Текст книги "Кудринская хроника"
Автор книги: Владимир Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
«Почему ты, мама, считаешь, что я себе городскую профессию выбрал? Не обязательно художнику в городе жить. В деревне прямо картины с натуры писать можно. Академик Пластов ведь в деревне жил, в войну председателем колхоза работал, зато жизнь знает и в картинах его правда. Когда меня спрашивают, поеду ли я учиться после училища, я говорю – поеду в таежную академию. Еще Суриков говорил, что самая лучшая академия – это природа, жизнь, у них и учиться художнику надо. От художественного мира отрываться, конечно, нельзя, но гораздо лучше жить в деревне, в центре своих тем, сюжетов. Я ведь хочу быть художником Сибири, нашего Нарымского края… Вчера во сне видел, что приехал домой. Сегодня шел по саду, и где-то чайка закричала. У меня сердце так и оборвалось, как будто ветром с Оби подуло… Скажи Африкану Ивановичу, чтобы он не очень на меня сердился. Приеду – буду портрет с него маслом писать, в охотничьем костюме, с ружьем и собакой…»
«…стоит настоящая золотая осень, а я вот во сне и наяву тайгу вижу. Недавно на Волге был, пароходы гудят, плещется вода, и такая на меня тоска нашла, хоть волком вой. Если бы сейчас уехать домой, в Нарым, и никуда не уезжать больше».
«Вчера был огорчен – получил по анатомии „четыре“. Главное, ведь знаю материал, могу нарисовать любую кость скелета, а тут попал какой-то хрящ в запястье… С каждым днем, мама, все больше узнаешь, какая сложная штука – рисунок! Нынче вот только начинаю понимать это, когда окончательно пересели на живую картину…»
«…хотел Обь в бурю писать, но вода не получается еще… Этим летом уж поработаю! Как хочется, мама, Сибирь писать. Иногда такие интересные композиции в голове рождаются, именно такое наше, сибирское, но пока не по силам, как говорится, мало каши ел, да и с натуры все надо. Вот уж посочиняю, когда кончу училище… Вчера были в музее с нашим преподавателем. Показали нам две огромные картины художника. Художник с мировым именем, когда-то в нашем училище учился, но сейчас у нас неизвестный, потому что он в Америке… Свихнулся, конечно, но эти две картины – такие умопомрачительные вещи, они у меня вот уже два дня в глазах стоят, невозможно забыть, такое потрясающее впечатление производят. Одна называется „Бойня“. Жуткая вещь! Кровь, мясо и мясники, как звери. А другая – „Обмывание водой“. В деревне бабы, ребята, мужики водой обливаются…
Как в Казани ни хорошо, а я не могу без Сибири, а скорей бы закончить учебу и возвратиться…»
И он возвратился домой навсегда.
Тут его родина, тут его корни. И он твердо стоит на этой земле, которую так воспел и прославил. Но что же гнетет его? Однако в душу к нему я не полезу, не в моих это правилах. Захочет открыться – откроется сам.
В Сосновке зажглись огни, и среди многих освеченных окон есть два оконца избушки у яра. Вглядываюсь: света в них нет. Но от порога подальше прыгает пламя костра. На таганке вижу два котелка. Один с чаем, конечно, другой – с ухой. Владимир Григорьевич терпеливо меня поджидает к ужину.
Я прошагался. Я голоден и радешенек-рад, что есть рядом близкая мне душа, чуткое, доброе сердце!
– Жду, а тебя все нет! – восклицает Гроховский.
– Нашел еще земляков. А с ними – ты знаешь – не заторопишься.
– Давай за уху принимайся. С пылу горячая – из окуней.
Беру большую миску, ставлю на землю между колен. И мы начинаем наш поздний ужин.
Длится он долго, ибо спешить нам некуда. Жарим еще распластанных окуньков на рогульках, на чапсах по-местному. На угли капает жир и шипит.
Раскинулась теплая ночь. По звездному небу, на склоне его, бегут навстречу друг другу два спутника.
За островом по Оби – слышно – прошел пароход, посипел паром, побухал колесами.
Владимир Григорьевич был задумчив. Я ожидал, что вот теперь-то он мне все и скажет. Чувствовала душа!
