Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Нет, истина в том, чтобы жить полной жизнью – каждую минуту, уметь радоваться счастью настоящей минуты, доступному счастью, жить простой и мудрой жизнью, как живут крестьяне: они не думают о том, хорошо или плохо управляют делами мира те, кто управляет, – это не их забота, у них свои заботы, которым они и отдаются всецело, а если иногда становятся жертвами неразумного управления делами мира, когда от будничных забот и радостей их отрывает, например, война, они относятся к войне, как к стихийному бедствию, безропотно оставляют свои нивы и луга и идут умирать на севастопольские редуты и улицы Варшавы. Но такие события в их жизни случаются не часто, не чаще, чем наводнения и засухи, которые бывают истребительнее войн.
Как просто! Живи тем, что есть, довольствуйся тем, что доступно, безропотно принимай любую судьбу – и ты свободен!
Он, Клеточников, не выбирал свою судьбу, она сама пришла к нему, и он совершил бы преступление перед собой, если бы не принял ее как драгоценнейший дар.
Они с Машей поженятся, это решено. Решено им. Машенька, странное существо, когда он сделал ей формальное предложение, засмеялась и сказала, что вовсе не собирается замуж. Но это ничего не значит. Они поженятся и через год, может быть, и раньше, как покажет его здоровье, уедут в какой-нибудь университетский город, например в Одессу, чтобы он закончил образование, или, может быть, если позволят средства, в Цюрих, где, как писали Корсакову из Петербурга, одна русская девушка, некая Суслова, дочь крепостного, закончила университет и получила степень доктора медицины и даже, писали, вернувшись в Россию, то ли собиралась держать, то ли уже выдержала экзамен в Медико-хирургической академии и получила – женщина! в России! – свидетельство на право врачебной практики, – может быть, и Машенька могла бы там учиться. Потом они вернутся в Россию и будут служить, в меру своих сил делая полезное всем дело – без лишних слов и истерической тоски по самопожертвованию.
Но он не будет ничего иметь против, если у нее не окажется достаточно терпения и страсти к учению, если в ней пробудится чувство материнства и она потребует тихой семейной жизни в глухой провинции, скажем у ее родителей, – что же, и такая судьба будет для него счастливым жребием…
Размечтавшись, он не заметил, как вернулась Машенька с букетом маргариток, тихонько положила их на камень, сама остановилась рядом, молча глядя на него. Он вскочил, схватил ее за руки, заставил сесть и слушать, высказал ей эти мысли. Она слушала рассеянно, блуждая взглядом по поляне, с трудом заставляя себя слушать, но это его не смутило, она была такой все последние дни, возможно, была нездорова, даже Корсаковы, наблюдавшие за их романом с деликатной осторожностью, делавшие вид, будто ничего не замечают, заметили, что она необычно рассеянна: вдруг могла посреди разговора умолкнуть на полуслове, уйти в себя со своими мыслями или, неучтиво перебив собеседника, вдруг заговорить на совершенно постороннюю тему. Утром, за завтраком, когда Клеточников о чем-то спросил Машеньку и не получил ответа, Корсаков позвал ее: «Машенька, ау! Вы где?»
Мысль о крестьянах как будто ее заинтересовала, она улыбнулась, на секунду задумалась, словно хотела о чем-то спросить, по потом опять потеряла интерес к его словам. Он заговорил о женитьбе, и она потупилась, а когда он сказал о том, что они будут вместе учиться, она быстро посмотрела на него и сказала:
– Я завтра уезжаю.
Он не понял:
– То есть как? Куда?
– Домой.
– Не понимаю. В Бердянск?
– Да.
– Почему завтра? Почему так неожиданно? Что случилось?
– Ничего не случилось.
