355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Колыхалов » Кудринская хроника » Текст книги (страница 15)
Кудринская хроника
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:25

Текст книги "Кудринская хроника"


Автор книги: Владимир Колыхалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

Глава пятая
1

Понурясь и тяжко вздыхая, Хрисанф Мефодьевич разводил костерок шагах в четырех от убитого лося. Огонь пробежал с треском по бересте, она вспухла от жара, покоробилась и горела с дегтярной копотью. Дымок напоминал о березе, пахнул соком этого дерева, сладко щекотал ноздри. Дым бересты всегда действовал на Хрисанфа Мефодьевича успокоительно. В занявшийся огонь он подбрасывал мелкие-хрупкие сучья елки, которые нарубил топором с комля, не валя дерева. Иловые сучья сразу принялись трещать, щелкать мелкими злыми угольками. Один такой трескучий огонь прилетел ему в щеку, ужалил. Савушкин хватил себя по щеке ладонью, потер саднящее место пальцами и начал, немного озлясь, наваливать на костер трухлявины старых валежин, пеньков. Подымив, потрещав, костер набрал силу и скоро заиграл живым, ярким пламенем, распространяя вокруг тепло. Хрисанф Мефодьевич достал оселок из кармана охотничьей куртки и начал на нем править лезвие складного ножа. Давеча, распахивая лосю горло, он попал на кость и притупил лезвие. А привык он работать ножом острым, как бритва.

Сохатый, утопив один лемех рогов в снегу по самое ухо, бурым бугром вздымался на белом, с кровавыми пятнами, истоптанном снежном намете. Поодаль от щеря лежал убитый его копытом Шарко. Из широкой кровавой раны белым клычком высовывался круглый излом собачьего ребра. Падавшая крупка с еловых лап не таяла больше на морде лайки. Хрисанф Мефодьевич понял, что Шарко уже стал застывать: мороз выжал из него уже последние капли тепла. Еще немного, и с собаки трудно будет снять шкуру. А лось, эта огромная масса, остынет не скоро.

Чувство горечи за утрату постепенно в Хрисанфе Мефодьевиче ослабевало, комок в горле растапливался, уже можно было свободно дышать. Жалко, конечно, так жалко Шарко! Преданный друг, многолетний, душевный зверь, помощник, каких мало встречается среди его породы. И на тебе! Единственный в жизни промах, доля неосторожности, и жизнь пресеклась. Но охотник слезы не проронит, не распустит себя. Охота – такое дело, что раз на раз не приходится. Когда на большого, сильного зверя руку ты подымаешь, всяко может судьба повернуть. Или ты одолеешь, или тебя…

Шкуру с собаки он решил снять. Соображение это укладывалось в простой и удобный крестьянский смысл: добро пропадать не должно, пригодится на черный день. А он, черный день, тоже может прийти в любой момент. Придет и тебя не спросит… Дома на чердаке у Савушкина лежат три собачины. Это будет четвертая. Как раз на пару хороших унтов.

Хрисанф Мефодьевич выдавил пальцами влагу из носа, поднял остывшую, но еще гибкую заднюю ногу Шарко и сделал чуть выше пятки первый надрез…

Снять шкуру с собаки – работа простая, в умелых руках спорая. Как истый охотник, водивший много собак, Савушкин не щадил глупых, не способных к промыслу, и за свою жизнь порешил их пропасть. Шкуры снимались, вывертывались мездрой наружу, набивались натуго соломой или сеном, вывешивались выветриваться на столб во дворе, под стреху, и юркие птички-синички за короткое время очищали их цепкими клювами от мяса и жира. Потом, сухие и обезжиренные, Савушкин замачивал их в воде с поваренной солью и уксусом, выдерживал, промывал, подсушивал, мял. Выходил после долгих трудов превосходный собачий мех, теплый, ворсистый, красивый по-своему. Шей из него себе шапку, унты, мохнашки, носки шерстью вовнутрь, в которых ноги будут всегда горячие и не потные. Только с одной своей собаки, с Барсика, не тронул он шкуры. Пес околел от яда, стрихнина, что ли. Пристрелить его у Хрисанфа Мефодьевича не поднялась рука…

