Текст книги "Кудринская хроника"
Автор книги: Владимир Колыхалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
В низинах, по мокрым местам, вовсю пробивалась молодая трава. Уже опушились листочками смородина и черемуха. Дни стояли игривые по-весеннему. Солнце доедало последний снег по логам и овражкам, округа звенела ручьями, будто кто-то невидимый бегал с огромною связкой ключей.
Стадо коров остановилось щипать в низине первую осочку. Тут отец с сыном простились. Хрисанф Мефодьевич посоветовал батьке не перегружать ношей свои старые плечи, если, мол, рыба здорово станет ловиться – присолить ее следует и припрятать на озере. Потом на коне можно съездить и привезти. Отец согласился с ним, и узенькая тропинка увела его скоро за тонкомерный, зеленостволый осинник.
Минула неделя, другая – старик с рыбалки не возвращался. Тревожился сын, тревожились люди. Ходили искать вплоть до озера и, не найдя, решили, что отец Хрисанфа Мефодьевича или утонул, или его медведь заломал. А может, искали плохо, но шибко искать было некому. Подоспела страда – сеяли хлеб, огороды пахали. Хрисанф Мефодьевич сам по себе еще колесил в свободное время, засветло огибал верст по двадцать и тоже отчаялся напасть на след пропавшего отца. Рассуждал, что он и так где-нибудь мог по дороге упасть от слабости, потому что за ним и ранения числились, и контузия, и отравление газами…
Савушкин все пастушил. Весна перешла в лето, траву по окрестностям выбили, и Хрисанф Мефодьевич надумал гнать скот подальше, в вершину речки Березовой.
В полдень он варил у костра похлебку и услышал, как коровы его пришли в буйство – ревели тревожно и дико, будто почуяли кровь или зверя. Хрисанф Мефодьевич поспешил к стаду, а от стада навстречу ему бежал подпасок – бледный, с трясущимися губами, в разорванной о сучок рубахе.
– Дядя Хрисанф, – кричит, – там на берегу человек лежит… запах от него муторный!
По головкам бахил, по одежде Савушкин узнал своего отца. Одежда истлела, а труп исклевали вороны. Выходило так, что отец до озера и не дошел – удар пристиг его здесь, у речушки. Может, напиться хотел, да не смог…
А коровы ревели: их сюда приманила соль, а запах тлена взбудоражил животных. С трудом отогнали скотину, а позже Хрисанф Мефодьевич привез сюда гроб и похоронил останки родителя своего. Вытесал крест из кедрового дерева, вкопал. Крест и теперь стоит… Когда случается быть здесь Хрисанфу Мефодьевичу, он подходит к кресту, кладет на него тяжелую руку, другой снимает картуз и молвит тихим, глубоким голосом:
– Вот и опять я к тебе пришел… Знаю, ты на меня не в обиде. Чему доброму с детства учил – я помню. Зла не чиню никому. Хорошему человеку – завсегда помочь рад. Дома детишки растут. Жена, слава богу, выздоровела. У меня ладно с ней все, как завещано было тобой. Не обижаю… Хорошо тут, наверно, лежится тебе – у спокойной-то реченьки?..
3
Печь в зимовье, сваренная из толстого листового железа, гудела под завывание ветра, искры и дым из трубы метались над плоской заснеженной крышей.
Хрисанф Мефодьевич сводил попоить коня, насыпал в фанерный ящик овса и, пригнувшись, нырнул в избушку, где уже витал жилой дух. На столе, у окна, ярко горел фонарь, заправленный соляркой. Посредине зимовья, от двери сразу, был узкий проход, в конце которого стоял неширокий стол, но довольно высокий, с ножками, как у топчана – крест-накрест. Нары располагались по обе стороны от прохода и были достаточно широки для того, чтобы вместить и шестерых человек при нужде. А когда народу приваливало побольше, укладывались и в проходе на пол, подостлав кошму. Укрывались шубами, телогрейками – всем, что подвертывалось под руку. На пол обычно ложился Савушкин, уступив свое место слева, у стенки кому-нибудь из гостей поважнее, тому же Румянцеву. Не ночевать же было директору совхоза под порогом, хотя тот, будучи человеком житейски простым, никогда в походной жизни претензий не предъявлял.
– Я, братцы, – говорил Николай Савельевич, – могу спать, как спал Святослав, на земле, подложив под голову седло. А нет седла – обойдусь и поленом.