– Ты знаешь… в семье у меня кавардак, – услышал вдруг я. – Ни понимания не стало, ни искренности. Ушел бы жить в мастерскую, да старую мать туда за собой не потащишь. Сколько пережила она, бедная, сколько сил положила, внуков воспитывая, а сейчас – не нужна. Не в чести у невестки своей! Взрывы и слезы чуть ли не каждый день. Устал я… И что-либо изменить бессилен…
Он долго, вдруг распахнувшись, рассказывал о жизни, о боли, которая точит и точит сердце. Я уже многое слышал. О многом догадывался. Но трагизм его положения по-настоящему понял только теперь. И тяжко мне тоже стало от собственного бессилия, еще большего, чем у него…
Природа, конечно, снимала всю накипь с души. Мы, тогда с ним исходили все ближние и дальние села, деревни, места и местечки. И тайга нас скрывала от человеческих глаз. И морошковые болота мы находили. И на глухих дальних озерах рыбачили. И говорили открыто, прямо. И мне иногда казалось, что обидное, тяжкое минуло, а осталось все светлое, животворящее – здоровое отношение к жизни, любовь к искусству и желание еще и еще торить в нем свою единственную дорогу.
…И опять я на дергачевском причале. Теперь уже друг не встречает, а провожает меня. Я уезжаю вниз, он остается, чтобы вскоре тоже уехать – вверх.
Пароход «Омск» катится к нам, идет на разворот, пристает на минутку взять горсточку пассажиров. Мы обнимаемся, дарим крепкие рукопожатия, а на душе – грустно и горестно.
– Еще встретимся! – кричу я ему уже с палубы.
– Да, да…
Он машет. Ветер треплет его густые длинные волосы. Дым из трубы парохода порывами ветра то застилает его, то открывает. Дым черный, коптящий, клубами. Что-то есть в этом дьявольски для меня неприятное.
Зачем этот дым сейчас здесь?
– Пока-а! – слышу я за шумом колес и ветра.
Удаляется берег, где он все еще так же стоит, подняв над головой правую руку. А в сердце моем все нарастает и нарастает тревога. Тревога медленно переходит в боль. И я ухожу в каюту.
Прежде, бывало, едва ступишь на палубу, как почувствуешь радостное волнение оттого, что будешь смотреть и смотреть на этот простор, на плывущие берега, будешь полною грудью вдыхать сырой ароматный воздух. Но сейчас ничего похожего я не испытываю. Не потому ли, что просидели всю ночь у костра и разговор наш был грустный, а не веселый? Чувствовал я, как хотелось ему поехать со мною дальше, проплыть по таежному Тыму или еще куда, но душа его раздваивалась. Через что-то не мог он перешагнуть, от чего-то не мог отказаться.
– Уйди, отстранись, – говорил я ему. – Узы порваны…
Он вздыхал, и лицо его становилось печальным до жалости.
– Тебе об этом судить легко… А дети? А мать моя? Во мне не хватает решительности.
Я сердился и в чем-то был прав, а в чем-то и не был. Да, чужую беду не разведешь руками.
В каюте мне тесно и душно, я выхожу на корму. Владимир Григорьевич еще не ушел – вижу его фигуру, одинокую, тонкую. Но удаляется, все удаляется берег, и вот уже скрылся из вида костер.
…До трагедии было тогда далеко, но кто мог подумать, что она его не минует?..
1981 г.Томск
Кудринская хроника
Глава первая
1
Хрисанф Мефодьевич Савушкин был смолоду удалой, удосужлнвый, все в руках у него горело и спорилось – и когда конюшил, и когда на быках ездил за полета верст, и когда в пастухах ходил, и когда выпекал отменного вкуса буханки в колхозной пекарне. И по дому всякое дело его любило, и чужому делу (соседям помочь, например) он радел как своему собственному. Но таежные промыслы, охота на крупных зверей и добыча пушнины уж многие годы целиком завладели Хрисанфом Мефодьевичем, не шли ни в какое сравнение с иными страстями, привычками и работами. Тайга так обратала его, связала таким узлом, что он теперь и помыслить не мог себя на другом месте.
Тайны урманов, повадки зверей и птиц начал он постигать еще с детства, а помогал ему в этом Кирилл Тагаев, крещеный тунгус. Савушкина наделила природа веселостью, мягкостью и добротой, однако не был лишен он суровости, крутости и всего того, что называют в нарымской земле «чалдонским норовом». Лба Савушкин отродясь не крестил, в черта и ведьм не верил, а вот суеверным считался, и не без причины на то. Терпеть не мог Савушкин, если его ненароком, а то и для пущего раззадоривания спрашивали, куда собирается он, куда держит путь. И особенно становилось невмоготу Хрисанфу Мефодьевичу от этого «куда», когда он отправлялся на промысел. На него это действовало, точно удар кнутом. Застигнутый «страшным» словом врасплох, охотник смахивал с себя шапку, бил ею оземь и выкрикивал злым, сорванным голосом:
– «Куда! Куда!» Закудычили, язви вас! К черту; катитесь – вопрошатели!
После такого тычка в спину Хрисанф Мефодьевич снимал лыжи, если на лыжах стоял, расседлывал своего Солового, если намеревался в седло сесть. Убиралось ружье, вешался на гвоздь патронташ, и задуманное, желанное откладывалось до другого раза.
Так бывало всегда, сколько помнит себя Савушкин, добравший без мала уже до шестого десятка.
А вчера он впервые в жизни поступил вопреки укоренившейся в нем привычке…
К нему чуть свет заехали в зимовье директор Кудринского совхоза Николай Савельевич Румянцев, по натуре большой весельчак и ловкий просмешник. Близ зимовья Хрисанфа Мефодьевича пролегала дорога, проторенная вездеходами буровиков, геологов, сейсмиков. Румянцев направлялся по этой дороге в Тигровку, самое дальнее отделение хозяйства (целых семьдесят верст от центральной усадьбы), добрался до избушки Савушкина, которого знал хорошо и давно, и надумал попить у него чаю со своим шофером Рудольфом Освальдычем Теусом. Ясное дело, Хрисанф Мефодьевич, любивший встречать гостей, всполошился, сбегал на речку Чузик, что протекала рядом, поднял из-подо льда мордушу, вытряхнул из нее с дюжину ершей, двух крупных щук и подъязка, быстро спроворил уху, накипятил чаю и от души угостил заезжих. Разговор за столом шел бойкий, веселый, Румянцев расспрашивал об охоте, посетовал заодно с Хрисанфом Мефодьевичем, что так неожиданно, вдруг, выпало много снегу, что собаке трудно по таким сугробинам гнать зверя, полюбопытствовал, не нужна ли охотнику помощь, а потом, сотворив на своем узком лице хитренькую усмешку и посверкивая глазами, спросил:
– Ты сегодня куда востришь лыжи, Хрисанф Мефодьевич?
Ну и все! Опрокинулось вверх дном застолье, сбился, как выплеснулся, веселый настрой. Нижняя губа у Савушкина оттопырилась, лоб наморщился и осыпался потом, левый глаз (правый был у него поврежден, стрелял он с левого плеча) гневно забегал по сторонам, словно ища, за что бы ухватиться, за какой увесистый предмет. Хрисанф Мефодьевич горячился, клокотал, как крутой кипяток, но быстро остыл, что тоже было чертою его характера.
Отходчивость Савушкина была всем хорошо известна. Румянцев еще продолжал смеяться, а Теус, крупный, широкий мужчина из обрусевших эстонцев, помалкивал да с укором поглядывал на директора. Дернула же его нелегкая подшутить над Хрисанфом Мефодьевичем! Пропала у человека охота – весь день теперь просидит в зимовье…
Нежданные гости уехали, а Савушкин стал думать, за что бы взяться, чтобы не терять время даром. Но стоявшее в углу ружье и нетерпеливое повизгивание собаки, верного его друга Шарко, до нытья в сердце звали Хрисанфа Мефодьевича в тайгу. Ведь такой был настрой со вчерашнего дня. Ночью не спал, ворочался, представлял себе, как пойдет завтра вниз по Чузику, заберется в самый дальний край угодий, проверит, есть ли следы норки и соболя, да заодно и лосей разведает: скоро за мясом прикатят буровики, но брать им с собой пока нечего – все лицензии целы, ни по одной еще зверя не отстрелял. Савушкин вспомнил свою прежнюю жизнь колхозника и подумал, что охотник-промысловик, в отличие от землепашца, существует по иному порядку, как бы вопреки известной поговорке о лете-припасихе и зиме-подберихе. У охотника весь навар выпадает на зиму: и мясо диких копытных, и боровая дичь, и пушнина. А коли так, сказал себе Хрисанф Мефодьевич, нечего прохлаждаться – седлай Солового, кидай за спину ружье, приторачивай сумку, и в добрый путь. Дьявол съешь его с потрохами, это «куды»! Плюнуть да растереть…
И еще занозила душу Хрисанфа Мефодьевича одна задумка. Позапрошлую ночь он видел во сне отца. Батька его пропал в тайге много лет назад и похоронен на том месте, где случайно был обнаружен его труп. И место это как раз в том углу, куда собирался нынче идти охотник. Там могила, а над ней крест кедровый стоит. Надо сходить поклониться праху родителя, а то уж давно не заглядывал.
Проворно одевшись в свои доспехи, Савушкин оседлал мерина, который по давней неистребимой привычке все норовил ухватить хозяина за руку желтыми, истертыми зубами. Старый конь, а такой непокорный.
– Околевать тебе скоро, а ты все взыгрываешь! – ругнулся Хрисанф Мефодьевич, замахиваясь на Солового кулаком для острастки.
С пенька, потому как был низкорослый и грузный, Савушкин забрался в седло и бодро сказал собаке:
– Пошли, Шарко! Да смотри у меня…
Широколобая, палевого окраса, грудастая крупная лайка с посеревшим от времени загривком побежала привычно впереди лошади, держа хвост кренделем.
Шарко было уже восемь лет и он подходил к закату своей полезной собачьей жизни. Замечалось хозяином, что пес стал уставать, часто ложился, поскуливая и облизывая подушки на лапах, и вообще в нем появлялась старческая леность, желание забиться в тепло и дремать. Хрисанф Мефодьевич подумывал его на тот год заменить. Кличку Шарко дали собаке дети Савушкина – дочь Галя и сыновья Александр, Михаил, Николай. Как сговорились тогда, что Шарик – это не годится (у всех по Кудрину сплошь Шарики, Бобики, Велки), а вот Шарко ни у кого нет. Дети у Хрисанфа Мефодьевича уже были большие, сыновья учились: один в техникуме – Михаил, Александр в институте в Иркутске на охотоведа, Николай заканчивал строительный вуз, готовился к самой мирной профессии. Галина немного учительствовала после педагогического училища, а потом нашла другую работу себе. Отец спорить с детьми из-за такой странной клички собаки не стал. Да и жена, Марья, взяла их сторону, как это обычно бывало. Хрисанф Мефодьевич хоть и имел свой взгляд на порядок вещей, но жене не всегда перечил. Шарко так Шарко, какая ему, в конце концов, разница. Была бы собака путная, а там хоть как ее назови.
Неторопливо, кидая копытами снег, идет Соловый. Хрисанф Мефодьевич не гонит его, не покрикивает, не бьет стременами в бока. Впереди день, да еще темноты прихватишь часа два-три на обратном пути. Оно и выйдет верст тридцать с гаком. А снежище-то! Едва не по брюху лошади. Шарко по заносам «плывет», купается, язык вывалил. Тяжело…
Поля кончились – раскорчевки тридцатых годов. Понадрывались тут люди, вспомнить, и то берет оторопь. Все поднимали на лом да на слегу, вагой подхватывали под надсадный кряк. Он тогда малым был, на лесоповале и раскорчевках ему еще невмоготу было, но сучья рубил и жег их вместе со смолевыми пнями. Зато уж отцу его, покойнику, работа досталась адова, на ней он и надорвал силы…
Свернули влево, в тайгу, и часа два шли вдоль речки, а потом, такую петлястую, переходили ее по мелким местам раз пять. Молодой лед трещал, Соловый прядал ушами, припадал на задние ноги. Тогда приходилось слезать и вести его в поводу. Неожиданно, как и бывает на охоте, подсекли свежий лосиный след: матерый бык-одиночка мерным шагом шел к северу.
– Шарко…
Савушкин почмокал губами, как это он делал всегда, приглашая собаку к работе.
Пес оживился, потыкался носом в глубокие наступи, попетлял, «почелночил» и… побежал совсем не туда, куда ушел лось, а в обратную сторону, то есть, по выражению охотников, «взял пятной след».
Когда Хрисанф Мефодьевич понял все происшедшее, его охватила дрожь, у него от расстройства зазвенело в ушах, и сердце стучало часто. Острый глаз заблестел, будто расплавленный сургуч. Этого только ему не хватало! И он закричал:
– Ты что, Шарко, очумел?! Взадпятки ты еще у меня не рыскал. Сглазили, накудычили! Ну, Румянцев, шельмец! Икалось бы тебе с утра и до вечера!..
Сжав повод до боли в ногтях, Хрисанф Мефодьевич спрыгнул с Солового, позвал собаку. Вскоре Шарко вернулся, вывалив синеватый язык, уселся в пяти шагах от хозяина, склонив голову набок. Лицо Савушкина опять покривилось, он вскинул ружье, перевел предохранитель и наставил стволы на собаку – в темное пятнышко промеж ушей. Но взгляд Шарко, такой беззащитный, доверчивый, ласковый и недоумевающий, переборол гнев его хозяина и отвел тот момент, тот миг, когда мог прогреметь выстрел… Хрисанф Мефодьевич опустил ружье, выдохнул с облегчением и сел прямо в сугроб, проведя рукой по распаренному лицу. Так он сидел с минуту.
Виляя хвостом, Шарко подполз виновато к хозяйским ногам, ткнулся мордой в заиндевелые, покрытые льдинками, брезентовые голяшки бахил. У Савушкина перехватило в горле, язык вдруг стал сухим и шершавым, а губы сделались клейкими. Сердце не унималось и тукало сильно, до шума в ушах. Ему захотелось пить, но на этот раз он не захватил с собой термоса с крепким горячим чаем. Похватал пригоршней сахаристо-рассыпчатый снег, натер им горячие щеки и лоб. И почувствовал облегчение.
– Прости ты меня, дурака, – сказал он собаке. – Так осерчал на оплошку твою, что чуть не ухлопал тебя. А ведь ты мне столько служил! Грешно вышло бы, ох и грешно…
Хрисанф Мефодьевич гладил собачью лохматую голову, давал Шарко искрошенные кусочки печенья, как делал всегда, поощряя старание своего друга.
– Шарко, – повторил Савушкин, и душа его еще более отмякала, теплела. – Старый ты стал у меня – это верно! Но должен выправиться. Так, как сегодня было с тобой, бывает. И человек нюх теряет. Зрением слабеет и слухом. Ошибся, дружок, напутал, а после и вспомнишь, и наладишься, и побежишь, куда надо… Ну, не скули, не винись!.. Язык у тебя большой, горячий! Всю руку мне обслюнил…
Хрисанф Мефодьевич скормил Шарко все печенье, до крошки. И они поднялись.
Соловый стоял понуро, обминаясь с ноги на ногу, грыз удила, будто тоже переживал на свой лад случившееся.
– Нет, выходит, пути нам сегодня в охоте, – проговорил Савушкин, садясь на коня. – Пошли…
И он повернул Солового в обратную сторону, к зимовью.
2
Ветер сорвал с плоской крыши таежной избушки крупитчатый снег, смел его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду Чузика и утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала, черемушника, калины и смородяжника – так густо и непролазно было здесь даже среди оголенных зарослей.
Звонкая тишина водворилась лишь ненадолго. Опять надавил порыв свежака, зашуршал на крыше и под навесом, где у копешки сена стоял обсыпанный крупкой Соловый. Качались деревья, кусты. Ветер уже окрепчал, напористо гнал снег по сугробам, свивал его в струи, рождая поземку.
Шарко поджал хвост, постриг ушами и, понурясь, ушел под навес и там улегся под копной сена, уткнувшись носом в пах. Мерин хмурил глаза, похрумкивая овсом. Собака и лошадь за долгие годы привыкли друг к другу и между ними давно установилось согласие.
Хрисанф Мефодьевич нагнулся, смахнул порошины снега с загривка Шарко, и тот заскулил, точно заплакал.
– Чо, замерз, старина? – подал голос хозяин, продолжая ласкать собаку. – Ветер вон какой подымается, а спать на ветру не сладко. На ветру хорошо только блох ловить – они тогда смирны!
Мокрый холодный нос собаки уткнулся в теплую ладонь хозяина. Глаза Шарко в полутьме казались большими, блестящими, будто истекали слезой. И опять, как сегодня в тайге, больно кольнуло в груди Хрисанфа Мефодьевича.
– Ничего, дружок, выправишься. Покажешь еще былую-то прыть!
Нынче Савушкин вовремя, не без доброй поддержки Румянцева, завез в зимовье снаряжение, устроился, печь затопил. Запахло жильем, таким родным, близким духом. Позже подъехал зять Михаил Игнатов, помог запоры поставить на Чузике, чтобы в мордуши рыба ловилась, когда ударят морозы и начнется «загар» реки. Тогда рыба по ямам все равно начнет погибать от недостатка кислорода, так хоть взять ее успеть с пользой для человека. После налаживания запоров собрались на охоту и взяли по чернотропу лося – на пропитание себе и гостям, какие наведаются.
Зять Михаил побыл и уехал, кратковременный отпуск у него кончился, а Хрисанф Мефодьевич остался один в этом тихом местечке, которое он любил едва ли не пуще своего дома, и стал поджидать снегопада…
Снега повалили густо сразу после ноябрьских праздников, в неделю увили, укутали все кругом. Каждый зверь и каждая птица оставили след, можно было идти тропить. Хрисанф Мефодьевич на Соловом покружил изрядно по отведенным угодьям. Боровой дичи в этом году было мало, а лоси держались кучно по рямам за речкой, по заболоченным, мшистым зарослям. Кормов лосям было там вволю, вот они и топтались на облюбованных местах. Хорошо зная стойла зверей, Савушкин попытался взять лосей гоном, но Шарко из-за старости и глубокого снега долго не мог преследовать сильных, быстрых животных, и они уходили, не позволяя собаке настигнуть себя и держать, пока охотник не подкрадется на выстрел. А подходить надо было близко: Савушкин редко стрелял дальше чем за сто пятьдесят шагов.
Подоспел срок добывать пушнину, и она пошла Хрисанфу Мефодьевичу в руки. Почти каждый день он возвращался со шкуркой соболя, а раз как-то принес даже трех. Это была просто редкостная удача. В капканы Савушкин поймал четырех норок, подстерег у полыньи выдру, гнался однажды за рысью и тоже настиг ее. А в заячью петлю влетел такой большой лис, что из его меха можно было бы сшить две женских шапки. Красивый был лис, редкостный – с ярким рыжим крестом по спине, с черными острыми ушками. Такую лису охотники называют крестовкой, и она дорого ценится…
Хрисанф Мефодьевич все продолжал стоять под наносом и смотреть на Шарко. Полное, круглое, безбородое и безусое лицо охотника выражало сейчас задумчивость. Он все еще сильно переживал свою давешнюю горячность. Удумал же – пристрелить Шарко! А за что? За единственную ошибку в его собачьей жизни! Шарко был ему постоянно преданным, верным помощником. Савушкин представил себе, сколько он взял с ним трофеев за последние годы. Пушнина на многие, многие тысячи. А мясо сохатых? И в двадцать тракторных тележек не уложить! За это он премии получал, подарки и грамоты. И медаль – награду правительства. В почете и уважении Савушкину никто никогда не отказывал. Молва о нем шла всюду добрая. А не будь у него Шарко? Мало бы он без него-то сам по себе значил.
– Но как же нам дальше-то быть? – спрашивал Савушкин верного пса своего. – Замена нужна тебе, друг. Да такая, каким сам ты был в сильную зрелую пору. За добрую лайку не жаль и корову отдать, шкуру медвежью! А ты оставался бы у меня зимовье сторожить. Да где такого хорошего пса сразу-то сыщешь?
В углу навеса хранились в ларях продукты. Хрисанф Мефодьевич подошел, пошарил в мешке, вынул краюху мерзлого хлеба и положил ее в лапы Шарко. Пес лизнул хлеб, завилял в благодарность хвостом.
– Грызи… Отдыхай… Я дровами займусь: морозяка крадется.
У поленницы Савушкин остановился, всматриваясь по сторонам и прислушиваясь. Ветер кидался снегом, кутерьмил вовсю, угрожая к ночи перерасти в настоящую бурю. Тракторная тележка, завезенная сюда трактористом-зятем с осени, хлопала мерзлым брезентом. В тележке лежали мешки с овсом да кое-какая поклажа. В тележку он складывал на хранение лосиное мясо, когда удача сопутствовала ему. А вообще при хорошей добыче он в тайге делал саево – такой сруб небольшой на столбах, с полом и плотной крышей. В саево и складывалось на длительное хранение мясо.
Редкие мерклые звезды высеялись над головой. Дальний лес темнел полосой, но ближний лесок за Чузиком не потерял еще своих очертаний. На поля давно уж заброшенной деревни стекал с неба жидкий свет. Желтая луна, как сычий глаз, стояла над кромкою бора. Вызревшее ядро ее туманилось медной пылью. По луне Хрисанф Мефодьевич прежде верно определял погоду. Ясный начищенный круг или рожок ночного светила показывал зимой на мороз. Туманное кольцо могло предвещать буран зимой, а летом – дождь или вообще ненастье. Но теперь приметы все чаще не совпадали. Ожидаешь одно – приходит другое. Савушкин имел все основания утверждать, что в природе нынче все перебулькалось, пойди разберись. Столько всяких ракет запускают – и нашенских, и чужестранных, вот и «понаделали дырок в небе».
Ветер мел снег с завыванием, с надсадными, ухающими порывами. Хрисанф Мефодьевич представил, как выстудится у него в зимовье к утру. Придется вставать и подкидывать в печь, а то его сивые волосы, чего доброго, облепит иней.
Он носил дрова в избушку большими охапками. Мелко наколотые шли на растопку, чураки покрупнее – для долгого, медленного горения. Таскал дрова и думал, что вот теперь он надолго остался один с Шарко и Соловым. Да не привыкать! Обернуться бы только с промыслом, как в прежние годы он оборачивался – из лучших не выходил…
Промысловика влечет в тайгу не нажива, а страсть. Ведь недаром считается охота пуще неволи! К исходу дня охотник с ног валится от усталости, хватает горстями снег, но идет – продирается зарослями, ломит сквозь чащу, распутывает следы, пока – не кончится гон и не прогремит меткий выстрел. Нередко гон длится до самых потемок. Зимою в тайге ночь падает вороном, леденит тишиной и морозом. Застигнутый теменью далеко от жилья – разжигай поскорее костер, крутись на пихтовой подстилке, обарывай сон, дожидайся рассвета…
Нет, не сладкая у охотника-промысловика жизнь! С ней свыкнуться надо.
Савушкин смолоду приноравливался к такой скитальческой жизни, нередко увязывался за добрым тунгусом Кириллом Тагаевым, и тот парня не прогонял – натаскивал, как натаскивают пытливую собаку. Савушкин входил в понимание, и быть бы ему уже тогда звероловом и зверобоем, но женился он рано на пригожей девахе Марье, и жена затянула его работать в пекарню – тестомесом и пекарем. Началось с неудач: из-за подмоченной, комковатой муки дали они тяжелую выпечку. Буханки потрескались, сверху вроде поджаренные, а внутри – клёклые, непропеченные. Ты хоть что с ними делай, а они, буханки-то, все равно такими останутся. Марья заплакала, он дверь на крючок запер, никого не пускает в пекарню: стыдно такой хлебушко людям показывать. А в двери стучат, требуют хлеба хоть там какого, потому что пора горячая, покосная – с солнцем вставали колхозники и на луга уходили… Люди им посочувствовали (их ли разве вина, коли мука такая!) и всю «тяжелую выпечку» разобрали. А потом ладно дело пошло. По две квашни он вымешивал, по сто девять булок за день выпекал со своей женой Марьей. И в этой новой работе нашел Хрисанф Мефодьевич утешение, радость. А тунгусу Тагаеву так сказал:
– Ты меня, друг Кирилл, потом не забудь! Тесто месить надоест – приду к тебе, и ты наставишь меня в охотничьих-то делах. Хочу все же я охотничье ремесло через тебя до конца постичь.
И тунгус отвечал:
– Ну, паря! Надо будет – найдешь меня. Людей расспросишь, и они скажут, где я. Но торопись! Видишь – старею…
Жил тогда Савушкин не в Кудрине, а в Шерстобитове, в родной деревне своей. Хлебы выпекали они с Марьей румяные, пышные – подовые булки. В ту пору тут деревень было много – по речкам и близ озер. И везде говорили о пекарях Савушкиных с похвалой, угощали детей шерстобитовским хлебом, как будто медовыми пряниками. И ликовали, возвышались души Хрисанфа и Марьи оттого, что дарят они великую радость людям. Воистину – хлеб дар земной! Искони всяк человек на земле был сыт и пьян хлебом. Хрисанф Мефодьевич и нынче нередко говорит:
– Хлеба ни куска, так и в тереме тоска. Хлеба край, так и под елью рай!
Возможно, что и остался бы Савушкин хлебопеком, но заболела Марья, увезли ее на операцию в Парамоновку – районный центр. Это нежданное горе повергло Хрисанфа Мефодьевича в тоску. Придет на работу – в глазах темно, будто на окошки кто черные занавески накинул. И дрова в большой русской печи уж трещали невесело. Пошел Савушкин челом бить своему председателю колхозному. Понял тот мужика – отпустил в пастухи. Замена нашлась, слава богу, и общее дело не пострадало. И хотя Марья его вернулась из больницы поправившейся, но и она не вернулась больше к пекарским делам…
Шерстобитовские скот пасли в лесу, по таежным болотинам, по кулижкам, потому что лугов по Чузику, можно сказать, и нет, а какие были – выкашивались подчистую. Если вспомнить, то лучше других и старательней косил Юлик Гойко, поляк: под каждым кустом все до травинки подберет, в копна уложит. Происходил Юлик Гойко из ссыльных поляков, еще при царе сюда изгнанных. Большой трудолюб он был. А теперь уже стар, ему где-то за семьдесят. Так и остался жить один в опустевшем Шерстобитове, никуда оттуда уезжать не желает.
Тогда Савушкин рад был, что снова соприкоснулся с лесом, тайгой. А тайга человека вольно-невольно настраивает на охотничий лад, заставляет вместе с котомкой прихватывать и ружье. От медведя, к примеру, палкой не отобьешься. И птицу на пропитание без ружья не возьмешь.
А медведи шалили в те годы страшное дело как. По весне раз сломали хребты пяти нетелям. Савушкин обозлился и, дождавшись осени, наставил петель, и попалось ему тогда четыре медведя. Содрал он с них шкуры, взял мясо и сало и рассчитался как бы за причиненный урон колхозному стаду.
По весне Савушкин-пастух брал утку, по осени тоже утку да еще боровую дичь. Много в ту пору было тут этой живности, все добывали на пропитание себе, кто не ленился. Вольно, просторно жилось Хрисанфу Мефодьевичу. Это не в четырех стенах у горячей печи с утра до ночи толкаться. Совсем на душе у него посветлело: смотрит на мир и радуется. Охота! Как в омут тянула она мужика, сладким напевом его завораживала. Изредка попадался ему на пути тунгус Тагаев. Подолгу просиживали они у костра за ухой или чаем, беседовали.
– Ты, Хрисанфа, не мешкай давай, – подзадоривал Савушкина старый Кирилл. – Нынче шишка в урмане, в кедровом острове, богатая уродится, белки и всякого зверя невпроворот будет. Смекай! Кедровый остров – большой, нетронутый, есть где разбежаться.
Зимою приноровился Хрисанф Мефодьевич в тайге пушнину стрелять, капканы освоил и плашки, медвежьи берлоги ломал. А май подойдет – опять на коня да за пастушеский кнут.
Наладилась жизнь, устоялась. Марья тоже в колхозе работает и дома хозяйство ведет. И ни с какой стороны мрачных туч вроде и не должно было на них нанести. Ан большое несчастье не обошло их семью…
Отца Хрисанфа Мефодьевича крепко потрепала первая мировая война, но он без работы тоже не жил – сани ладил в артели, чинил в хомутовке сбрую. А в свободное время до страсти любил рыбачить. Как-то весной, в сороковом году, отпросился он у председателя сходить на таежное озеро, карасевое, а было то озеро далеконько, у болот, под самой деревней Тигровкой, за которой уже начинались иные земли – барабинские. Старик прихватил с собой сеть, сухарей, сала свиного и соли полпуда – рыбу присаливать. Хрисанф Мефодьевич погнал стадо. С ним и отец пошел.