Текст книги "Кудринская хроника"
Автор книги: Владимир Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Устали, лежим, смотрим в тусклое небо. И все о дожде мечтаем, так соскучились, будто по брату родному, которого в гости давно уже ждешь, а он все обещает и не идет. Но ни облачка не видать нигде. Блеклая синь повсюду…
Вспомнилась мне почему-то минувшая зимушка, многоснежная, мягкая, встала перед глазами бесконечно знакомая дальневосточная станция Кундур, куда я наезжал с друзьями частенько к Петру Фомичу Стоякину и его милой жене Антонине Петровне. Мужчины парились в бане, валялись в пушистых снегах, пили меды – настоящие, старорусские, которые тут варить были сущие мастера. Как-то я брал с собой и своего пятилетнего сына позабавляться со взрослыми на природе, покататься с сугробов с хозяйским парнишкой Сережкой, таким же пострелом. Один наш приезд совпал с добычей медведя: как раз привезли освежеванного на заиндевелой лошадке. Кобылку, привезшую такой необычный воз, едва удерживали на месте, она тянула постромки, прядала ушами, фыркала – страх донимал ее лютый. Медведя добыли черного, с белым галстуком, гималайского. Шкура мне очень понравилась. Петр Фомич, видно, понял мое состояние по выражению лица и сказал, чтобы я этот трофей его взял себе. Я было начал отказываться, но Петр Фомич так настоял, что пришлось согласиться, конечно же, с радостью… Раньше я привозил ему свои – городские – подарки, и мы теперь были вроде как квиты… Медвежью шкуру затащили на летнюю кухню, чтобы оттаять да и скатать поудобнее. Трофей разил жиром и псиной. Мне взбрело в голову закутать в медвежину ребятишек, своего и хозяйского сына «приобщить» их к великому делу охоты, как бы «окрестить». Так я и сделал, а после покаялся. Мальчишки мои заревели не хуже медвежат, разбрелись по разным углам и долго хныкали.
Мне потом в городе эту медвежину выделали. Была она мягкой, с волнистой шерстью. Любил я по ней ходить босиком, любил полежать, погладить длинные полосы на хребтине и представлять себе, каким этот зверь был когда-то маленьким, как после рос и вырос и матерого медведя, сколько задрал на прокорм себе кабанов и лосей. Может, и человек попадал в его жуткие лапы?.. Та шкура недолго пробыла у меня. Она очень понравилась одному профессору-медику, который, по сути, вернул жизнь моему сыну, тому самому, кого я «приобщал» к охоте на летней кухне в далеком Кундуре…
– А ты добывал медведя? – неожиданно спросил я Гроховского.
– Медведя? В компаниях охотился, но чтобы один на один – не приходилось.
– Вот тоже и мне пока. Только мечтаю.
– Это у тебя крупный таймень вызвал такие ассоциации? – посмеялся надо мной Владимир Григорьевич.
– Да считай, что так. В общем, зима пригрезилась, одна из поездок в тайгу…
От речки послышались голоса. Через минуту-другую показались Рябуха и Обидион. Улов у них был куда более скромен, чем наш. Мы показали им своего гиганта. Скульптор искренне восторгался, поздравлял нас с удачей. Прикинул вес и тоже сошелся на том, что два пуда будет.
Иные чувства боролись в душе поэта. Он узйл глаза, жевал губами и морщил лоб. Рябуха завидовал и не мог этой зависти скрыть.
– Разделим большого на всех поровну, – произнес он. – По хорошему выйдет куску!
Я оторопел.
– Делить? – вырвалось у меня. – Да я уже подарил вот своему другу из Томска. Там таймени, знаешь, не водятся…
– А мы у тебя не друзья – портянки, – негромко, в сторону, буркнул поэт, но всем это было слышно.
Ну и Рябуха! Провалиться на месте… Наступила тягучая пауза, все какое-то время молчали, Обидион стянул с себя мокрую рубаху, вытер ею лицо и проговорил:
– Чего чудить? Какая дележка? Завтра утром поймаем еще. Будет день, будет и пища.
Я смотрел на Гроховского. Мне было неловко, а ему того хуже. Он не знал, что сказать. Стоял, растирал свою узкую грудь, потом стал одеваться и обуваться, и все мы услышали:
– Ладно, ребята… Пойду погуляю по сопкам… Через часок вернусь.
Мой первый порыв был идти за ним следом, но я передумал, остался, чтобы высказать Рябухе все, что я о нем думаю.