По предположениям, Барсика, тоже толковую в охотничьем деле собаку, отравил у него Мотька Ожогин. Отравил из лютой злобы и ненависти к охотнику Савушкину. Этот прыщеватый никудышненький мужичонко тогда еще промышлял мало-мало, не запивался так, как сейчас запивается. Савушкин в тот год неплохо отохотился, много сдал пушнины и мяса лосей. Приезжал к нему из Парамоновки газетчик, расспрашивал про тайгу, про декреты самой древнейшей профессии. Портрет передового охотника был напечатан в газете, и там же рассказ о нем. Хрисанф Мефодьевич тому радовался и велел жене Марье сохранить на память вырезку из районки – пусть когда-нибудь внуки узнают, какой у них был дед Хрисанф.

Надвигалась весна. По улицам Кудрина, тогда совсем молчаливого, заброшенного, можно сказать, поселения, затеялись собачьи свадьбы. Барсик стал выть по ночам, а вой собаки так печально на душу ложился, что и не выскажешь. Первой не выдержала Марья и тормошить мужа стала, мол, отпусти ты его, ради бога, пусть кобель выбегается. И Савушкин, обычно державший промысловых собак под надзором, снял с лайки ошейник, раскрыл ворота – беги, бесись!..

В тот же день собака вернулась какая-то квёлая, с опущенными ушами, с жалобными, воспаленно горящими глазами. Барсик неотступно начал ходить за хозяином, совать ему нос в колени и, когда тот прогнал его, пес зашел сзади, поплелся, пошатываясь, издавая тонкие носовые звуки. Приглядевшись к собаке, Хрисанф Мефодьевич заметил, что она постоянно облизывается, прядет обвислыми ушами, трясет головой, будто мухи ей досаждают. Хозяин приложил ладонь к собачьему носу; нос был шершавый, сухой. И только тут Савушкин встревожился, побежал звать на помощь ветеринара Чагина. Когда они пришли вместе, собака уже лежала пластом, бока ее вздулись и были на ощупь тугие, как сильно накаченный мяч. Чагин сказал, что это отравление каким-то сильным ядом – мышьяком, стрихнином или крысидом. Попробовать надо отпаивать молоком, хотя надежды на хороший исход мало.

Лакать молоко Барсик отказался. Тогда Савушкин разжал ему пасть и стал вливать через силу по целой кружке. Пес захлебывался, все из него шло обратно, пол в сенцах был заплескан тягучим и белым. Вскоре Барсика начало выгибать, корежить. Свалившись на бок, он бился ногами и головой об пол, и удары были так сильны, что вздрагивало рядом стоящее пустое ведро.

– Добей ты его из мелкого калибра, – предложил Чагин. – Или постой… Сейчас за шприцом сбегаю – усыплю.

И бегал Чагин недолго, а пришел – Барсик уже затихший лежал, лишь уши еще вздрагивали, как будто по ним пропускали электрический ток.

Хрисанф Мефодьевич унес труп собаки в угол огорода, накрыл его там соломой, а когда земля вытаяла, закопал глубоко…

Много позже Володя Рульмастер, встретивший Савушкина на улице на своем неизменном дамском велосипеде, заговорил с ним о собаках. Сам Володя держал у себя злющего донельзя фокстерьера и любил при случае посудачить о псовой породе. Оказалось, что в гон весной его фокс тоже рвался из дома, но он его так и не выпустил, хотя тот со зла грыз углы шифоньера и даже в ожесточении не раз вцеплялся в руку хозяина. Рульмастер же передал Савушкину, что видел, как Мотька Ожогин, вечером поздно, приманивал Барсика, и Барсик к нему подходил. Хрисанф Мефодьевич после этого так уверился в злодеянии Ожогина, что, придя домой, «осадил» два стакана зубровки и собрался идти вытряхивать душонку из пакостливого мужика. Жена едва уняла его словами:

– И не стыдно будет тебе? Ожогин хотел нашим зятем стать, а ты его бить….