Он растерялся. Ему вдруг показалось, что он уже давно ожидал чего-то подобного, – слишком хорошо было ему в последнее время, так хорошо, как не бывает…
Сразу все стало понятно – и ее рассеянность, и то, почему в последние дни она надолго исчезала в своей комнате, – она готовилась к отъезду и уезжала навсегда…
Но почему тайком? Почему ему ничего не сказала? И почему об этом не говорили в доме? Или, может быть, при нем не говорили? Может быть, она еще не объявила об этом Корсаковым?
– Елена Константиновна знает об этом? – спросил он.
Она засмеялась:
– Знает.
Он молчал, сбитый с толку, не зная, что и подумать.
А она смотрела на него ясно и просто, не чувствуя никакой неловкости, – смотрела даже с некоторым любопытством, будто немножко удивляясь его растерянности.
– Надолго? – спросил он, еще надеясь, что, может быть, не все кончено, может быть, это только ему так показалось, что все.
Она пожала плечами:
– Отец с матушкой зовут с собой в Полтаву. Буду жить с ними.
Он знал, что она недавно получила письмо от родителей, которые писали о том, что намерены поселиться в Полтавской губернии, где купили помещичью усадьбу, и звали ее с собой; но разве это причина?
– Что же, пароходом? – ненужно спросил он: как же еще можно было выехать из Ялты в эту пору? – за перевалом была зима, дороги развезло.
– Пароходом.
И все! Больше ни о чем нельзя было спрашивать, нельзя. Натянулась между ними, запела какая-то струна, нельзя было трогать ее. Надо было ждать; она сама, быть может, если захочет, объяснит ему все, – надо ждать и не мешать ей.
И он больше ни о чем ее не спрашивал. Они ушли вниз и, пока спускались к дому, ни слова не сказали друг другу; она, пожалуй, и не заметила этого, она нисколько не тяготилась молчанием, что-то напевала про себя и улыбалась, когда он подавал ей руку, помогая пробежать крутые места тропы, и легонько, как всегда, прижималась к нему, пробежав. Он ждал, что она заговорит с ним вечером, но вечером они увиделись только за ужином, и она держалась так, как будто никуда не уезжала, и Корсаковы, заговорив о ее отъезде, заговорили так, как будто она уезжала всего на несколько дней (для Корсаковых, как выяснилось позже, она и уезжала всего на несколько дней, только навестить родителей, съездить с ними в Полтаву). После ужина она сразу же ушла к себе и больше не выходила.
Он ждал все следующее утро, пока она собиралась в дорогу и весь дом участвовал в этих сборах: что-то разыскивали, какие-то брошки, которые она вечно теряла и без которых не могла обойтись, волновались, придет ли пароход, зайдет ли в Ялту (на прошлой неделе из-за шторма не зашел), бегали к морю смотреть, не штормит ли, – она не подошла к нему, не заговорила, хотя он несколько раз устраивал так, что они как бы случайно оказывались наедине. Она не пряталась от него, не избегала его, ясно и просто смотрела на него, но не говорила с ним, не говорила! И он не мог с ней заговорить! Не в силах был заговорить. Он понимал: бессмысленно было бы пытаться заговорить с ней, она бы ничего ему не ответила, пожалуй, даже бы не поняла, чего он от нее хочет, – это показалось бы ей неестественным.
И когда уже подали коляску и она, в длинном дорожном пальто с капюшоном, в последний раз прошла мимо него – они были одни в полутемном коридоре под их лестницей, – она ничего ему не сказала, быстро прижалась к нему, провела душистой ладонью по его лицу, как делала там, на полянке, когда брала его голову на колени, и ушла. Ушла, растаяла, исчезла!
Он вышел на крыльцо после всех, экипаж уже выехал за ограду и катил по почтовой дороге, за деревьями нельзя было разобрать седоков (с Машенькой поехал к пароходу Корсаков), но масса экипажа угадывалась за деревьями, и слышно было, как стучали колеса по деревянным мосткам, положенным после дождей перед поворотом дороги, и вот все скрылось за поворотом, и стихло – все стихло, и будто что-то оборвалось в душе, отлетело, умерло.