Разговор вышел жесткий, однако отнюдь не скандальный. Обидион взял мою сторону, и Рябуха перестал огрызаться.
Мало-помалу все улеглось, приутихло. Солнце нависло над дальними сопками огромным затухающим шаром. Я посмотрел на светило, взглянул на часы, и маленькая тревога, еще не тревога даже, а лишь росточек ее, шевельнулась во мне: уже третий час, как ушел Гроховский, пора бы вернуться давно, а его нет. Не заблудился бы, ведь местность ему незнакомая. Во мне зародилась тревога, и вот она уж не отпускает, гложет. Неужто полез на скалу где-нибудь и сорвался? А может, сбился с пути и забрел невесть куда? Кричать он не будет, на помощь звать – не в его это натуре. Что же, ждать нам утра, а потом пускаться на поиски? И тут тревога уже кольнула сердце…
Протянулись еще томительных два часа, и никто из нас ничего не предпринял. Да и что можно было сделать, когда уж надвинулась ночь, деревья, кусты и палатки начали расплываться, их очертания мутнели. Мы удалились молча по тропке в сторону речки, пуская в ход изредка фонари. За спиной у нас густо встал лес, а впереди, под сопки, уходила широкая падь. Здесь мы разожгли небольшой костерок и начали ждать: вдруг затрещит, раздадутся шаги, и послышится радостный голос Гроховского. Но тишина и безветрие не породили ни одного звука, лишь временами все так же басисто взревывали козлы, перекликаясь или пугая кого-то. В зените и по низу неба насыпано звезд. Темнота совершенно накрыла нас.
Над травами собирался слоистый туман и смутно белел в отражениях кострового огня. Влажным теплом обдавало нам лица. Стоять бы, молчать, наслаждаться этой безмерно отпущенной нам благодатью. Но во мне все опять закипело, навалились досада и раздражение, которым и не должно быть и места в душе, когда человек на природе, успокоен, обласкан ею. Однако опять полезло тут в голову всякое: не повстречался ли враг, лютый зверь, не сорвался ли друг мой в пропасть? Что угодно могло случиться, ведь нет же его, пропал человек! И виной всему этот любезный Рябуха, приятель мой закадычный! И что за язык-заноза? Экая, право, минера завидовать, жадничать! Будто Рябухе никогда прежде не попадались большие таймени! Переловил он их столько, что дай бог другому. И я на дележку к нему не напрашивался. А тут – рассекай, члени на троих уже отданного, подаренного другу от чистого сердца! Ну не хам ли, ей-богу, скажи? Взял и обидел чистой души человека…
Вот так меня всего будоражило, лихорадило, но я тут больше не дал себе воли пуститься в укоры. Подумал только: уж каков иной есть, таким он и будет до конца дней своих. И ни на каком правиле его не выправишь.
Однако простим ему его слабости! Мой поэт и раньте не лучше бывал, когда на охоте добычу делили. Все обижался, что «направили» не в ту сторону и потому крупный козел набежал на другого – не под ружье Рябухи…
Постепенно ночь летняя таяла, оранжевела заря, предвещая скорый рассвет. Я не спал, но лежал на траве вниз лицом, натянув капюшон… Пребывал в той же позе и скульптор, подрыгивал ляжками от комариных укусов. Он тоже молча переживал случившееся. Никто не хотел говорить, только Рябуха сказал шутливо:
– Никуда он не денется тут! Если только не вздумает с соседями покалужатничать…
– Болтай! – ответил Обидион резко и сильнее зарился лицом в сырую траву.
Поэт Рябуха всю ночь таскал хворост к костру, как бы сам себя наказав за свой язык и скупость.
К утру я так истерзался разного рода догадками, что ослаб душой и меня даже стало поташнивать. Наверно, это от крепкого чая без сахара, а мы его выпили целый котелок.
Стучало в висках, как от глубокого погружения в воду, затылок побаливал. Давно со мной не было этой противной хвори, которая в городе появлялась от шума и загазованности воздуха.
К берегу! В воду скорее – поплавать в парном молоке, исцелиться и уже при ясном свете двинуться по тропам на поиски!