Савушкин саданул кулаком о косяк, застопорил дальнейший свой ход, выпил еще полстакана «водки с быком», как он называл зубровку, и лег на диван спать…

Шкуру Шарко с дырою на боковине, такой емкой, что в нее полностью влазил носок бахила, Хрисанф Мефодьевич скатал туго, чтобы она не занимала лишнего места, и оставил смерзаться. Вышаркав руки снегом и отряся, он насухо вытер их клочком байки, затолкал тряпицу снова в карман и, придержав вздох, приступил к свежеванию лося, на которое, даже при его опытности, уйдет не меньше полутора часов. Хотелось и чаю попить, натаяв воды из снега, и сухарь погрызть – так подступил что-то голод, но Савушкин себе этого не позволил. Был бы в помощниках кто, тогда бы другое дело. Гибель Шарко сегодня и смерть Барсика от яда в ту давнюю весну как-то связались сейчас воедино, застряли заклепкою в голове. Думая о погибших своих двух собаках, Хрисанф Мефодьевич думал и Мотьке Ожогине, об этом никчемном таком человечишке во всем Кудрине и окрест. Черт побери! А ведь Мотька всерьез сватался к его дочери Гале. Надо же! От одного этого воспоминания изжога берет. Обормот, пентюх, а туда же – за путными вслед, за сладкой, красивой девицей мылился! И заварилась же каша тогда с Мотькой Ожогиным!

Мотька и вся его родова были в Кудрине людьми пришлыми. Где-то что-то у них не поладилось, вот они сюда и приехали. Место тихое, ширь, красота – живи и радуйся. Сначала Мотькина тетка сюда припожаловала, Винадора. Ничего себе женщина, в преклонных летах, с виду добрая, молчаливая. Домик купила в укромненьком месте, ближе к лесочку, чтобы по ягоды и грибы можно было пораньше других уводить. А год спустя, к тетке Винадоре племянник с племянницей притащились с невеликим своим скарбом.

Сестра Мотькина совсем не чета была брату: сочная, пышная, красотой не обиженная. Звали ее Лорой, Ларисой, а за глаза Василисой, намекая, наверно, на Василису Прекрасную. Но добродетелей Василисы Прекрасной у Лоры не было. Так зашустрила она тут, так помела подолом, что пыль поднялась столбом. Парни и мужики помоложе кинулись за ней, как за лисой собаки. Но не долго их соблазняла Лора. Круть-верть – и уже нету ее, она уже в городе, за полковника вышла замуж.

О прошлом Мотьки и Лоры, о прошлой жизни их, о родителях мало знали тогда. Зато теперь каждый в Кудрине может о них любые подробности выложить. На то оно и село. На то и деревня…

2

До Кудрина жили Ожогины где-то на Васюгане, на каком-то вершинном притоке этой известной реки. Старый Ожогин, Лука Лукич, то лесником был, то в зверопромхозе заготовителем, маленько старался для общей пользы, а много – для своей личной выгоды. Словом, не забывал себя до тех пор, пока не попался на пушнине и не схлопотал семь лет строгого режима. Так рассказывали. Был он, родной батюшка Мотьки и Лоры, маленький ростом – ниже плеча супруги своей, Ефросинии Ефимовны, суровой и властной женщины, полной владычицы дома Ожогиных. Хоть и мал был Лука Лукич, но подвижен, временами горяч, с жидкими волосами темно-русого цвета, с бледными, как простокваша, глазами. Но эти глаза, рассказывают, могли иногда жестко блестеть. Любил он командовать, когда не было близко старухи, и мечтой его было занять когда-нибудь место большого начальника. Ефросиния Ефимовна за это над ним открыто смеялась. Он, рассказывал Мотька в пьяном застолье, сердился, но под взглядом жены мгновенно стихал.

Да, владычицей в доме была Ефросиния Ефимовна. В год возвращения Луки Лукича из мест не столь отдаленных, его хватила болезнь: он стал вскакивать ночью с постели, метаться по комнатам, как полоумный. Ефросиния Ефимовна додумалась укладывать мужа спать под большой стол. Лука Лукич вскочит спросонья, ударится теменем о столешницу, пробудится и снова уляжется. Странная болезнь у него от этого прекратилась, но начались припадки. После очередного, самого сильного, он не оправился, занемог и скончался с раскрытым ртом, из которого вывалился распухший изжеванный язык…

Под пьяную лавочку Мотька мог долго, подробно повествовать о своем отце. Любопытные выудили таким образом картинки из прошлой жизни Ожогиных. Узнали, что Лука Лукич любил ходить быстро, форсил, но одежка на нем была вечно мятой, жеваной, в волосы набивалась солома и стружки. Ефросиния Ефимовна звала его «форс таловы лапти». По праздникам Лука Лукич старательно пил, домой возвращался поздно, говорил, что «с сударушкой был во дворце» – лежал в коровьих яслях. Нравились Луке Лукичу толстые женщины, да еще если они крепко ругались. Украдкой щупал соседок: толстушку-чувашку и конторскую сторожиху-татарку, часто пьяный им жаловался на свою подневольную жизнь. Говорил он гортанно, резко, любимые слова у него были: «гад», «лешак», «язва». В минуты своей особой душевности называл людей «собачками».