Давно Хрисанф Мефодьевич и Румянцев жили душа и душу, относились друг к другу приятельски, только Румянцев, бывало, подтрунивал над Савушкиным, а Савушкин подтрунивал над директором, но как-то стеснительно, робко. Румянцев же за словом в карман не лез. Однажды лежа на нарах и видя, как укладывается на кошму промеж нар хозяин зимовья (много тогда привалило народу сюда), Николай Савельевич пошутил:
– Вот, Хрисанф Мефодьевич, опять твоя половая жизнь началась! Знала бы Марья Ивановна, чем ты тут по ночам иногда занимаешься!
Посмеялись, и Савушкин посмеялся, а потом, помешкав, ответил директору:
– Пожил бы тут с мое в одиночестве, так знал бы, как зубы скалить. После такого-то воздержания тебя бы к твоей Катерине на вожжах подпускать пришлось.
И хорошо опять вышло, весело. Что говорить, любил Савушкин, когда у него приезжие погостить оставались…
Хрисанф Мефодьевич перенес от порога потник, седло, положил их в передний угол на просушку. Завтра, если погода утихнет, они пойдут с Шарко брать лося.
Почти все способы охоты – Савушкину известны, и он ими ловко владеет. Одного не умеет – скрадывать зверя из-под ветра без собаки. Тут нужны лыжи, белый халат и умение подкрадываться бесшумно, тенью. Хитрое, тонкое дело, хотя и простое на первый взгляд. Это не остановленного собакой сохатого бить. При скрадовой охоте так подобраться надо, чтобы лось не увидел, не учуял и не услышал… Есть в Кудрине промысловик – настоящий умелец добывать зверя скрадом. Просил его Савушкин, чтобы тот научил, наставил, но он отказался, мол, отец завещал ему секреты такой охоты держать при себе, ни с кем не делиться… Пусть скрытничает! Савушкин обойдется и без него. Вот восстановится нюх у Шарко, и Хрисанф Мефодьевич вспомнит былые годы. Лосиное мясо требуется зверопромхозу, где Савушкин уже столько лет значится штатным охотником. Лосятина нужна и нефтяникам из управления разведочного бурения… Приезжал сюда к нему главный их инженер Ватрушин Виктор Владимирович, спокойный, обстоятельный человек, привозил три лицензии, просил помочь отстрелять. Работа в разведке тяжелая. Видел Хрисанф Мефодьевич, как у них техника вязнет в болотах, как ломается на бездорожье и как они мучаются, починяя ее на ходу. В тайге сила нужна, а сила без мяса не больно велика. Это он по себе знает. С крупы и галет, например, долго не потянешь: от долгой ходьбы в коленках дрожь появляется, а под ложечкой – как горностай грызет.
Позавчера Савушкин достал из ларя последний кусок сохатины – заветренный уж, по-особому пахнущий. Когда мясо варил, оно пенилось, шибало в нос затхловатым духом. Со свежатинкой разве сравнишь! А с печенью лосиной – сырой? Тут и вовсе сравнения нет. Нарежешь печенку, мороженую, свежайшую, ломтями, посолишь да поперчишь – шоколада не надо! Директор совхоза Румянцев говорит, что в печенке сохатого вся лесная аптека собрана. И верно ведь! Лось поедает побеги различных деревьев, всякую травку, листочки щиплет. Ценное мясо у лося – лучше говядины.
А отварная губа сохатого!
А грудинка!
А жир нутряной!
Хрисанф Мефодьевич так размечтался, что у него стала скапливаться во рту слюна.
В зимовье сделалось жарко невмоготу. Савушкин медленным движением потянулся и стал снимать с себя походную одежду: суконные серые шаровары и такого же материала просторную куртку. Снаряжение удобное, грех роптать. Не промокает: и снег, и морось с него скатываются. Поддевай потеплее трико, напяливай телогрейку под шинельную куртку, и будь здоров – хоть целые сутки гарцуй, не прохватит сквозящим холодом. Разделся, разулся, сунул ноги в выходцы (так он называл большие головки от резиновых старых сапог) и шлепай в них по зимовью, на улицу выходи. Удобно, просто, применительно к обстановке… Одежду и обувь он вздернул на деревянные штыри, вбитые в стены, чтобы сушилось все и было под рукой, наготове. Аккуратность жила в Хрисанфе Мефодьевиче сызмалу.
Поужинав, он насовал в печь толстых поленьев, прислонил кочергу к дверце, привернул в фонаре фитиль и в полумраке улегся на нары. Спальный мешок пока ему был не нужен, а ночью придется забираться в него: холод доймет.
Спать не хотелось. Савушкин еще раз потянулся до хруста суставов, зевнул, и ноющая истома, признак расслабленности, разлилась по усталому телу.
За избушкой шумела тайга, по полям шалил ветер, заметая звериные тропы, человечьи следы. Вспомнился Юлик Гойко, поляк, проживший век без жены, одиноко. Отсюда верстах в десяти стоит его старый-престарый дом с трухлявыми углами, с покосившимся скотным двором, где до прошлого года стояли у Юлика два быка-пороза. Держал он их восемь лет, кормил и поил, пока один из быков, озверев от чего-то, чуть не запорол ухватистыми рогами Юлика Гойку. Тогда Юлик передал в соседнюю Тигровку, чтобы приехали из совхоза люди и забрали у него быков. Отдавал он их государству безвозмездно, но управляющий Тигровского отделения Милюта забил быков, мясо продал буровикам, а вырученные деньги положил Юлику Гойко на книжку. Зачем обижать старого, одинокого человека? Правильно сделал Милюта, но боится теперь, что Юлик узнает и напишет на него жалобное письмо в газету. Он такой – Юлик; сказал, что отдает быков безвозмездно, на том и стоять будет.
Вот пристала же одинокая жизнь к этому Юлику! Занесло его снегом – ни от него следа, ни к нему. Кончатся хлеб, сахар, соль, тогда Юлик выбредет на дорогу, где вездеходы ходят, выставит щит-картонку и напишет на нем своим четким красивым почерком, чтобы привезли ему то-то и то-то, он заплатит за все… Надо бы подсказать тигровскому управляющему Милюте, чтобы трактор послал в Шерстобитово да прочистил дорожку к дому Юлика Гойко. Нехорошо забывать старого труженика. Мало ли что – не желает он ехать отсюда в многолюдную Тигровку или в еще более шумную Кудринку. Каждый живет, как может, как ему хочется.
По полям гулял ветер. Вчера, уже в сумерках, на поля выходило три лося: бык, матка и тогуш [1]1
Лось-сеголеток.
[Закрыть]. Приближались они к зимовью, а потом ушли в рям, за Чузик, где будут пастись, пока их не потревожат… Савушкин представил себе, как звери стояли у края поля, головами к избушке, как втягивали в широкие ноздри все запахи человеческого жилья, как ерошилась у них жесткая, бурая шерсть на загривках, как вздрагивала толстая, тяжело нависающая губа. Сколько стояли они так в своих каменных позах? Вчера Савушкин немного прошел по их следу. Они осторожно спустились к Чудику, потоптались на берегу – искали, где лед покрепче. Выше переката в этом месте речку сковало льдом, и там они перешли. Остановятся в ряме, будут пастись. У них там стойла…
Невольно Хрисанф Мефодьевич стал размышлять, почему в этом сезоне ему не очень везет на лосей. Пропала сноровка, что ли? В собаке ли только дело? Уж не начал ли сам он стареть? Ведь постарел вон тунгус Кириллка Тагаев, перестал гоняться по тайге за зверем. Таким ли он сам-то был в прежние годы! Как ни высунется в таежку, так и с добычей. Чутье вело, подсказывало, будто на ухо шептало, в каком углу, в какой болотине звери стоят. Лишь подумает, повернет туда лыжи – и точно! Дивились многие нюху его, проницательности. И тут Хрисанфа Мефодьевича опять словно кто в бок толкнул: сглазила, изурочила его кудринская знахарка, скопидомная старушня Пея-Хомячиха! Вот рваная чуня. На Савушкина у нее давно зло…
Когда-то Пея-Хомячиха в женки к нему набивалась, да он от нее круто в сторону повернул. На кой ему ляд спекулянтка, обманщица! Жадность всю жизнь у Пеи затмила. Так она и осталась без мужа, без детей. Умрет, а что после нее останется? Одни затхлые тысячи. На могилу прийти будет некому. Не то что цветов – отцветшего одуванчика никто на могильный холм не положит. Слава богу, судьба отвела его от Пеи-Хомячихи. Да разве он смог бы с ней жить – честный, прямой человек, веселый, подельчивый? Нет, увольте, избавьте. Сорного слова о Савушкине добрые люди не скажут, а Пея-Хомячиха всегда на языке у всех. По магазинам, по орсовским базам то и дело шныряет, понаберет там того, другого – цветастых платков, например, и едет с ними в Молдавию, сбывает там ходовой товар втридорога. Из Молдавии сюда везет то, чего здесь не бывает. Так и мотается каждый год челноком, «зарабатывает» себе жирный навар.