И тогда, после первых шагов к Амуру, послышался рокоток турбодвигателя. Я первый остановился как вкопанный. И тут же сорвался с места. В туманце, по озаренной реке летел катерок пограничников. Наши! Как это кстати! Сейчас катерок сбавит бег, подрулит, на берег выйдут молодцы с черноспинными умными псами, пустят собак по следу, и мы непременно отыщем пропавшего…
Как и в первый тогда приезд, вышел сначала на нос катерка капитан пограничных войск Потемкин. Он мне показался особенно строгим и озабоченным. Спрыгнул на берег без трапа. И больше за ним – никого.
– Соседи сегодня ночью…
Я замер.
– …не заходили в наши пределы ловить калуг!
Вот первое, что мы услышали от капитана.
– А у нас человек потерялся! – опередил меня скульптор Обидион.
– Кто? При каких обстоятельствах? – нахмурился капитан.
– Наш художник под вечер ушел погулять и до сих пор не вернулся, – отвечал я.
Наверно, у меня был очень растерянный вид. Может быть, даже жалкий. Иван Иванович Потемкин покашлял в кулак, склонив голову, резко крутнулся на каблуках и строго скомандовал:
– Сержант! Выводите сюда нарушителя!
И здесь уж поистине было чему удивиться. Из каюты выбрался смущенно и счастливо улыбающийся… Владимир Григорьевич Гроховский!
Была немая сцена, а чуть позже возгласы:
– Нашелся!
– Живой!
– Но почему – нарушитель?
– Даю пояснения, – сказал капитан улыбаясь. – Товарищ ваш пошел прогуляться и набрел на сельцо – есть тут такое, километрах в трех, вы, местные, знаете. Привлекла его лавка с товаром, ну, магазин то есть, – коньячку захотел купить. А его уже заприметили те, кто нам помогает. Остановили и спрашивают документы. А у него с собой ничего, кроме денег. Вот и сдали художника нам, а мы его вам возвращаем с наказом, чтобы никто из вас без документов никуда на границе не отлучался.
Я невольно запустил пальцы в карман энцефалитной куртки, где хранился наш общий пропуск. Все документы были при мне и в целости. Покачал головой, посмотрел на Гроховского, который ладонью разглаживал свои светлые, пышные усы, шагнул к нему, и мы обнялись, как после долгой разлуки.
…Через двое суток после этого случая наша компания покинула бивуак с чувством светлой грусти. Будущим летом мне предстояло встретиться со своим другом еще раз, но уже на другой великой сибирской реке…
3
Лет пятнадцать я прожил на Амуре, впитал в душу всю прелесть и красоту его, а она, душа-то, все так и рвалась к родным берегам, болотистым, скромным, с неброской растительностью по низинам и крутоярам. На Средней Оби, где я родился и вырос, нету ни скал, ни дубов, лишь местами в реку спускаются обнажения в виде яров, источенные стрижами, поросшие где кедрачом, где смешанным лесом. По протокам, да и на самой Оби-матушке, встретишь такие «кисельные» берега, что можно ступить и врасти по пояс так, что потом без посторонней помощи и не выберешься. Русло этой «северной Амазонки» очень изменчиво и подвижно: в разлив река грызет свои берега, кидается из стороны в сторону, замывает протоки старые, тут же рождая новые. Обь мастерит песчаные косы и острова в великом множестве, которые вскоре покрываются мелкими тальниками, как пухом, и растительность эта быстро, точно зеленый вал, окатывает собою возникшую сушу. В хваткости, цепкости, росте тальнику позавидовать может даже бамбук.
Эти песчаные косы, отмели, острова и влекут сюда каждого, кто вдоволь по ним погулял. Влекут и «кисельные» берега, усеянные сплошь диким хреном, яры охристого цвета, тянут магнитом луга, которым тут нет ни конца и ни краю, где травостой бывает так густ, разнообразен, что вряд ли уступит он разнотравью Заволжья или Задонья. А истоки, заводи, чворы, где гуляй сколько хочешь со спиннингом, удочкой, бреднем. Тайменей там нет, но уж щуку и шустрого окуня поймаешь наверняка… А какие разливы тут веснами! Ширь до самого края небесного, все потоплено, все пленено – ни брега не видно, ни острова; мелколесье, кустарники скрыты с макушками; одни тополя возвышаются, да и то им воды по грудь.
На Амуре – иные паводки. Там мощь реки стеснена, потоку разлиться особенно некуда, стрежень местами страшная… Седой Амур величав. Но и Обь величава на свой особенный лад. Кто знает тот лад, тому он люб и бесконечно дорог.