Приглядываясь уже много лет к Мотьке, слушая иногда его пьяную болтовню, Хрисанф Мефодьевич думал: «Родятся же на свет божий такие вот б е спути! И зачем они? И к чему?» Получалось, что и отец у него был тоже пришей-пристебай, ловчило, мошенник, вор. Выходило, что не избыла себя старая поговорка: яблоко от яблони недалеко падает.

Именно так. Лука Лукич, правда, в отличие от сына, в хозяйстве своем управлял всю черновую работу, и Ефросиния Ефимовна не знала ему за это цены. Когда начинал он «домашность работать», то все у него гремело, звенело. Лука Лукич сновал, кричал: «Горю, горю! Пропасть некогда!» Накрутится так, аппетит зверский нагонит и ест, «метет» за столом все подряд. Рук не мыл, жену боялся, иногда ненавидел ее открыто за то, что она над ним была «бог и царица».

А богу Лука Лукич молился исправно, поклоны бил, молитвы читал, хоть и знал их, по словам Мотьки, с мятое на десятое.

По пьянке Мотька укатывался над своим отцом, вспоминая один случай.

Перед пасхой однажды отец стоял на коленях, поклоны перед иконой отвешивал, а котенок подкрался, и ну давай играть завязками от кальсон. Лука Лукич легонько поругивался, вставляя ругательства в промежутки молитвенных строк, потом стал лягаться, послышалась настоящая брань и путаница: «Господи… Пошел к черту!.. Милостивый Иисусе Христе… Гром тебя расшиби!..» Так и испортил ему молитву игривый котенок. А еще было – зашел Лука Лукич впервые к сельскому учителю в дом, увидел портрет Льва Толстого и перекрестился. Объяснили, что это не бог, но великий писатель, к тому же отлученный от церкви. Лука Лукич в сердцах плюнул и ушел оскорбленный, забыв, зачем и приходил…

Хрисанф Мефодьевич бросил как-то Мотьке:

– Ты все про отца говоришь. А про матушку чо умалчиваешь? Знатно, однако, трепала она тебя – на путь наставляла! Только не вышло толку: до таких годов дожил, а бестолочью остался. Ты уж за откровенность прости меня.

Мотька раздувал ноздри, но осердиться открыто не смел, потому что боялся Савушкина, и спешил соглашаться:

– Да хрен с ним! Ротозей, бестолковый – пускай! А все же не совсем твоя правда, Хрисанф Мефодьевич! У меня от жены-покойницы детки растут. И детки – славные.

– Потому что их тетка твоя, Винадора, холит и гладит. Без нее бы они при живом отце сиротами жили.

– А матушки моей вы не касайтесь, – ощетинивался наконец Мотька. – Она успокоить умела, печаль рукой отвести. И любила она сынка своего!

– А сестру ненавидела, что ли? Лорка у вас вон какая ядреная, не тебе чета, – говорил Савушкин, у которого как-то всегда кулаки чесались на Ожогина.

– Лорка ведь тоже по-своему ветреная. И от матери за ветреность ей доставалось. Ха-ха! Уж больно много Лорка товару перебрала!

– На тебя не смотрит никто, тебе и завидно, – рассуждал напрямую Хрисанф Мефодьевич. – Что женщине делать, если она собой видная, налитая? Вот и ищет утеху. К себе примеряла. Сама примеривалась…

Мотька прихлебывал водку (имел он такую привычку: не пьет, а глоточками тянет, да не как-нибудь просто – с причмокиванием), квасил губы и тупо молчал. Тут надо было ему не мешать. Помолчит, отойдет нутром – и опять понесет его на слова, на воспоминания…

Там, где Ожогины прежде жили. Оставили они пустой дом. Имущество конфисковали у них, когда судили Луку Лукича за крупные махинации со шкурками соболей, черно-бурых лисиц, горностаев, теперь таких редких. Родная тетка по матери, Винадора Ефимовна, после смерти своей старшей сестры без упреков согласилась принять племянника и племянницу. Поднялись они сюда по весне на барже, вместе со своим скудным скарбом. Первое, с чего начали они жизнь в Кудрине, была поездка Мотьки и Лоры на рыбную ловлю на одно озеро. И чуть они там не погибли, не спаси их случайно Кирилл Тагаев.