5
Через месяц от Маши пришло Корсаковым письмо, в котором она извещала, что доехала благополучно, что вместе с родителями совершила путешествие в Полтавскую губернию и нашла купленное ими имение великолепным, что оно ей так понравилось, что она решила остаться с родителями, и просила Корсаковых рассчитать ее и выслать соответствующие бумаги, а также выслать оставшиеся ее вещи.
Письмо было довольно небрежное, не холодное, а как бы рассеянное, подобно тому, какой была сама Маша перед отъездом. В письме ни слова не было о маленькой Наташе, ее воспитаннице, к которой она, как казалось (казалось Корсаковым, Клеточников знал, что это не совсем так), сильно привязалась, ни слова о том, довольна ли она прожитым в этом доме годом, довольна ли хозяевами, которые, кажется, относились к ней, как к члену семьи, полюбили ее; неужели у нее не нашлось для них и двух благодарных слов? Это удивило и огорчило Корсаковых. И удивило то, что в письме ни слова не было о Клеточникове, хотя бы уж приличия ради могла передать поклон – нет! Это было настолько удивительно и непонятно, что Корсаков, не удержавшись, прямо спросил Клеточникова:
– Кажется, вы были довольно коротки… подружились. Может быть, вы поссорились перед ее отъездом?
Клеточников ответил, что нет, не ссорились, они расстались с ней, как он полагает, добрыми друзьями, какими и были, но что письмо его не удивляет, оно вполне соответствует характеру Машеньки – ее действительному характеру, который она теперь не намерена скрывать, и она написала то, что чувствовала в данную минуту, когда писала; он не может объяснить всего, но это именно так. Корсаков подивился такому объяснению не меньше, чем письму, но расспрашивать далее из деликатности не стал.
Между тем все именно так и было, как объяснил Клеточников. Машенька больше не считала нужным притворяться (перед Корсаковыми и другими) скромной простушкой, она переменилась, когда постановила уехать, оттого и была рассеянна последние дни перед отъездом, теперь ей не было нужды сосредоточиваться на чем-либо, кроме как на собственных мыслях и чувствах. И то, что у нее не нашлось благодарных слов для Корсаковых, шло не от того, что она не была им благодарна (это было не так, Клеточников знал, она была к ним привязана, особенно к Елене Константиновне, от которой многое перенимала), но от того, что и в самом деле в ту минуту, когда писала письмо, не думала о них, просто не испытывала к ним никакого чувства. Как не думала в ту минуту и о Клеточникове и потому не позаботилась передать ему привет. Она, как понимал Клеточников, входила во вкус своей новой линии – быть искренней всегда и со всеми людьми, не только избранниками, линии, которую проверила на нем, на Клеточникове. Но как было объяснить это Корсаковым, чтобы не обидеть их?
Перед ним же, Клеточниковым, она была вполне искренна – в любую минуту их короткого романа: и тогда, когда преследовала его после их первого объяснения, и тогда, когда, испытав радость полной исповеди (впервые испытав эту радость – благодаря ему испытав!) и дав ему испытать эту радость, смеялась счастливо и беспечно, и когда решила уехать и не сказала ему о своем решении. Но почему не сказала? Об этом много думал Клеточников в первые дни после ее отъезда. Однако тогда он был раздавлен, раздражен, мстительное чувство охватывало его, как только он начинал думать о Машеньке, и он не сразу понял, в чем дело. Но в конце концов понял.
Она и не собиралась скрывать от него своих намерений. Она не заговорила с ним раньше о своем отъезде просто потому, что не случилось повода с ним об этом заговорить. Так случилось, что она сначала объявила о своем отъезде Корсаковым, а не ему. А потом, когда уже весь дом знал об этом, не говорила, потому что думала, что и он уже знает: ведь в доме об этом все говорили (и он теперь припоминал, что действительно говорили о чьем-то скором отъезде, но он был слишком поглощен своими новыми ощущениями, чтобы прислушиваться к разговорам). Да, без сомнения, она была уверена в том, что он знал о ее отъезде; и то, что он, зная об этом (как думала она), при этом ни о чем ее не спрашивал, ничего от нее не требовал и не просил, очевидно (для нее очевидно) относился к предстоявшему ее отъезду, как и она, с радостным чувством ожидания – ожидания чего? – чего-то еще не изведанного, обновления, – это должно было казаться ей вполне естественным, нравиться ей, это было в ее духе. И, должно быть, потому, что именно так она о нем и думала, она и удивилась его удивлению тогда, на полянке, когда впервые сказала ему об отъезде. И, должно быть, потому и он тогда почувствовал, что не может, не в силах расспрашивать ее об этом, – почувствовал, что это каким-то образом может повредить ему в ее глазах.
Но почему, почему она решила уехать? Разве она перестала его любить? Сначала он так и думал. Но потом он понял, что это не так. Она продолжала его любить. Но она готова была любить весь мир. Это была сама стихия жизни, едва осознавшая свою сокрушительную силу. Что ей было задерживаться на первом, пусть и счастливом, опыте самообнаружения? Мир безграничных возможностей – новых чувств, новых, еще не изведанных впечатлений лежал перед ней. Стихия жизни, быть может, только в своей неоформленности и имеющая смысл, введенная в разумные границы брака, хотя и расширенные до соединенного «я», – не бессмыслица ли это, противоречие, которое не разрешить никакими хитроумными логическими построениями? Не обольщался ли он пустыми мечтами, надеясь в браке сохранить, продлить до вечности любовь, которая по сути своей есть мгновение, сохраняющее прелесть, покуда остается для нас неожиданностью, покуда несет на себе знак свежести и новизны? Не бессознательным ли страхом, опасением за свою любовь – за право любить – руководствовалась Машенька, решая уехать, оставить его, хотя и продолжала его любить?
Но даже если дело и не в браке и существо любви не сводится к мгновению, все равно она не могла не оставить его. Разве в том мире, куда она рвалась и откуда пришел он сам, не надеялась она, не имела оснований надеяться встретить легионы подобных ему, достойных ее надежд, свободных людей… новых людей… любой из них мог стать се избранником… и при этом ясных и бодрых, не угнетенных, не придавленных тяжелой рефлексией? Он, Клеточников, сам способствовал ее бегству… Но что же он мог тут поделать?
Придя к этим мыслям, он несколько успокоился. Успокоился, а затем и решил, что, пожалуй, к лучшему, что так получилось. Конечно, думал он, может быть, и возможна такая любовь, о которой он мечтал там, на полянке, и ради которой был готов всем поступиться. Но была бы возможна такая любовь между ним и Машенькой? Слишком много усилий нужно было бы положить, чтобы такая любовь осуществилась. Достало бы у них, у него и у Машеньки, сил на это? Труд неустанный, на всю жизнь, при безусловной вере в целесообразность своих усилий и целесообразность жертв, которых требует такая любовь, – для него ли такое испытание? Не случилось ли бы с ним рано или поздно то, что уже случилось однажды, когда катастрофу вызвал именно недостаток отвергающей все сомнения веры? Он и теперь ни в чем не уверен, ни в чем не уверен…
Нет, думал он, у него иная судьба, и он принимает ее со смирением. При нем остаются его свобода и его «система», его привязанности – к искусству и небольшому кружку людей, – привязанности, которые никому не вредят и никого ни к чему не обязывают.
В январе шли дожди, было холодно, неуютно, несколько раз выпадал снег; правда, через час от него не оставалось и следа, но снег был снег, и это означало, что на дворе зима.
В феврале снова установились теплые погожие дни; на том ялтинская зима и кончилась.
Глава четвертая
1
В мае 1873 года Клеточников, получив из Пензы от сестры Надежды извещение о том, что после реализации оставшегося от покойных родителей имущества и раздела вырученной суммы между наследниками его часть, несколько тысяч рублей, положена в банке на его имя; получив это извещение, он неожиданно для всех, кто знал его по Ялте, уволился от службы, продал купцу Бухштабу всю свою коллекцию книг и картин, выхлопотал шестимесячный заграничный паспорт и в начале июня того же года выехал за границу.
Событие это в немалой степени было неожиданностью и для него самого. Если бы еще полгода назад ему сказали, что он оставит Ялту, с тем чтобы уже больше сюда не возвращаться, и притом отправится за границу, он только усмехнулся бы и промолчал, не удостоив ответом шутника, сочтя такое предположение нелепостью. Между тем он выезжал из Ялты совсем и имел– но это уже в совершеннейшей, полнейшей тайне от всех – серьезнейшие намерения насчет заграницы, то есть имел в виду остаться там, может быть, и дольше, чем на полгода, то есть, может быть, и вовсе не возвращаться в Россию.
О том, что ему предстояло получить по наследству деньги, он знал давно. Родители умерли два года назад, почти в одночасье, – сначала умерла мать и через несколько дней умер отец; Клеточников, получивший телеграмму о смерти матери и тут же выехавший в Пензу, уже не застал отца в живых. На похоронах матери, рассказывали брат и сестра, отец еще держался, только все молчал, когда его о чем-нибудь спрашивали, кивал головой и молчал, а когда пришли с кладбища домой и он обошел пустые комнаты и увидел портрет матери в спальне на туалетном столике, портрет, который он сам когда-то и писал, а ока на портрете молоденькая, румяная, с веселыми, доверчивыми глазами, такими они у нее и оставались всегда, увидел портрет, постоял-постоял над ним, да и грохнулся об пол; правда, он тут же сам и встал, но слег в постель – слег и больше уже не поднимался, так ни слова до самой смерти и не сказал, тихо лежал, все смотрел перед собой и умер тихо и незаметно на второй или на третий день.
Когда Клеточников приехал в Пензу, они с Надеждой и Леонидом, наследники, и положили доставшееся им имение – городской каменный дом с землей и хозяйственными постройками – продать и вырученные деньги поделить. Проделать это взялась Надежда, жившая в Пензе в собственном доме; Леонид жил в уезде.
Но не известие об этих деньгах побудило Клеточникова тронуться с места. Он ожидал этого известия, чтобы привести в исполнение принятое им решение об отъезде, но принято оно было отнюдь не в связи с получением известия – не известие само по себе толкнуло к нему. Что толкнуло?
Ответить было непросто. Решение сложилось в течение нескольких месяцев, предшествовавших получению известия о деньгах. Оно еще для него самого было ново, непривычно, так что вплоть до самого момента отъезда, того момента, когда от борта «Митридата» отошла шлюпка, доставившая его на пароход, и матросы подняли трап, он все сомневался: да нужно ли ему то, что он задумал, не повернуть ли назад, пока не поздно?
И все-таки это было ему нужно! Нельзя ему было повернуть назад, никак нельзя…
Подняли трап матросы, заработала машина, зашлепали по воде гигантские колеса, перерабатывая изумрудный глянец спокойного моря в белоснежную пену, стала отдаляться старая Ялта; новая Ялта, возникшая за последние годы между речками Дерекойкой и Учан-Су на том месте, где шесть лет назад были виноградники и заросли колючего кустарника, стала разворачиваться по правому борту парохода.
2
С моря особенно заметны были перемены. Еще два года назад, выезжая в Пензу, Клеточников обратил внимание на изменившийся облик долины, лежавшей между Ялтой и Чукурларом, – это уже не была пустынная местность, на всем ее пространстве были рассыпаны белые кубики и прямоугольники дач. Прошедшие с тех пор два года еще более изменили этот облик. Выявились очертания города – дачи сложились в улицы, на месте бывшего почтового тракта пролегла набережная с бетонными тротуарами, с фонарями на чугунных колоннах.
Быстрота, с какой застраивалась долина, не удивляла, хотя Клеточникову никогда прежде не доводилось, наблюдать, чтобы на таком, в сущности, небольшом пространстве возводилось одновременно так много строений, и каких строений, капитальнейших особняков, замков, дворцов, роскошных вилл. Строились денежные тузы, титулованные и нетитулованные, вдруг хлынувшие на Южный берег, вдруг проникшиеся (Следом за царской фамилией, конечно) пониманием чудодейственных свойств южного климата. Подскочили цены на землю; владельцы старинных южнобережных имений дробили свои владения на небольшие участки и, продавая их застройщикам, за десятину земли, которая им когда-то обошлась по рублю с полтиной, брали теперь по двадцать – тридцать тысяч.
В числе первых застройщиков долины был барон Врангель, отставной инженерный подполковник, тот самый офицер, с которым Клеточников приехал в Ялту шесть лет назад. Его большой, с каменной массивной восьмиугольной башней дом на набережной, неподалеку от строившейся гостиницы «Россия», был хорошо виден с моря. Врангелю пришлось перестраивать свое владение, когда городская управа, начав строить набережную, потребовала от владельцев участков, слишком близко подступавших к дороге, отступить от нее на определенное расстояние. Перед имением Врангеля дорога делала петлю в сторону моря, обегая скальный выступ, и на выступе была построена Врангелем каменная беседка. Ее и пришлось ему перенести на несколько саженей, когда было решено спрямить в этом месте дорогу.
Ялта переставала быть тихим поселением, просыпавшимся только в летние и осенние месяцы…
Пароход шлепал дальше и дальше, осталась позади застроенная Ялтинская долина, по правому борту стал разворачиваться мыс Чукурлара. На склоне крутого прибрежного холма в зеленом распадке стал виден белый дом Корсаковых, а дальше, на склоне лесистого хребта, как бы подпиравшего собою яйлу, можно было разобрать каменистую проплешину обрыва, стену той самой пропасти, над которой пряталась под сенью мачтовых сосен полянка с широким камнем. Шесть лет назад там, на полянке, началась его, Клеточникова, неожиданная и странная любовь, там он испытал счастливейшие минуты жизни и перенес потрясение – в тот день, когда Машенька объявила о своем отъезде. Защемило сердце от этого воспоминания…
Но вот и Чукурлар остался позади, прошла за бортом Ливадийская бухта, прошли скалы Ореанды, и скрылась, загородившись холмами и скалами, исчезла, растаяла Ялта.
3
Прежде чем ехать за границу, Клеточников собирался заехать в Пензу, где надлежало получить деньги – его долю наследства – и повидаться с сестрой и братом, а перед Пензой побывать в Петербурге и Москве, подышать воздухом столиц и посетить места, с которыми связаны были студенческие дни, и поэтому он выехал пароходом на Одессу, предполагая из Одессы ехать в Петербург железной дорогой.
Но в Одессе он неожиданно раздумал ехать в Петербург, странное беспокойство вдруг овладело им, когда, уже сойдя на берег, он увидел в порту греческий пароход, ходивший, как он знал, между Одессой и дунайскими портами, на этом пароходе можно было выехать из России. Вдруг захотелось бросить все, и Пензу, и столицы, и уехать из России теперь же, тотчас. Он подивился этому чувству. Нечто подобное испытал несколько лет назад в Пензе, когда, опасаясь быть привлеченным к делу ишутинцев, чтобы скрыться с глаз местной полиции, решил бежать в Самару. Вот так же тогда, проходя мимо почтовой станции и увидев карету, уходившую на Сибирский тракт, на Самару, почувствовал – а уже был нанят ямщик назавтра и нужно было успеть привести в порядок кое-какие дела – неодолимое желание бросить все и убраться поскорее, немедленно; так же вдруг показалась враждебной окружающая жизнь, в каждом прохожем он готов был увидеть переодетого жандарма или шпиона. Но тогда были основания для беспокойства, а что теперь ему угрожало?
Одесса выглядела беззаботной, поражала веселым видом обывателей, богатых и бедных, пестротой нарядов дам, обилием экипажей, открытостью, распахнутостью жизни – окна и двери многих домов были отворены настежь, на тротуары вынесены столы, табуреты, шайки с замоченным бельем, здесь стряпали, стирали; кое-где на тротуары были наполовину выдвинуты из тесных каморок широкие семейные кровати с никелированными блестящими шишками на спинках: видимо, так и спали – наполовину в помещении, наполовину на улице. Поражало множество нищих, калек, юродивых; они стояли и сидели на всех перекрестках, у подъездов присутственных мест, выставив напоказ свои культи, язвы, немыслимые лохмотья; но и они казались довольными судьбой, они не канючили, как петербургские и московские нищие, а спокойно и уверенно ждали, что им подадут, да не копейку подадут, по меньшей мере рубль. Клеточников прежде не бывал в Одессе, и, вероятно, эти необычные впечатления могли бы в другое время доставить ему удовольствие, вызвать радостное удивление, но чувство беспокойства, возникшее в порту, не оставляло его всю дорогу от порта до вокзала, отравляло радость. Не радость – отвращение вызывали в нем эти довольные судьбой калеки, веселые лица воздушных барышень в модных шляпках с широкими полями, поглощенных своими светлыми заботами, не замечавших ни струпьев, ни лохмотьев под ногами, веселые лица их молодцеватых, еще не старых отцов, затянутых в легкие летние корсеты мамаш. Вон, вон отсюда!
Пензу он не мог отменить, там его ждали сестра и брат, вернее, должны были ждать, должны были ради него приехать из своих уездов, он обменялся с ними телеграммами перед отъездом из Ялты; а кто его ждал в столицах? Столичным воздухом он подышит в Вене…
Чувство беспокойства не оставляло его и во время путешествия в Пензу. Ехал он частью по железной дороге, частью на почтовых, до Пензы еще не ходили поезда, дорога строилась на всем пространстве от Моршанска до Пензы, почтовый тракт в разных местах близко подходил к строившемуся полотну железной дороги, и Клеточников видел, как артели рабочих громоздили насыпь, укладывали рельсы, вереницы крестьянских подвод везли землю, шпалы. В дороге он избегал разговоров, когда с ним заговаривали попутчики, отвечал односложно, неохотно, и его оставляли в покое. Но это не мешало ему слушать и наблюдать. Может быть, потому, что он уже смотрел вокруг себя как бы сторонними глазами, или потому, что с самой Одессы находился в раздраженном состоянии, досадуя на себя за то, что не отменил и эту, ненужную ему, поездку, лишь оттягивавшую выезд за границу (вполне, вполне мог отменить, деньги ему переслали бы в Вену или во Франценсбад, свидание же с родными вовсе не было необходимостью, без которой нельзя было обойтись), он теперь все вокруг воспринимал в особом свете, не так, как во время прежних поездок. Почему-то теперь особенно бросалась в глаза, поражала и оскорбляла бедность народа, как будто никогда прежде не видел он эти убогие, крытые прелой соломой хаты, служившие одновременно жильем для людей и помещением для скота, эти нелепые бесформенные одежды, рваные, засаленные, в которые обертывались мужики и бабы, подпоясываясь обрывками веревок; они как будто никогда не мылись, никогда не стирали свое тряпье, равнодушные к опрятности и красоте своего облика и быта, озабоченные одной заботой – о пропитании, знающие только два состояния: состояние работы и состояние отдыха после работы, сна, восстанавливающего силы для новой работы.
Впрочем, теперь как будто прибавилось нищих на дорогах, характерных нищих – вытесненных из деревень вчерашних крестьян. Они брели по дорогам ватажками и в одиночку, и семьями, старики и старухи, дети, зрелые мужики, испитые нуждой, надорванные непосильной работой.
О бедности народа много говорили в поездах, на почтовых станциях в ожидании лошадей. О бедности рассуждали сами крестьяне, оказывавшиеся попутчиками Клеточникова (из экономии, думая о предстоявшей ему заграничной жизни, он ехал в третьем классе); он прислушивался к их разговору, стараясь понять, как сами они понимают причины своей бедности и в чем видят выход из вечной и новой своей нужды. Но все рассуждения крестьян, как бы далеко они, крестьяне, ни заходили в жалобах на нехватку земли, на освобождение, двенадцать лет назад отнявшее у них много их прежней земли, в жалобах на притеснения местных мироедов, на скаредность управляющих помещичьими имениями, в которых всем им приходилось работать по найму – своей землей не прокормишься, – все их рассуждения неизменно кончались смиренным и упрямым: «На все божья воля». Такое объяснение исходило, однако, не от веры в бога, он понимал, а от свойственной им способности безропотно, с примерной покорностью принять любую судьбу. Когда-то он склонен был восхищаться этой чертой крестьянского миросозерцания, даже склонен был видеть в этом некое разрешение, ключ к загадке уравновешенного человеческого существования, теперь ее проявления вызывали тягостное чувство, усугубляли его раздраженное состояние.
На одной из последних станций перед Пензой пришлось более часа пережидать ливень. В небольшом зале с одним оконцем, глинобитным полом, сосновыми лавками вдоль бревенчатых стен и голым сосновым столом в углу собралось человек семь проезжих. Тучный, еще не старый господин в мещанском картузе и долгополой сибирке, сидя за столом, рассуждал, преимущественно обращаясь к молодому человеку, сидевшему у окна. Молодой человек не был попутчиком, он подъехал на своей бричке, когда уже шел дождь, и вошел, чтобы переждать его; чем-то молодой человек заинтересовал тучного господина, который до его появления вел разговор с крестьянами-пильщиками, возвращавшимися с заработков (с этим господином Клеточников ехал от последней станции), но с появлением молодого человека господин обратил на него внимание, вероятно желая его вовлечь в разговор.
– Да-с, бедность. А откуда быть богатству при нашем климате? С Европой нам никак нельзя равняться. Климат наш первый и наиважнейший враг, – говорил он, намеренно делая неправильное ударение на слове «климат», подчеркивая это слово, выпячивая его как бы с каким-то вызовом, впрочем вполне добродушным, с легкой усмешкой наблюдая за молодым человеком. – Возьмем расходы, связанные с особенностями нашего климата. Каждый русский, богатый и бедный, должен иметь двойной запас одежды и обуви, зимней и летней, двойной комплект повозок – сани и телегу, запастись пропитанием и топливом на шесть-семь месяцев. От действия морозов и оттепелей всякие сооружения, мосты, дороги разрушаются у нас скорее, нежели в европейских странах. Стужа и зной, засуха и дожди, бури, метели достигают у нас такой крайности, как нигде на земном шаре, и повторяются так часто, что расстраивают все хозяйственные расчеты.
Он сделал паузу, ожидая возражений, но молодой человек молчал. Крестьяне, поскольку не их спрашивали, тоже молчали, но кивали и качали головами, выражая явное согласие со словами господина.
– Климат влияет и на самый нрав народа, – продолжал господин. – Русский человек работает дружно, но не прилежно, он как бы старается вырвать момент между разными невзгодами, чтобы обеспечить себя насущным хлебом, а уже о завтрашнем дне или будущем годе думать не приходится. Так ли, борода? – обратился он к старшему из крестьян, сухому старику с белой пышной бородой, заметив, что старик усиленно кивает в ответ на его слова.