Тогда мы всю зиму вели переписку с Гроховским. Владимир Григорьевич сообщал мне о небывалых каких-то морозах на томской земле, когда в городе трубы перемерзали, люди страдали без тепла и воды. Это было, конечно, большим испытанием. В письмах к другу я вспоминал то амурское жаркое лето, когда мы изнывали от зноя. Вот бы вернуть хоть денек!
Морозы в Сибири у нас, известно, обещают погожее время летом. Так оно и случилось. В июле Томск меня встретил безветрием и безоблачным небом, раскаленным почти добела. Все, кто мог, устремлялись за город. Поспешил поскорее убраться в Сосновку и я – за пятьсот километров, где Владимир Григорьевич обжил уже домик, пустующий на окраине, у стрижиного яра.
Кто бы знал, как я торопился туда! Однако пришлось задержаться на целые сутки в гостинице дебаркадера в ожидании попутного судна. Но особой тоски я не чувствовал. В буфете водилось пиво и продавали жареных карасей прямо с противня. Бока крупных рыб румянились, брюшки оранжевели запеченной икрой. От карасей исходил сытный запах. Он навевал воспоминания о пойменных светлых или таежных озерах – темных, торфяных, уводил далеко от шума и копоти города.
По Томи сновали суда и суденышки, полязгивали в отдалении ковши землечерпалок: на фарватере, углубляя его, добывали гравий, чтобы везти этот строительный материал на баржах в низовье, ведь там ни щебня, ни гравия нет. Томь трудилась, как никогда, в полную силу.
К дебаркадеру в полдень пристал теплоход «Патрис Лумумба». Я знал его капитана, бывалого речника Константина Михайловича Нырова. Коренастый крепыш, немногословный и сдержанный, Ныров был все же общительным человеком. Я у него угощался не раз душистым чаем, сидя в просторной каюте. Он приглашал махнуть с ним по Оби вниз хоть до самого Салехарда.
И вот мы встретились вновь.
На Оби уже межень. Ход судна уверенный, ровный. Стоял с капитаном на вахте в его ночные часы. А на рассвете явилась мне милая дергачевская пристань.
– А вас там кто-то встречает, – сказал басовито Ныров, отрывая от глаз бинокль. – Взгляните-ка сами…
Предчувствие не обмануло: встречал меня он, Владимир Григорьевич! Получил телеграмму, значит, и ждет у костра, отбивается ветками тальника от наседающих комаров.
Теплоход лишь приткнулся, и дальше. Константин Михайлович Ныров улыбался и махал нам со своего капитанского мостика. Право же, славный он человек!
Гроховский стоит босиком у костра и тоже вовсю улыбается. Лицо припухло от укусов мошки. Ее тут тучи, не продохнуть. А комарищи! Здоровенные, рыжие – как мушкетеры, в плащах и со шпагами. Наши, родные, нарымские. Нигде таких больше нет!
Осока седая бьет по коленям, и я уж до пояса мокрый. Владимир Григорьевич давит подошвами глину, ведет меня к лодке, чтобы нам вместе перетолкнуться через протоку Шакку на сосновский ярной бережок. В природе еще сонливо, на воде ни души, одни кулики бегают по песку в догоняшки и тянут свою однообразную песню. Чайки сыто подремывают на косе. Мир, простор, тишина. Дома на горе не испустили еще ни струйки дыма. А где-то уже разгорается солнце, и скоро ему излиться теплом и светом. Полный трепета дивный час. Так и застыл бы, весь завороженный, да комары гудят и жалят. Машешь руками, как ветряная мельница крыльями…
Мой друг поднимает палец и говорит со знакомой хитринкой во взоре:
– Не заедят – не позволим! Разведем дымокур из коровьих сухих лепешек и выкурим эту кусучую рать. Потом костерок запалим, заварим ушицу и царапнем с тобой по стакашку за встречу!
Я тяжело вздыхаю.
– Мне, паря, «царапать» нельзя: большой запрет наложили.
Владимир Григорьевич замер, словно его подсекли, лицо удивленно вытянулось, глаза, не мигая, глядят на меня. И произносит:
– Шутник. Видал шутников, сам люблю подшутить, но таких вот как ты – впервые зрю!
– Да какой! Не до шуток. Во, посмотри… в ногу сюда укусила собака бешеная. Влили сорок уколов. На полгода завязан тугим узлом. Даже пиво не велено пить!