3

Тунгус Тагаев знаком был Хрисанфу Мефодьевичу с малых лет. Год от году время обгладывало Кирилла – усыхал он телом, темнел лицом. Смолоду, помнит Савушкин, у Тагаева были густые черные волосы, и сам Кирилл их сравнивал с зимней шерстью сохатого, что растет у него на загривке. А вот посеклись, поредели, и отливают уже не вороновым крылом, а мшистым, зеленоватым цветом.

Но все еще зоркими оставались у Кирилла глаза, не изъело их костровым дымом, не выжгло коротким, но в лето жарким нарымским солнцем. На лету Кирилл утку бьет, с макушки высокого дерева белку снимает. Хрисанф Мефодьевич сам убеждался в этом ни раз.

Однако зимой в далекий урман Тагаев ходить перестал и крупного зверя стреляет, когда тот сам на него набежит. Ослабел старик, а слабых тайга не выносит – воем метелей, морозами гонит обратно к жилью. Остались Кириллу на весь запас его жизни обласок – долбленая лодочка, озера и речки – большие и малые. Жизнь так и учит: что по силам, то и бери…

Извилистый Чузик временами бывает многоводным, довольно широким. Тогда по нему свободно проходят до самого Кудрина маломерные баржи и катера. Кирилл обычно снабжал речников рыбой самых свежих уловов, взамен же брал только то, в чем остро нуждался: чай, хороший табак да папковые патроны к дробовику. Вечно он был на воде, и в шутку его называли «счатливым скитальцем».

Повязанный белым платком, с короткой трубкой во рту, плавал он на долбленке по речкам, с речек в узких местах перетаскивался волоком на озера. Всё он тут знал, и его все знали. Сам добрый знаток уловистых мест на водоемах, Хрисанф Мефодьевич нередко советовался с Кириллом Тагаевым, и тот сроду не скрытничал – указывал прямо, где и какую рыбу лучше всего добыть.

В год, когда здесь поселились брат и сестра Ожогины, вода начала падать рано. В средине июня берега у Чузика уже обрезались, яры начинали блестеть коричневой, желтой и охристой глиной, над омутами нависали слоистые глыбы торфов.

Тогда Тагаев Кирилл подплывал к озерному острову, а само озеро было большое, круглое, в поперечнике километров пять, а то и все шесть. Остров вырастал, приближаясь, медленно и красиво. С одной стороны освещенный полуденным солнцем, с другой – затененный, таящий прохладу и сырость упрятанной в чащу летней погожей ночи. Тонкая лопасть весла с хрипом резала воду, и обласок уткой скользил, задрав свой острый нос. Время от времени Кирилл клал весло на колени, оперек лодки, давал рукам отдых. Можно вынуть кисет, трубку и покурить. Добрый, душистый табак подарил ему капитан самоходки! Раньше кудринский купец Гирин тоже хороший табак сюда завозил – Кирилл то время помнит: молодым был, добычливо промышлял. Но купец за табак соболей брал, белку, горностая, кедровый орех, ягоду, рыбу. Дорого стоил табак, дорого чай и всякий другой нужный товар и провиант… Капитан самоходной баржи табак «Золотое руно» из Москвы привозил, когда туда в отпуск ездил. Приятно бывает потягивать вкусную трубку на сильном морозе – нос греть. Но лучше всего курить в теплый день на поде, в обласке сидя. Нигде больше слаже не курится!

На воде в ясный день далеко видно. По правую руку от Кирилла белые пни расселись по тонкой береговой кромке острова. Белые пни – как черепа, как старые кости. Это их так дождями отмыло, ветрами выдубило, солнцем выбелило. Слева – лужок покосный таится за редкой березовой рощицей. А прямо должна быть рыбная тоня: самое место бреднем рыбачить. И в отдалении от этого чистого, ровного берега, против тони, увидел Кирилл на воде всплески и черное что-то. Показалось ему, помнилось, что лось на том месте на мелководье стоит и купается.

