж, товарищ старший лейтенант, ежели насчет полковника будете публиковать, не шибко срамите меня. Самому тошно! Третий год воюю, сколько огня претерпел, на той же Кривой Горке из самого полымя выбрался, а тут – нате вам! – ни с чего попался… Полная моя оплошность! Из-за глупого простодушия потерпел… Нет, видно, душа-то с немцем ни к чему… Верно, а?
– Да как сказать… – раздумчиво откликнулся Ткачев, подымаясь с табурета. – Всякие немцы бывают… Тут все дело, Васютин, в классовой породе человека… Взять хотя бы случай со мною на Воронежском фронте. Прибыл я в указанную мне дивизию, побывал в КП, заглянул к полковому командиру на левом фланге дивизии, проследовал в тот же день на передний край, в одну из рот пехоты, а тут как раз на этом участке враг повел наступление да такой открыл огонь, что дрогнули наши, подались вспять к опушке попутного лесочка… Здесь-то и садануло меня осколком у бедра. На какие-то минуты даже сознание я утерял, а когда пришел в себя, вижу: нога моя забинтована и медсестра подле… Склонилась ко мне, говорит что-то, приподнять меня пытается, а вокруг ад кромешный: рвалися с грохотом мины в лесу, строчили там и сям автоматы… Понял, наконец, я, чего добивалась от меня сестра, и попытался ползти с ее помощью, но чуть опять не лишился сознания… Тогда волоком подтянула меня сестра в кустарник орешника, и оба затаились мы здесь. А рокот автомата ближе-ближе, и в каких-нибудь паре метров от нас появляется вдруг немец: подался к нам с автоматом наперевес… Обветренное, в морщинах, лицо пожилого человека, в глазах сквозь сумятицу – взблеск растерянности… Огляделся и неожиданно кинул нам по-русски: «Прячь твоя, прячь…» А сам дальше рванулся к лесу… Так вот, товарищ сержант, и уцелели мы с сестрою, а он, немец-то, в два счета мог бы покончить с нами…
– Откуда же он говор-то наш перенял? – проговорил торопливо сержант.
– Да мало ли откуда… Может быть, еще в первой мировой участвовал, плена нашего отведал… Но не в том дело, Васютин! Я так полагаю, что не иначе – простого звания человек, и ему самому фашисты-то хуже, глядишь, псов лютых…
Ткачев протянул руку сержанту, а тот, овладев ею, задал новый вопрос:
– Как же вы с сестрицей-то сохранились? Немцы-то рассыпной цепью шли?..
– Шли и прошли, в лес углубились, а мы с сестрою в ложбинку скатились, а ложбинка та сплошь кустарником заросла… Тут вскоре наши понатужились, немцы – прочь, к своим траншеям! Вот и весь сказ… Желаю скорого выздоровления, товарищ сержант, и прошу вас не судить о немцах по вашему гнусу полковнику… В семье, как говорится, не без урода… Наша задачка, Васютин, помочь немецкому народу очиститься от своих уродов… Так оно и будет, верьте, дорогой мой!..
– Верю, товарищ старший лейтенант…
Провожая Ткачева, сестра с упреком говорила ему за дверью палаты:
– Полмесяца не минуло, как сержанту ногу ампутировали, еще температурит он, а вы… с разговорами!
– Ампутировали?! – воскликнул Ткачев, остановившись. – Как же так?
– Тяжелый случай, угроза жизни…
– Но… позвольте! Он же ни звука мне об ампутации… А-а-а, понимаю! – Ткачев вскинул руку. – Укрыл! Из-за конфуза укрыл… Слушай, сестрица, разрешите мне, милая, к нему… на одну коротенькую минутку!
И он повернул к двери, но сестра задержала его.
– Нельзя, нельзя, товарищ лейтенант… Сейчас перевязка ему!
Ткачев отступил. Уходил он, взволнованно понурившись… Ведь неизвестно, когда вновь удастся встретиться с сержантом, да и удастся ли. А у него, Ткачева, немало роилось в мыслях такого, что помогло бы товарищу по-иному взглянуть на свою оплошность.
– Сестрица! – поднял он голос у выхода. – Будьте добры, передайте сержанту Васютину мой сердечный привет… Постараюсь еще раз повидать его.
[1943]