Кажется, верит и сострадает мне. Раз тряхнул головой и причмокнул губами, другой. Сел в лодку, весло опустил. Я оттолкнулся, запрыгнул, и мы заскользили по сонной воде протоки. И на том берегу уже слышу:
– И угораздило же! Ах, паря, паря… А я спирту бутылку держу! Без тебя прикасаться боялся к ней. Вот называется – встретились…
– А что? Я нашей встрече и так чертовски рад! Да чего ты отчаиваешься? У бога дней много. Еще свое наверстаем.
Насчет собаки и прививок от бешенства я, конечно, придумал. Надо было себя оградить от лишних застолий и возлияний. На родине столько друзей и знакомых, что, если пойти по обедам да ужинам, то и света ладом не увидишь.
А увидеть хотелось многое, запомнить и записать. И чувствовал я, как приятен мне мой обет. Но другу я этого не скажу! Глядишь, и его отведу иногда от лишних соблазнов.
В старой избе, где нам придется жить, когда-то беленные стены подернулись копотью от частых выкуриваний комаров. Тусклые стекла окошек. По углам завелась паутина. Нету женской руки! Но мужская-то чувствуется: завлекающе пахнет копченостями. Вон по стенам у входа висят вниз хвостами и вверх распластанные язи, безголовые щуки. Картина знакомая, очень нарымская. Тут у нас как начинают с весны, так до самого ледостава ловят и ловят рыбу, солят, коптят про запас. Щука и окунь, карась и елец, реже язь – самые-то доступные здешнему рыболову. На зиму добывать остается налима да еще кой-чего пожирней, повкусней, но это «жирное, вкусное» стало больно кусаться: за красную рыбу штрафуют. Иному ретивому начет обходится не в сотню, а в тысячу, да нарымцу, неймется. Он на воде, на реке, он эту рыбу с детства привык варить и жарить, а то и сырой поедать. Велик соблазн! Ведь плод чем ни запретней, тем слаже. Хитрят и ловчат, друг дружке глаза отводят. Но до поры до времени. А попался – не вой, а карман выворачивай… На этот счет жалоб я уже слышал немало от своих земляков. И отвечал:
«Вы бы уж бросили кастрюками да стерлядью заниматься!»
А мне говорили на это:
«Ну ведь, ядрена вошь! Если душа моя хека-минтая не принимат! Вот был бы ты, паря, добрый, написал бы, куда оно следует, чтобы нашему брату, нарымскому коренному жителю, дорогу с ловушкой на стрежень не закрывали! Завели бы, допустим, лицензии на осетёра, как, например, на лося! И лови – не воруй! А поймал осетра, не поймал – там уж дело твое».
Гроховский принялся меня потчевать ухой из щучьих внутренностей. И жирна, и вкусна была юшка! Я удивился даже:
– Неужели из одних потрохов щучьих?
– Да щука-то нынче нагулялась на чебаках! – отвечал Гроховский довольный. – Распластаешь ее – белый жир по хребту полосками. Собрал и в ведро! Туда же и головы, и промытые потроха, и печенку.
– Как ты их ловишь-то?
– На блесну. А блесна – на удилище… Ты уж прости, не выходит у меня фокус со спиннингом. Мы тут на него непривычные. И старики удивляются: что, мол, за невидаль! А я стариков уважаю, с ними рядом стеснительным становлюсь.
– Так ловить щук, как ты, – консерватизм, отсталость! – смеюсь от души. – Вот нагряну с рапирой своей – пусть приходят чалдоны смотреть, что значит спиннинг, как им удобно и ловко орудовать!
– Помню – обстреливал ты перекаты на речке тогда, – чешет затылок Владимир Григорьевич. – А тайменя-то я довез! И вкусен же был, зверюга! Собрались у меня в мастерской, притащили канистру пива. Настоящий устроили пир…
– Как нынче тебе поработалось?
– На Васюгане – отлично. Хоть и намаялся по болотам таскаться с этюдником, зато радость общения с людьми все перекрыла. Геологи. Нефть. Вездеходы и вертолеты. А люди! Наш Север теперь собирает народ отовсюду. И проверяет на прочность на комарах, на ветрах, на морозах. Пену, накипь – уносит. Золотники – остаются… Задумал гравюр целую серию. Тем летом в Москве будет выставка. К ней как раз подгадаю.
Ранний завтрак к концу подходил. Владимир Григорьевич выпил неполный стаканчик, заткнул капроновой пробкой бутылку и отнес ее в угол куда-то.