Сладко курил тунгус трубку, не потянулся рукой ни к веслу, ни к ружью. Живи, лось, купайся, старый Кирилл тебе не угроза – трогать не станет. Зима придет – видно будет. Зимой на лося он берет разрешение: одного сохатого в год ему добыть полагается. Разрешат – пойдет на болото, где ближе, следы искать. Найдет, выследит и, если удача его не минует, мяса на пропитание себе добудет. Такие вот думки приходят в голову старого тунгуса частенько. Но наступает зима и отступает, а надежды его не сбываются. Не те нынче ноги у него стали, чтобы гоняться за зверем по снегу. Лучше в гости зайти к Хрисанфу Мефодьевичу, у него мяском угоститься. Учил он когда-то Савушкина, наставлял его в охотничьем промысле. И тот это помнит и в уважении старому тунгусу не отказывает… Щурясь, Кирилл попыхивает дымком, сплевывает за борт табачную горечь.

Хорошо Кириллу живется летом. А лосю зато летом не очень сладко. Волки в здешних местах не водятся, но не лучше волков – неистовый гнус. Нет от него среди лета спасения! Небо перед глазами от комаров и мошки, от паутов и слепней становится черным; живая, кишащая масса, жужжание, злобный зудящий стон. Годами бывает, что, истощенные гнусом, замертво падают лоси где-нибудь в чаще или среди болот. И думает сейчас Кирилл: «Плыви, плыви! Вот пальну из ружья, так живо засучишь ногами, бегом по воде побежишь! Чо крутишься долго на одном месте? Рыбу нюхашь?»

Смешно от этого стало старому тунгусу. Как может матерый зверь бегом по воде бежать! Что он – утка гоголь или чирок-нырок? Те, когда захотят, все озеро могут перебежать на широких своих перепонках, помогая себе частыми взмахами крыльев. Чуть над водой приподымутся – и вперед, только шлепоток стоит. «Уходи, уходи! Пырш! – бормочет весело старик, будто гонит от себя собаку. – Зимой попадайся!»

Но было дивно: черная точка, в том месте, где Кирилл увидел ее, так и кружилась, не приближаясь ни к тому берегу, ни к другому. Мало того, когда тунгус вгляделся получше, то заметил, что точка стала раздваиваться… Кирилл протер глаза, гусаком вытянул шею, прислушался. До него долетел крик о помощи. Не лось это, значит, купался, а люди, выходит, тонули! И Тагаев со всех сил приналег на весло.

Тонули двое: мужик и баба. Мужик корму оседлал, женщина – нос. И каждый из них к себе подгребал: не было между ними согласия. Кирилл понял: перепуганы до смерти и плавать не могут. У обоих глаза от страха темнее озерной воды. Всмотревшись в лица, Кирилл узнал в них кудринских новоселов. Рядом с лодкой плавала мертвая рыба: окуни, щуки, подъязки. Много, выходит, они наловили, да невод тяжести дал – вот лодка и зачерпнула воды, опрокинулась в отдалении от берега.

Тунгус не спешил ни на рыбалке, ни на охоте, ни когда пил, ни когда ел, но все выходило у него как бы само собой. И сейчас, ни слова не говоря, достал он спокойно из-под сиденья веревку, намотал один конец на руку, другой – мужику кинул. Тот веревку поймал, за нее ухватился, сам от воды отфыркивается… Потихоньку, полегоньку и вытянул Кирилл утопающих к берегу острова.

Утопающие молчали, переживая недавний страх, потерянно озирались и трудно дышали, как после погони. Женщина пошла отжимать мокрую одежду в кусты черемушника, где было густо, темно в листве и ветвях.

Тунгус подтянул лодку, мужик подошел вылить из нее воду. Посудину опрокинули днищем вверх: кусок жести, заплата, ржаво блеснул на солнце. Потом мужик тут же, не отходя, стал раздеваться, стянул с себя все до нитки, отжал и оделся. Был он босой.

– Сапоги утопил… Новые… Жалко! – Б глазах его запеклось зло.