Ох уж Пеюшка эта, зазнобушка! До сей поры еще хвалится, что денег у нее столько, что сразу тому мужику «Ладу» купит, кто замуж ее возьмет, и что вообще она такой капитал в руках держит – на четыре машины хватит. Предлагает себя увядающая бабенка, трясет мошной, да что-то никто ни на нее, ни на деньги не зарится. Кому подбирать охота гнутый, позеленевший пятак.
Машина. Савушкину она не нужна, а так в Кудрине уже многие легковые приобрели – в ожидании бетонных дорог, асфальта, когда здесь со временем город построят. Зять его, Михаил Игнатов, которого Хрисанф Мефодьевич в простодушии и любви называет Игнахой, собрался «Ниву» купить. И купит! Поворотливый, ладный мужик, все в руках у него кипит и спорится. А город построят тут, непременно построят, коли так много об этом кругом говорят. Нефть добывать будут, газ. Дороги хорошие выстелят. А машина Савушкину все равно не нужна, – ему и Солового хватит. Мерин добрый, хоть и бывает с норовом. Мерин за трудовые рубли куплен в совхозе. Конь для мужика и охотника выручка. Приставляй к коню розвальни в зиму, летом – телегу и рули в какую хошь сторону. И огород вспахать, и сено убрать, и навоз от пригона на поле вывезти…
Пея-Хомячиха не выходила из головы Хрисанфа Мефодьевича. Последние годы она стала приставать к охотнику, чтобы он ей меха продавал. Изредка Савушкин делал кое-кому услугу – то выдру сбудет, то пару норок, то на шапку ондатровых шкурок. Однако же не в ущерб плану заготовительному. На этот счет у Хрисанфа Мефодьевича было свое разумение: он считал, что хорошему человеку можо и уступить. Ведь свой же он человек – советский, и ему, живущему в пушно-меховом государстве, в сибирской сторонушке дальней, хочется иметь и богатую теплую шапку, и воротник ворсистый. Меха теперь и в магазине есть, да они «кусаются». Вот он купил себе темную норковую ушанку и заплатил за нее шестьсот рублей. Денег не пожалел, но подумал, что все-таки дорого…
Что говорить, выручал Савушкин близких людей мехами и мог бы хоть кому в этом честно признаться. Но Пее-Хомячихе не продал бы он и линючего зайца. Не принимала душа честного, трудового человека суерукую женщину. А Хомячиха продолжала смолой к нему льнуть. И стал он думать, как бы отвадить ее…
Случилось раз, был Савушкин в игривом и озорном настроении. Жена Марья ушла управляться по хозяйству, а Пея – к нему на порог. И тут же давай просить соболей: на родину к себе собирается, в Молдавию, так ее, мол, родственники просили достать собольков. Хрисанф Мефодьевич выслушал и сказал:
– В Сибири у нас меха – необходимость, а в южной стороне – роскошь. В Молдавии жарко, а в Сибири – морозы.
– Продай, – канючила Пея-Хомячиха. – За ценой я не постою.
– Я всех соболей государству сдал…
Пея ему не поверила.
– Видишь – ковер на стене? – спросил ее Савушкин.
– Вижу…
– Так это мне премию в зверопромхозе дали. Богатый подарок. А подарки такие зря не дают.
Савушкин прошелся по комнате, и куражливая, блажная мысль озарила его: «Разыграю жадную бабу!»
– Соболей сдал, а выхухоль оставил. Хочешь – бери! – И глаз Хрисанфа Мефодьевича лукаво ускользнул в сторону.
– Все шкурки вынай, какие у тебя есть! – приободрилась Хомячиха, и на лобик ее, узкий, пергаметно бледный, сбежали морщины. Видать, сильное торгашеское волнение испытывала она тогда.