– Не могу без компании – не в силах!
Лик его разморился, стал вовсе радушным и мягким. Шевелюра, густая, с обильной проседью, рассыпалась львиной гривой. Смотрю на него и завидую: у меня-то самого волос на одну драку осталось. Помнится, так выражался старый приятель.
– Ходил ли в Большие Подъельники? – интересуюсь и невзначай наступаю на старую мозоль.
– Был! Как не быть! – начал друг в повышенном тоне. – Воспоминаний нахлынуло… И такая печаль взяла! Место – ты знаешь – земная краса. Все тут – и звуки, и краски, и чувства, и мысли. А взяли вот и забросили. Остались дома стоять, словно крепости. Строили прочно. Бревна – в обхват. На огородах бурьян, крапива, лопух, конопля все сплошь затянули. Черней дождевых под крапивой копать хорошо! Много. И толстые, жирные. Одно удовольствие вот и осталось. А с фронта когда я пришел – там жизнь кипела!
Короткие сборы, и мы с ним уходим в луга. Подступает покосное время. Тут нигде еще травы не тронуты – сплошь разливается море цветов. Из всего разнотравья выделяется кремово-белый лабазник да темно-красные маковочки кровохлебки. Мышиный горошек переплел все. Путает ноги, трудно идти. От лабазника за версту несет медом.
Солнце нежаркое, скромное, но к полудню ближе оно раскалится и припечет.
Порхают какие-то мотыльки над тишайшей водой озер.
– Пикассо будто бы говорил, что он может неделю без устали наблюдать за полетом бабочки, – припоминаю я что-то такое. – А ты?
– Я реалист и скроен иначе. Мне подавай натуру поосновательнее.
– Ясно…
– Вот один раз повстречался мне медведь в голубишнике. Он на ягоде пасся, и я. Работает лапами, языком – ну заглядение просто! Застыл, гляжу на него, и так любопытно мне, что даже испуг притупился. А потом думаю: ну, надо кому-то кого-то встряхнуть. И уж лучше пусть я буду первый. Как тут твой покорный слуга заревел! Медведь вскинулся и наутек. Треск, кутерьма. И словно растаял… Вот такую натуру я бы еще хоть сто раз наблюдал!.. Мне ближе свои мастера. Чем не гений тот же Саврасов?..
Направляемся к круглому озеру. Осока дугой изогнулась над ним. Густущая, сочная, темная, она господствует здесь. Приятно шуршит по голенищам сапог. И неприятно касается острыми гранями незащищенной кожи.
Отоптали у кромки местечко, разделись и в воду!
Мы отдыхаем сегодня…
А утром назавтра я пошел за семь километров навестить остяков Игликовых и Маргиных в старом Пыжино. Когда-то мы вместе жили, терпели нужду и горе в тяжелые годы войны. Да и поддержкой, опорой нам с матерью, собственно, были они, эти аборигены, люди чистой незамутненной души, лишенные жадности и корысти. Я их помню всегда. И не забуду…
Тропинка бежит сначала по берегу Шакки, обходит сторонкой заброшенные Дергачи, пересекает исток (тут надо идти по бревну) с туземным названием Твегус, строчит луговинкой с травой-муравой и незаметно ныряет в сплошные заросли краснотала, шиповника, черемухи, калины и разной другой растительности. Там сыро, прохладно, и сразу же принимаются жрать комары. Нет числа ненасытным! И ты уже не идешь, а ломишься, точно медведь, через чащу, стараешься выбраться поскорее на простор с ветерком.
Заросли держат долго. Однако всему есть конец, и вот впереди показались маленькие домишки-юрты.
Деревенька пуста. Ни собаки, ни курицы, ни человека. Остановился и вглядываюсь. За Пыжинкой, ржавой и узенькой речкой, за кустами белеют платки, чернеют кепки. Неужели мои земляки тут уже приступили к покосу? Так и есть: слышу вжиканье кос!
Перебрался за речку, иду. Сердце теснит, волнуюсь, и кажется, что вот сделаю еще шаг – и откроется передо мной то далекое, но неизбывное время…
Я их узнаю – Игликовых и Маргиных. И они меня тоже. Мы тихо здороваемся, как будто расстались вчера, и дарим друг другу улыбки.
– Чо рано-то так за покос принялись? – говорю нарочито громко, чтобы унять в себе грустинку. – В Сосновке еще и не думали.
– Так им, паря, чо! Трактора да кони. А мы все на жилу берем. Силы слабеют…
– И трава, погляди, поясная! Пал проходил, старое выгорело. А залило, напитало водой, илом – она и пошла расти. Можно, можно косить!
Присвистнув и хлопнув в ладоши, беру у старухи косу и, полный азарта, восторга, врезаюсь в широкую гриву. Дергач за кустами примолк, взлетел бекас недалеко от меня и, сделав свой обычный зигзаг, опустился в низинке. Гоню прокос до конца узкой гривки, подминаю с другой стороны – и остался на выкошенном высокий травяной вал.
– Гляди-ка, не разучился! И сил не истратил. Эвон валишше какой положил! Надо пойти раздерьгать, а то, поди, не просохнет долго.
Я кошу с ними сено до устали, до ломоты в костях, и мне это нравится. Потом мы пьем чай у костра, заваренный медовым лабазником. А к чаю – все та же рыбка – соленая, вяленая. И яйца вкрутую. И хлеб с пода русской печи. И молоко из бидона – теплое и такое душистое…
А вечером, поздно, я слушаю рассказы этих людей о том, кто помер, кто жив, кто уехал куда и зачем. И возникают передо мною судьбы, жизнь без прикрас…
Пала роса. Уходим в деревню и снова гоняем чаи – теперь уж из медного самовара, старинного, из которого, говорят, и мать моя, покойница, пивала. И сладко, и горько от этого! Я обнимаю последних жителей Пыжино, желаю им здесь задержаться подольше, чтобы когда-нибудь я опять мог вот так же прийти, врезаться в травы косой, посидеть у костра за чаем и слушать бесхитростные, неторопливые разговоры.
Пора возвращаться. И я ухожу не оглядываясь. В кустах уже сумеречно, гнус наседает тучей, но странно: он мне особенно не досаждает. Легонько хлещу себя веткой. В душе покой и настрой и хочется долгой дороги.
За Дергачами, за этой нежилью, где крыши домов уж порушились и стропила торчат, как обглоданные ребра, иду по сыпучим пескам. Под ногами хрустит редкий хвощ. Заря дотлевает, и тени под старыми ветлами лежат сплошняком, как рассеянный полумрак.
Метнулся и замер стреноженный конь. Вспомнился Врубель – картина его «К ночи». Только не было сейчас огненно-ярких цветов, да и я не похож на конокрада-цыгана…
Теперь, когда Пыжино отдалилось и ночлег в закопченной избе у стрижиного яра близок, я думаю о друге моем. Что-то в нем изменилось, будто сломалась пружина. А отчего с ним такое – в толк пока не возьму. Есть надсада в душе, но что за причина? Звал с собой – не пошел, сослался на больную ногу. Говорит, оступился на днях, припухла щиколотка, а нам-де надо еще посетить таежное озеро, морошки поесть с белым хлебом и молоком.
Спокойно шагая к Сосновке, перебираю в памяти все, что знаю о художнике Владимире Гроховском.
Друг мой родился в Колпашеве. Тогда там деревня была, городом Колпашево еще и не дразнили. А детство свое художник провел в Тискине и Баранакове, из которых особенно (он рассказывал мне) памятным было ему Баранаково. Это деревня старинная, истинно наша, нарымская, на берегу Оби, в устье речушки Ягодной. Дома в большинстве там в два этажа, с дворами огромными, крытыми, а во дворах – каких только нет предметов: нарты, кисовые лыжи-подволоки, невода, сети, самоловы, кошевки, лодки, золоченые дуги, наборные – с медными бляхами – сбруи. Эти сбруи отцы заставляли мальчишек чистить до блеска перед дальней дорогой.
И жили в деревне почти сплошь рыбаки да охотники.
Возвращения с охоты ждали и стар и мал. Морозным каким-нибудь днем завалятся в избу заиндевелые, бородатые, на пол натащат медвежьих, лосиных шкур, а на деревянные штыри под притолоку понавздевают связки пушнины. Тут и лисицы, и выдры, и белки, и рыси, и колонки, и горностаи. Охотники сядут сумерничать. Поет ведерный самовар, за окнами синие сумерки, краснеет бок железной печки, на полу бегают блики от гудящего в топке пламени. Мальчишки, забравшись на русскую печь, на полати, слушают рассказы, в которых правда причудливо переплетается с вымыслом. Жуть мальчишек берет! Черт-те что начинает мерещиться. Полутьма. И таинственно так сверкают меха… И снова уходят в урман охотники, подвязав себя опоясками, пристегнув ножи в ножнах.
Это запало Гроховскому в душу однажды и на всю жизнь. Где бы он после ни был – на войне ли, куда ушел в сорок втором, в Казани ли, где учился на живописца, – всегда жило в нем чувство родины, милой таежной сторонушки…
На войне его ранило. Он мне говорил:
«Несу донесение в штаб. И вдруг пуля ударила в грудь, как кирпичом, в правую сторону. Первая мысль была: жив! На спине горячо от крови. Значит, навылет… Пока до своих, спотыкаясь, дошел, кровь изо рта пошла… В машину меня… Отчаянный у нас был шофер – Котельников. Довез до санбата благополучно, а там санитарочка – молодая, красивая! На нее загляделся, когда перевязывала, и боли не чувствовал…»
Мать его, Зинаида Константиновна, учительница, орденоносец, давала читать мне письма сына с войны. И я тогда кое-что из них выписал с ее разрешения. Сколько же в письмах этих было святого, нежного! Я много раз брался их перечитывать…
«Мама, живу хорошо, пайка хватает, но частенько приходят на ум сковородка с домашними блинчиками или еще там чем-нибудь домашним. Ну, это ерунда… Нам выдали шапки, фуфайки, ватные брюки, меховые рукавицы, теплые портянки; скоро дадут теплое белье… Пиши, как живешь, как живут тетя и дядя. Дядя Гриша, наверно, думает, что мне, как ему в германскую, винтовка плечи отдавила. Нет, дядя, у меня автомат. Видел в газетах? Из него как из пулемета можно стрелять. А у нас, как только свободное время, снимаемся в поле – и по окопам патроны собирать. Их здесь такое множество, что и не представишь. Наберем патронов и пошел палить. Вот только жалко – некого пока бить кроме дохлых фашистов, у которых одни кости остались. А так ни птиц, ни зверя, ничего здесь нет. Пустыня…»
«Скучно, мама, здесь весной. Ни уток, ни рыбы, даже скворцов нет. Черт ее знает, что за местность! Стоит автомат без дела…»
«…шинель у меня, как у человека с ружьем, но я на это смотрю свысока. Один философ сказал, что одежда тленна. Хорошо, если принесу свою голову на плечах…»
«…я сейчас пошел на поправку быстро. Уже хожу далеко, только осталось зажить ране: на это, пожалуй, месяц потребуется. Ранен был в грудь, но кость нигде не задело, пуля ловко проскочила, на том ей спасибо. Не застряла поганая фашистская железка в русском человеке!.. И все было бы ладно, кабы уколами не донимали, разными вливаниями, а иголки одна другой больше… Дяде скажи, чтобы усы свои не сбривал. Когда приеду – померяем, чьи больше, мои или его».
«Мама, я слышал, что служащим теперь дают всего 400 граммов хлеба, и тебе, наверно, не хватает. Но я думаю, что дядя Гриша и тетя Васса тебя не забывают… А я, мама, живу хорошо, обо мне не беспокойся. В землянках тепло. Рисую, в полку считаюсь хорошим художником. К тому же сейчас назначили редактором батарейной газеты, так что нахожусь больше в тепле…»
«Перевод твой, мама, на 250 рублей, получил. Как раз на дорогу, а то ехать без денег никак нельзя, трудно. Но солдат, конечно, везде сядет, где боком пролезет, где на ура. Я когда ехал из Ленинграда, везде пришлось брать штурмом. Садился на поезд, как обычно, без билета. Чуть в комендатуру не попал, все же сел, сначала на подножку, потом в тамбур, потом, преодолев упорное сопротивление проводника, в вагон. А оттуда уж не выгонят солдата… На деньги твои прикупил красок, пришлось запастись ими, а то ведь у нас там их не достанешь, а ведь это жизнь моя. Для меня теперь все равно что краски, что хлеб. Искусство теперь от меня неотделимо… Сейчас бы побродить по сибирской тайге. Такой красивой природы, как у нас, я еще не видел нигде. Когда же осуществится моя мечта стать художником и писать прекрасную в своей дикости нетронутую природу родной Сибири!»
Потом, поступив в Казанское училище живописи, ваяния и графики, он по-прежнему будет грустить по нарымским просторам и писать матери как единственный и любящий ее сын трогательные письма.