– Пожалел! – сказал простодушно Кирилл. – Молил бы бога, что живые остались… Сапоги еще справишь! А жизнь, поди-ка, дороже…

Ожогин ничего не ответил, покашлял. Вернулась из кустов женщина. Одежда на ней парила.

– Спасибо вам – выручили нас из беды, – заговорила она с приливом сильного чувства. – Утонули бы к лешему на этой рыбалке! Все братец меня понуждал: «Давай еще тоню дадим! Давай дадим!» Вот и «дали»!

Слова женщины тронули старого тунгуса. Он изредка, как бы крадучись, поглядывал на нее. Красивая, ладная. Глазами водит – печалится, а так, видать, из бедовых. Мужик ему не понравился: завистливый, злобный какой-то…

Присматриваясь к спасенным, Кирилл о деле не забывал: сушняк собирал, огонь разводил. Хоть и солнышко светит, а греться, сушиться надо, чай кипятить. Разжег костер, вынул из-за старого голенища черка остывшую трубку, выбил о ноготь большого пальца остатки пепла, напихал поплотней табаку, запалил, потянул. И ожила трубка, забулькала, захрипела, как иной человек со сна. Узкие щелки глаз на минуту закрылись от дыма и сладкого ощущения. Кирилл наслаждался, в сколькой уж раз, капитанским подарком.

Костер потрескивал, наполняя пространство жизнью. В безветрии пламя его сходилось вверху одним большим языком, дым отрывался от пламени и столбом поднимался в небо. И только там, в вышине, клубился и таял.

– А невод мы утопили тоже. Чужой был невод. – Мотька Ожогин скрипнул зубами. – Ветеринар Чагин поневодить давал.

– А кто виноват?! – налетела на брата сестра. – Нахватался от жадности чебаков по самые ноздри. Леший с ним, с чьим-то там неводом!

Попили чаю из Кириллова котелка, из Кирилловой кружки, пообсохли, и тунгус, пожелав им добраться удачно до дому, поехал по своим делам на обласке дальше.

4

Мотьке Ожогину, по пьяным рассказам его, часто в Кудрине снилась покойная матушка, Ефросиния Ефимовна. И даже однажды будто являлась она ему во сне и звала за собой. Голос – ее, а руки – сухие, корявые, точно сучья у обгоревшей елки. Глаза – тоже ее: они прожигали насквозь оробевшую Мотькину душу. Вот страх-то где был – до дрожи в коленях, до онемения речи.

Да, недобрый грезился ему сон: живого сына покойница-мать в могилу звала! Бежать от нее, бежать… Это же смерть у его изголовья встала со ржавой косой…

Ожогин будто видел себя перед ямой, в каком-то сыром и пустом месте. Дул ветер со снегом и мел по ногам. А в яме была его матушка, такая чужая. Жидкая грязь засосала ее по колена, она тянула к нему сухие, бесплотные руки. Надо было (как Мотьку учили в детстве) творить молитву, но Мотька молитв не знал и в бога не верил, хотя набожной матери никогда в этом не признавался. «Чур меня!» – вспомнил он во сне подходящее к случаю, крикнул и побежал.

Бежал он махом, как добрый рысистый конь, но голос матери, Ефросинии Ефимовны, и легкий шелест, будто шуршание бумажных цветов в ветреный день на могильных холмах, настигали его. А он все бежал, бежал, пока какая-то каменная стена не преградила ему дорогу. Но вот под ногами увидел он палку – тяжелую, скользкую, поднял ее, занес над головой призрака и обрушил…

Ожогин тут же проснулся от боли в запястье, потому что ударил со сна рукой о головку железной кровати.

– Снится всякая дрянь на новом-то месте! – выдавил он зло сквозь стиснутые зубы. – А все-таки надо тетке сказать и сестре, чтобы блинов напекли, помянули. Сон-то к этому клонит…