Она на дыбки привстала, когда Хрисанф Мефодьевич ушел за перегородку и стал шариться там, хрустеть чем-то. Хрустел и посмеивался. Оно и было над чем… Давненько уже он вздернул на проволоку своего вороватого, обленившегося кота и ободрал. Шкура у кота была просто дивной: черная, с мягкой длинной шерстью, и шерсть – с переливами, как вороново крыло на свету. Просто диковинный кот! Но ведь – не выхухоль же! Выхухоль – маленькая, и в здешних краях она вовсе не водится… Пошутковать вздумал Хрисанф Мефодьевич. Однако и то разумел, что шутковать-пошучивать – на себя плеть покручивать: не теперь, так потом отрыгнется. Думал: «Заломлю ей золотую цену, посмотрю, что с нею будет!» И заломил:
– Сто пятьдесят рублей эта выхухоль стоит!
А Пея-Хомячиха от этих слов даже не вздрогнула: шасть костлявой рукой за пазуху, пошарила там, потеребила плоские груди и… выложила на стол перед ним три зелененьких.
Савушкин, не ожидая такого, шибко смутился. И вдруг стал хохотать – от стыда и слабости сил. Хохочет да тянет кота к себе. А Хомячиха как уцепилась, так и не отпускает: пыхтит, хвост у, кошачьей шкуры трещит. Тогда Савушкин возьми и скажи:
– Постой, погоди! Старая ты хавронья! Да это же – кот! Натуральный! Я пошутил… Прости ты меня, шалуна.
Глаза у Пеи-Хомячихи разбежались по сторонам, и она стала похожа на одну заморскую птицу… Он вспомнил: эта была птица-секретарь, которую Хрисанф Мефодьевич видел однажды в Москве, в зоопарке, и на всю жизнь запомнил. Глаза у той птицы вдруг закатывались к клюву, и тут же вдруг разбегались в разные стороны. Каждый глаз у той птицы заморской мог существовать сам по себе… Нечто подобное произошло тогда и с Пеей. К тому же морщины на лице ее становились все глубже и резче, точно кожа рассохлась от неожиданности и растрескалась. И Пеюшка поднялась на Савушкина с воплями и проклятьями:
– Да чтоб тебе, окаянному, последний глаз на суку повесить! Да чтоб тебе оступиться на обе ноги! Да чтоб…
– Пея! – смеялся взахлеб Хрисанф Мефодьевич. – Мне глаз один супостат помог в детстве выбить, едва меня, негодяй, не порешил! Но коли я и в семь лет уцелел, и если судьба мне на всю жизнь единственный глаз оставила, то уж я его до конца своих дней сберегу! И с одним этим глазом я стреляю без промаха…
А Хомячиха продолжала накликать на него еще пущие беды-напасти:
– Пусть коня твоего медведь задерет! Пусть от собаки твоей все звери в норы урыскают! Ни дна тебе чтоб ни покрышки!..
Но тут на шум вошла со двора Марья, повела вокруг строгим хозяйским глазом, так повела – как метлой помела. И Пея-Хомячиха разом осеклась и вылетела за дверь, точно ведьма на помеле.
Марья смотрела на мужа, а тот знай себе все хохотал.
– Что тут случилось, господи? Щекотала она тебя, что ли? – спросила жена.
– Нет. Она мне пророчила последний глаз на сучок повесить. – Он это сказал, кое-как отходя от смеха. – Не-ет, мне мой один кривой дороже брата родного! И один зорок – не надо сорок.
– Зачем приходила она, сказывай! – настаивала Марья.
– Не за холерой же, мать! За выхухолью!
И снова смеяться. И за бока схватываться.
Марья увидела шкуру кота на столе. И поняла, что тут случилось. И напустилась на мужа:
– Дурак! Ну чистый дурень! У Пеи вон какой глаз нехороший. Да, да! Я в это верю! Господи… Черный глаз, минуй нас…
Хрисанф Мефодьевич, слушая речь жены, закрыл лицо ладонью – смех как рукой с него сняло. Вспомнил себя семилетним, когда его шерстобитовский лоботряс один в тридцать первом году чуть живота не лишил. А было-то как…
Конец лета перед близким налетом осени. Дождило и парило, теплынь стояла, грибов всяких понаросло. Мать послала его груздей корзину насобирать. Всегда послушный родителям, Хрисанф пошел за деревню, обогнул небольшой кружок и нарвал груздей – небольших, со студенистою бахромой по краям сырой толстой шляпки. Домой уж собрался идти, как вывернулись тут два шерстобитовских парня – Толик Семенцов и Кешка Дядилев. Дядилев Кешка завсегда наглый был, то подерется с кем, то натворит что-нибудь пакостное. А Семенцов Толик – тот поскромней, посовестливей. Дядилев увидал Хрисанфа, к себе подозвал и сунул в руки ему самопал, сделанный из стволины ружья. Бери, говорит, стреляй. Хрисанф стал отказываться, замотал головой. И Семенцов ему стал рассоветовать, мол, не стреляй, там пороху много набито. А Дядилев пристал, точно смола: стреляй, не то морду намою, в ухо дам… Поплакал Хрисанф, поотнекивался, да делать нечего было – положил самопал на пень, чиркнул спичкой, поджег порошины у прорези… Ахнуло так, что даже в селе услышали… Хрисанф ничего не помнил… Донесли его Дядилев с Семенцовым на руках до речки, обмыли, а когда Хрисанф в чувство пришел, то видел мир вокруг лишь одним глазом, а другой у него от взрыва и удара обрезком ствола повредило. В больницу возили, мази вонючей какой-то прикладывали… Зажить-то зажило, но осталась на всю жизнь пустая глазница…
Из-за этой напасти Хрисанфа Савушкина на фронт не взяли, но в трудармии он вынес все сполна, был на заводе оборонном и делал приклады к винтовкам. Как бы там ни было, а фронту все равно помогал.
А Дядилев тот, узнали потом, бежал с фронта, дезертировал, пойман был и расстрелян по приговору военного трибунала. Никчемный вышел из него человечишко…
Пока вспоминал об этом тогда Хрисанф Мефодьевич, вошел к ним директор совхоза Румянцев и тоже спросил – зачем приходила к Савушкину Хомячиха. Хрисанф Мефодьевич не стал скрытничать, рассказал все про «выхухоль». И они хохотали оба, а Марья ворчала: мол, даже и вредного человека, нехорошего дурачить не следует…
Румянцев тот раз зашел к Савушкину за лосятиной. Хрисанф Мефодьевич бегал в кладовку, вытащил сохатиную заднюю ногу, отрубил от нее кусок на полпуда – от доброй души отдал. И только захлопнулась калитка за Николаем Савельевичем, давай опять прыскать от смеха – до судорог щек хохотал.
– Выхухоль… Ну, спекулянтка кудринская! Ну, бесова баба!
Кончилось тем, что Марья намочила в тазу полотенце холодной водой и утерла лицо озорника. Остудила, выходит, точно расшалившегося ребенка…
– Вот и вспомнилась нынче Пея-Хомячиха, – вслух думал Савушкин, ворочаясь на нарах. – Да пошла она в пим! Не ведьма же – человеческое отродье. Обыкновенная скопидомка здешняя. Такие, поди, и в иных местах водятся.
Лет тридцать пять тому назад Пея такой не была, прозвища «Хомячиха» за ней еще не водилось. Это потом она стала больно ухватистой, жадной.
Если точнее, то «охомячиваться» Пея стала после войны, в тайге, на химзаводе. Бригада мужиков, какие от битв уцелели, готовила там пихтолапку, гнала пихтовое масло, а Пея варила рабочим щи, каши, белье по найму стирала. И начали замечать за ней, что баба мошенничает, «прибирает к рукам» все, что плохо лежит. Но работала – как заводная. Пригнала в тайгу корову, Чернянкой звали, выводила ее пастись на лужайки – привязывала на длинную варовину к дереву. И ахала всякий раз, оставляя свою коровенку, что может медведь на скотину напасть и задрать. Останется Пея тогда без скотинушки сиротинушкой… Сама молоко она редко пила, разве что чай забеливала. Зато торговала молоком бойко и с немалой выгодой, потому что драла с мужиков как бог не велел. И вот Чернянка у Пеи раз потерялась. Пришла баба на лужайку, а коровы и след простыл. Веревка оборванная в траве валяется, Чернянки нет! Пея подумала, что беда не иначе как от лютого зверя пришла и, не помня себя от страха, прибежала к бараку. И тут в отдалении услышала треск. Вот он – идет зверь ненасытный! Корову задрал, теперь за нее возьмется! Пея, не долго думая, воткнулась головой в копешку сена, зарылась по самые плечи и затаилась, как перепелка во ржи, напуганная ястребом.
А треск-то в тайге исходил не от медведя: это шел Савушкин. Хрисанф Мефодьевич видел бегущую Пею, видел, когда она так смешно в копну спряталась, и угадал, отчего у нее такой страх. Охальник проснулся в Хрисанфе Мефодьевиче. Подкрался он к женщине осторожненько, приподнял сзади подол да как протянет ладошкой по крутому бедру! Пея без крика упала в обморок… Отваживался с ней Савушкин долго, бормотал дурацкие извинения и, когда Пею в чувства привел, обещал ей найти Чернянку живой или мертвой. И привел он тогда отвязавшуюся корову, и увидел на лице Пеи радость.
– За шлепок она тот раз с меня не взыскала, – говорил сам себе Савушкин, проводя рукой по стенке зимовья, – а вот за «выхухоль» взыщет. – И рассердился вдруг – Да пес с ней! Шушера, мякина да сору половина! По Сеньке шапка, по Малашке шлык! Мои тут грехи невелики…
…Сон взял свое. Хрисанф Мефодьевич не храпел, но во сне у него вылетало тонкое носовое посвистывание, как будто рябчик издали подавал свой голос. А бывали здесь у него храпуны, наезжали с ночевками. Выдавали такие многоступенчатые рулады, что крыша у зимовья дребезжала.
Трещало в печи, гудело. За стеной у кормушки изредка всхрапывал Соловый – пыль от овса, наверно, першила в ноздрях у него. А по всему земному раздолью вокруг вихрило снег. И стонала тайга, как обиженный человек.
4
Завывало всю ночь без умолку, и к утру зимовье выстудило. Хрисанф Мефодьевич давно уже забрался и спальный мешок и так в нем пригрелся, что вылезать не хотелось. Он дотянулся до тускло горящего фонаря, прибавил огня. Изо рта выбрасывался парок, при дыхании ноздри и губы слегка холодило. Хрисанф Мефодьевич испытывал сладкое желание зарыться в мешок с головой и поспать еще часика два.
В дверь настойчиво скребся Шарко. Хозяин громко ругнулся на пса, однако тут же возникшее чувство заставило его пожалеть собаку. Что поделаешь, если к старости кровь замедляет свой бег по жилам, не греет, как в прежние годы.
Савушкин раньше собаку к теплу не приваживал, справедливо считая, что лайка должна выдерживать все морозы, спать на снегу в любую погоду, грызть мерзлые кости и хлеб. Так все и шло до поры, и Шарко в тепло не просился. А тут, видно, стало невмоготу, допек леденящий ветер, придется пустить.
Хрисанф Мефодьевич высвободил ноги из спальника и – голые, теплые – затолкал в настывшие выходцы. Защипало подошвы, пальцы как ото льда. Но кровь прилила к ногам быстро, и выходцы скоро нагрелись.
Сначала Савушкин натолкал дров в прогоревшую печь на оставшиеся горячие угли, зачерпнул пригоршню студеной воды из ведра, выплеснул на лицо, склонившись над тазом, и, проделав так раза четыре, стал натирать уши, щеки и нос, подбородок и шею загрубевшими ладонями. Кожу лица кололо множеством мелких иголок, сонливость исчезла, он бодро встряхнул плечами, готовый к движению, привычной работе. Поставив на плиту чайник и сковородку с остатками вчерашней тушенки, Хрисанф Мефодьевич впустил Шарко.
Собака вкатилась холодным клубком, радостно заскулила, мотая хвостом, принялась спешно отряхиваться, как после купания, разбрызгивая во все стороны льдинки и снег. Шкура ее была поседелой от набившегося в шерсть бурана. Остро запахло псиной, но запах этот никогда не раздражал Хрисанфа Мефодьевича, он давно уж к нему привык, как наездник привыкает к терпкости лошадиного пота. Савушкину и спать приходилось рядом с Шарко зимой у костра: жались друг к другу, дышали теплом, отгоняли мороз. И руки закоченелые, оттерев снегом, приходилось отогревать в собачьей шерсти. И выстригать клочья, жечь шерсть, присыпать себе пеплом порезы и ссадины. Ранки тогда не болели, затягивало их быстро.
Многое, многое делил он с Шарко за все годы их дружбы.
Судьба у Шарко была не простой и ни на какую другую собачью судьбу непохожей.
Давно, в один из туманных, промозглых дней поздней осени возвращался Хрисанф Мефодьевич с охоты домой. Подходя к поселку, увидел он издали человека, который, стоя у самого Чузика, вытряхивал что-то из сумки в воду. Вытряхнул, постоял и шаткой пьяной походкой направился к Кудрину. По этой вихляющей походке Савушкин безошибочно определил, что это Мотька Ожогин, мужичонко беспутный, горький пьяница.
О нем говорили, что он человек кособенистый. Не так давно он приехал сюда вдовцом с двумя дочерьми и сестрой Ларисой. Она себя чаще всего называла Лорой, и была женщиной, не в пример брату, молодой, сдобной, с пылающим румянцем на щеках. Были они васюганские, а здесь поселились в доме родной своей тетки Винадоры, незаметной, спокойной, робкой старушки. В Кудрине Мотька Ожогин принимался за многие дела – то объездчиком был, то рыбаком, то охотником, но толку от него нигде ни в чем не было по причине его дремучей лености и пристрастию к постоянному пьянству. В охотниках он браконьерил, мог, не моргнув глазом, чужую добычу вытащить из ловушки, проверить не ставленные им сети. Держал Мотька собак и морил их голодом. Тощие, вислоухие, со страдальческими глазами, они увязывались за каждым прохожим, обшаривали помойки. Иногда Ожогин кидал какую-нибудь завалящую корку собаке и принимался обнимать оголодавшее животное, целовать в нос слюнявыми губами, выговаривай при этом приторным голосом:
– Ух ты мой Бобочка! Ух ты сволочь!
А Бобочка пуще ласки хозяйской хотел просто жрать…
От таких людей, как Мотька Ожогин, мудрость и опыт велят держаться подальше. Савушкин так и делал: поздоровается и мимо пройдет.
Тогда, у реки, опознав удаляющегося Мотьку, Хрисанф Мефодьевич подумал: а что он тут, варначина, делал? И подошел к тому, – месту, где стоял только что Мотька.
Над Чузиком по воде скользил пар, стужно было до онемения пальцев. Савушкин поозирался туда-сюда, ничего не заметил особенного, хотел уже дальше пойти, но вот внимание его привлекло что-то странное: на тонкую пологую кромку берегового песка ниже по речке выбиралась… жаба не жаба, крыса не крыса – издали не понять что. Жабе неоткуда было взяться в такую холодную пору, а водоплавающая крыса передвигается быстрее… Ондатра? Так слишком мала. Из любопытства Савушкин подступил ближе и увидел слепого щенка. Вон что! Мотька Ожогин приходил сюда топить помет от своей сучки. Была у него тогда, оставалась от прежней охоты, рослая лайка. Она приносила приплод исправно, но Мотька щенков не раздавал, а пускал их, как говорил, «в ликвидацию». И делал это на свой лад и манер.
– В ведре утопить не могу – душа стынет, как они начинают на край ведра пялиться, – разглагольствовал он, шлепая толстыми, всегда слюнявыми губами. – А в Чузик вытряхнул – течением уволокло, и никакого тебе страдания чувств.
При виде барахтающегося в осенней воде слепого щенка Хрисанф Мефодьевич крякнул от удивления и вслух произнес:
– Гляди-ка чо! Все твои братья-сестры давно пузыри пустили, а ты плаваешь! На что-то, поди-ка, надеешься? Цепкий, однако же, ты!
Савушкин хотел носком сапога отпихнуть несмышленыша в глубину, чтоб уж скорее утоп и не мучился, да вместо этого наклонился, взял мокрое дрожащее существо, сунул себе за пазуху и сказал:
– Выживешь – хорошо. Околеешь – печали не будет…
Хрисанф Мефодьевич принес щенка в избу, положил на сосновые стружки в старый посылочный ящик, где слепое собачье дитя попищало, подрожало и затихло, угревшись.
Корова у Савушкиных тогда была в запуске. Хрисанф Мефодьевич сбегал к соседям за парным молоком. Идет с кринкой, а навстречу ему важно вышагивает на мягких лапках их собственный кот, черный, атласный, молодой (это из него потом вышла «выхухоль») и тащит в зубах спасенного щенка, точно хомяка или крысу. Хозяин тут же как следует вздул кошачье отродье, а слепыша щенка водворил на прежнее место.