Мотька тер припухшую руку. Боль унималась медленно. Был ранний час. Спали две его дочери, посапывала миротворица Винадора, божья старушка, разметалась на кровати в углу Лора… Какая все-таки соблазнительная у него сестра! Ее волосы, выкрашенные хной, рассыпались по подушке. Теперь Лора часто ездила в Парамоновку, сменила простые наряды на модные и заявила однажды братцу, что он – непутевый, пьяница, и она ему, вроде того, не чета. И вообще она метит в город, подальше отсюда. Хватит с нее – нажилась, натерпелась в дремучем лесу, покормила комаров своей кровушкой. Ей тридцать два года, а это не старость для женщины. Вьются пока подле здоровой, ядреной Лоры ухажоры и ухажорики. Одних она привечает, другим поворот дает. Так и надо, так и должно. Брат сестре в таких делах не указчик. Не зря закрепилась за Лорой молва, что от нее-де мужики без ума. Поласкала она, попривечала голубков столько, что иной крале и во сне не приснится…

Мотька Ожогин приподнялся на мягкой постели: нега и лень томили его сейчас. Руку уже не мозжило. Страшное видение было ему во сне, но вот отлегло, отпустило, и мыслишки его текут медлительно, ясно. На то он и сон. Что с него взять? Матушка Ефросиния Ефимовна о дурном сне говаривала: «Пронеси этот сон мороком». Забыть, изжить – и все тут. Снам верить, так и дела позабыть. Однако Мотька хотел объяснить себе сегодняшний сон.

Ожогин вспоминал часто, что был он у матери самым любимым. Перед тем, как им перебраться с сестрой в Кудрино, Мотька ходил на кладбище – покрасил оградку, поправил могилку. Может быть, в благодарность за это явилась ему мать во сне?

Любовь Ефросинии Ефимовны к сыну была просто какой-то болезненной. Говорила она с ним медоточиво до приторности, убаюкивала сладкой певучей речью. Никто, кроме милого Мотеньки, не допускался к ее сердцу, никто не был обласкан так, как он. Ефросиния Ефимовна подносила ему паровые котлетки из курочки. О них Мотька в Кудрине вспоминал и губы облизывал…

Тетка Винадора, которая все где-то скиталась, а потом объявилась одна-одинешенька, была ничем не похожа на свою сестру. Даже внешностью они рознились. Ефросиния – черная, смуглая, Винадора – беленькая, седая старушка, нрава тихого, смиренного, с глазами-бусинками, маленьким носом и маленьким ртом, простоватая вся, с ямочками на розовеющих пухлых щеках. Когда Мотька увидел ее впервые, подумал: «Будто крупы полон рот набрала – щеки-то эвон как оттопырились! И гляделками лупает, точно зверушка».

Винадора долго жила где-то на Дальнем Востоке, привезла оттуда с собой (после смерти второго мужа) запасец деньжат, купила домишко в Кудрине с надворными постройками и огородом. В Кудрине ей поглянулось, на Васюгане – чего-то нет. И племянника с племянницей поманила сюда, говоря:

– Чем богата, тем и вам буду рада! Жизнь ваша хуже моей сложилась.

Про жизнь слов нет – верно, что плоховато вышло. Но она-то каким богатством тут перед ними решила похвастаться? Из живности – кур завела, кота да собаку на привязи. Набожная, угодливая – верно: поперек слова не скажет, не возьмет чужого, пусть оно и лежит плохо. И удивляла до крайности Мотьку, когда поучала:

– Дай бог подать, не дай бог украсть. Взял лычку – верни ремешок.

А Мотька считал, что украсть у кого-нибудь – самое первое дело. Обворовал, считай, научил: в другой раз обворованный умнее будет – запрячет подальше, чтобы людей в соблазн не вводить. И еще с одной стороны была удивительной тетка Винадора: не брезговала. Могла выпить квас, даже если туда попал таракан. Отцедит и скажет:

– Таракан не муха, не возмутит брюха.

И выпьет квасок.

Мотьке раз захотелось узнать, какая житуха была у его тетки там, на Дальнем Востоке, и начал про это расспрашивать. Винадора и не пыталась что-нибудь утаить.

Первый муж у нее старателем был. Досталась она ему девкой шестнадцати лет: сманил и увез на Амур. Не по любви девица поехала с ним – завлек подарками.

– Уже тогда доходил моему мужику пятый десяток. Бородищу носил он густую и черную… Прожила я с ним восемь годков, и каждый год по отдельности помню. Чистая голь были мы с ним! И звали нас добрые люди «ремошниками». А ему еще прозвище было: «Дед Бардак».

– Это за что же его, бедного, так окрестили? – блеснул глазами Мотька Ожогин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю