Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Эти улицы состояли из деревянных и каменных домов. Каменные дома, как и деревянные, были небольшие в один, редко в два этажа, весьма простые в архитектурном отношении, если можно было говорить об архитектуре применительно к кирпичным четырех– или пятистенкам, а все же можно было говорить, если иметь в виду отделку фасадов этих коробок. Фасады были нарядны, порой даже пышны, могли поразить затейливым орнаментом, немыслимой сложностью, виртуозностью фигурной каменной кладки. В известном смысле можно было говорить и о музыке фасадов этой части города, если, проходя по улицам, останавливать внимание на таких домах, минуя деревянные, впрочем, также большей частью украшенные ажурной резьбой; но каменные фасады определяли характер улиц, отличая Пензу от любого другого, известного Клеточникову города. Когда-то он целые дни мог проводить на этих улицах, прилепившись к какому-нибудь поразившему его фасаду, стараясь понять секрет очарования, смысл и душу орнамента и прочих элементов отделки.
Это шло от отца, который сам же и строил некоторые из этих домов. Вернее строил не он, строили по старинке, «как водится», артели каменщиков, его же архитектурное участие заключалось в том, что он разнообразил имевшиеся у артельщиков варианты отделки фасадов, имея целью оживить их свежим элементом. Это он делал охотно. У него, сколько помнил его Николай, всегда был на руках какой-нибудь заказ, всегда он был занят обдумыванием очередной композиции. Заказы эти давали существенный прибавок к его небольшому содержанию городского архитектора, хотя он и брал за работу весьма, весьма недорого, поощряя артельных и впредь прибегать к услугам архитекторов или художников. У него был дальний прицел, мечта – сделать Пензу заповедником старинного русского каменного орнамента, фигурной кладки. По мере сил он этой мечте и служил, но много ли может успеть человек за короткую жизнь? Все же десяток-полтора домов на этих улицах, на Московской и в районе рыночной площади несли на себе печать художественных поисков отца. Осматривая их теперь и радуясь тому, что время пощадило их, Клеточников будто вновь слышал отца, его добродушно – усмешливый голос; это был привет от отца, но грустный, прощальный, Клеточников принимал его с щемящим чувством, не зная, доведется ли ему еще когда-нибудь приехать сюда.
7
Когда он вернулся домой, Леонид уже был дома, он только что подъехал на крестьянской подводе, пыльный, красный; впрочем, красный не только от жары и усталости.
Леонид мало напоминал того Леонида, которым когда-то восхищался и гордился Николай. Большой, грузный – он был крупнее всех Клеточниковых – в засаленном, когда-то белом, полотняном пиджаке и черных, с бахромой внизу, мятых брюках, сидел он на стуле посреди столовой, держа на коленях мятую шляпу, с доброй и виноватой улыбкой переводил взгляд с Надежды на Николая. Широкое и круглое лицо его – лицом он тоже не был похож на сестру и брата – было будто ошпарено и еще горело, густые и длинные темные волосы были связаны сзади в нелепую косичку, делавшую его похожим на деревенского дьячка. Да он и был деревенским дьячком или чем-то в этом роде при деревенской церквушке своего тестя, священника.
В дьячках он был уже тогда, когда Николай приезжал в Пензу в последний раз, два года назад, а перед тем много успел переменить мест, – он был, еще во времена студенчества Николая, отставлен от должности в казенной палате по причине слишком заметной невоздержанности к вину и с тех пор, время от времени пристраиваясь к службе в уездных канцеляриях, не гнушаясь службой и в волостных правлениях, нигде подолгу не задерживался по той же причине. Исключение составил один период, он длился почти год, когда Леонид служил волостным писарем в соседней Тамбовской губернии; тогда, казалось, он оставил свою пагубную страсть. Об этом периоде он сам рассказывал Николаю два года назад. Ему в то время показалось, что он может послужить с пользой мужику. Грамотный и честный писарь, не берущий взяток, знающий законы, может, рассуждал он, быть посредником между крестьянами и управляющими имениями при заключении условий на сельские работы, отказываясь, например, регистрировать кабальные для крестьян условия, добиваясь их пересмотра; при разборе дел в волостном суде держать сторону бедняков против местных мироедов; составлять для крестьян всевозможные прошения и тому подобное. Куда там! Уже через месяц подобной практики к нему пожаловал исправник, прямо выложил, что на Леонида имеются доносы, его обвиняют в подстрекательстве народа на бунт, надо, мол, это прекратить. Что прекратить? А вот это, демонстрацию эту, законы, мол, законами, а только так, как он действует, действовать нельзя-с. Подозрительны! Больно грамотны, взяток не берете. Неизвестно, что у вас на уме… Все же почти год продержался на этом месте, каждый месяц ездил в уезд объясняться с властью, предупреждая маневры деревенских врагов, потом надоело это; уехал – опять пошло по-старому. Тогда и забрал его к себе тесть.
И все же, как ни был дурно одет Леонид и как ни казался несчастным и потерянным, было в его облике нечто, что озадачивало даже невнимательного наблюдателя, заставляло пристально всматриваться в его лицо, останавливало любую попытку отнестись к нему неуважительно. Оттого ли, что в его большом лице, большой голове с гривой густых волос было что-то, что требовало определения «львиное», или оттого, что на лице всегда было выражение какого-то напряжения, как бы тяжелой задумчивости, какую ему хотелось бы скрыть, да не удавалось, но отношение к нему, и в этом Николай убедился еще в прежний свой приезд, всегда и везде, где бы Леонид ни появился, в кабаке ли среди простого парода или в церкви среди чистой публики, было неизменно, если не почтительное, то, во всяком случае, сочувственно-сдержанное. Однако говорить с ним было не о чем, и Николай, сидя напротив Леонида и слушая Надежду, которая одна говорила, обращаясь к обоим братьям, недоумевал, зачем нужно было Надежде устраивать этот съезд Клеточниковых в Пензе, он, Николай, мог бы сам съездить к ней в Керенский уезд, точно так же, как и к Леониду, если бы захотел повидаться и с Леонидом, а едва ли бы захотел: ни ему, Николаю, ни, очевидно, Леониду не было нужды в свидании, никому из них оно ничего бы не дало, только растравило бы душу.
Но Надежде, видимо, не сиделось в Засецком, потому она и придумала Пензу.
Впрочем, подумал Клеточников, присмотревшись к ней, дело, возможно, было не только в этом. У Надежды, возможно, была какая-то цель, какая-то мысль, это чувствовалось. И по мере того как продвигался их странный разговор, во время которого братья хранили мертвое молчание, а ее это нисколько не смущало, напротив, она казалась даже довольной тем, что они молчали, постепенно становилась ясной эта ее мысль.
Надежда рассказывала о том, что произошло в Пензе за миновавшие два года, главным образом рассказывала семейные хроники родственников или ближайших знакомых, рассказала о том, как содержится могила родителей, на которую она наметила отправиться всем троим наутро, между прочим помянула о деньгах, которые Николай мог завтра же получить, и снова возвращалась к родственникам и знакомым, их драмам, удачам и неудачам, причем, разбирая их истории, настойчиво подчеркивала то, что все их драмы находились в зависимости от того, насколько их отношения были родственными. Там, где родственные отношения поддерживались и развивались, удары судьбы легко было нейтрализовать, и напротив, все беды подстерегали тех, кто был одинок, не защищен с этой стороны. В первом случае примером служила семья крестного Николая, действительного статского советника Николая Александровича Нащокина, бывшего некогда председателем Пензенской казенной палаты, другом и покровителем семейства Клеточниковых, – для него, героя войны двенадцатого года и инвалида, вдовца, в последние годы сильно сдавшего из-за болезней ран и нуждавшегося в заботливом уходе, было большой отрадой, что семьи его детей, сына, отставного гвардейского офицера, и дочери, бывшей замужем за отставным гвардейским же офицером, были неразлучны, жили одним с ним домом, хотя у них были свои имения в разных губерниях. Во втором случае примерами служили судьба Николаевой крестной Елены Ивановны Эссен, оставшейся старой девой, бедной и больной, потерявшей все свое имущество во время пожара 1858 года и доживавшей век приживалкой у чужих людей, и неприкаянная судьба ее племянника Михаила Федоровича Эссена, того самого Михаила Эссена, который в 1856 году, когда Николай только поступил в гимназию, прогремел на всю Россию своими письмами-протестами против отживших методов и характера преподавания в российских учебных заведениях с их муштрой, телесными наказаниями. За эти письма, посланные разным сановникам и сделавшиеся известными в обществе, Михаил, в то время вольный слушатель Московского университета, был арестован и куда-то сослан. С тех пор власти не давали ему покоя, он мыкался по городам российским, бедствуя, не имея никакой помощи от распавшейся семьи.
Вот в этом и заключалась, как понял Николай, нехитрая мысль Надежды, для того она и придумала этот съезд Клеточниковых в Пензе, чтобы попытаться восстановить связи их собственной, тоже вдруг рухнувшей семьи. Понять ее было нетрудно. Из них троих она ближе всех была к родителям и мучительнее пережила их смерть. Пока они были живы, они были для нее частью ее самой, никогда не отделявшейся, их дом был для нее прибежищем, где она всегда могла укрыться от потрясений и обид ее собственной семейной жизни. И вдруг она осталась совсем одна – без родителей, без мужа, без друзей, – не привыкшая к одиночеству душа затосковала, забилась в судорогах страха.
Она не говорила прямо, чего она хочет от братьев, но это и без того было ясно. Она надеялась, бедная, что Николай, приехав в Пензу, подышав родным воздухом, пожив у нее, обласканный ее любовью и заботами, надумает остаться в Пензе. Она бы отдала ему половину дома с отдельным входом со двора, там теперь жила какая-то помещица с большим по-старинному штатом дворни; Надежда намекала на это, когда решала, где поместить Николая («Пока будешь жить в мезонине, но если захочешь остаться дольше, на все лето или сколько хочешь, я откажу помещице от квартиры и отдам половину дома тебе»). Он останется в Пензе, и они вдвоем, может быть, вытянут Леонида. Она так была поглощена своей мыслью, так надеялась на то, что ей удастся осуществить свой план, что даже не спросила, надолго ли едет Николай за границу, а у него не хватило духу самому заговорить об этом. В конце концов он решил и вовсе не открывать ей своих намерений; если спросит, решил сказать, что едет на полгода, на Венскую выставку и полечиться заграничными водами. Но она не спрашивала.
8
Вскоре приехал Ермилов, да не один, привез с собой Ивана Степановича, который, войдя, сразу же пошел к Николаю с открытыми объятиями, с радостным и взволнованным выражением лица; они обнялись. Ермилов и Иван Степанович привезли шампанского, и Ермилов, хохоча, стал выставлять бутылки на стол, потом выбежал к коляске и принес пакеты с сыром и конфетами.
Пока собирали на стол, Клеточников присматривался к Ивану Степановичу. Они не виделись лет семь, с тех пор, как Николай бежал из Пензы; в последний же свой приезд в Пензу, два года назад, Николай не застал его в Пензе: тот накануне его приезда укатил в свое Засецкое. Тогда Николай немало подивился тому, что Иван Степанович не дождался его в Пензе, они всегда были в дружеских отношениях, даже, пожалуй, любили друг друга, и повидаться, думал Николай, было бы приятно им обоим. Когда-то, когда Николай гимназистом гостевал в Засецком, они любили беседовать друг с другом, долго, часами, обстоятельно разбирая какой-нибудь небольшой вопрос, для строгости ограничившись одним вопросом, – образованному, начитанному Ивану Степановичу нравились тщательность Николая, его стремление во всем дойти до последней точки, чтобы уже ничего не оставалось неясного, а Николаю нравился критический уклон, с каким судил Иван Степанович о жизни, а он многое видел, о многом мог рассказать; он участвовал в крымской кампании и имел свои суждения о русской армии и порядках в ней, знал чиновничий мир, соседей-помещиков, знался со «светлыми личностями» образованной Пензы, между которыми обсуждались все «проклятые вопросы» времени и читалось все, что имело в те годы – начало шестидесятых годов – хождение в обществе. Так отчего же он не дождался Николая в Пензе? Надежда тогда никак не могла объяснить, какие такие срочные дела не позволили Ивану Степановичу задержаться в городе еще на один день; впрочем, Клеточников тогда не особенно ее расспрашивал. Но теперь он понимал, что дело было не в срочных делах, а в том, что Иван Степанович с Надеждой скрывали от родных и друзей свои отношения, а кроме того, было что тогда скрывать Ивану Степановичу и о самом себе.
И вот что теперь удивило в нем Клеточникова прежде всего: он вовсе не казался таким уж несчастным, каким его описала Надежда. Он держался свободно, был оживлен, даже весел, просто и непринужденно смотрел на Надежду, когда говорил с ней, как будто никакой между ними и не было тени. От него исходил благоуханный запах конского пота. Надежда заметила ему это и предложила пойти помыться, он ответил ей, смеясь, что этого запаха не отмоешь, он весь пропитан им, он час назад объезжал одну лошадку, переодеться же здесь не во что, так что придется господам потерпеть. Потом подхватился и убежал к детям, понес подарки. Правда, он недолго занимался с детьми и вернулся в столовую несколько рассеянным и задумчивым, даже, пожалуй, мрачным, но вскоре снова оживился, когда сели за стол и Ермилов заговорил о карьере.
Одет Иван Степанович был, как всегда одевался, небрежно и подчеркнуто демократично, полукрестьянином, полукупцом, в пестрядинной длинной рубахе навыпуск и пиджаке, в сапогах бутылками, только дворянский картуз выдавал его происхождение, или, точнее, не происхождение, а положение, он всегда разводил эти понятия. Он посмеивался над своим дворянством, как, впрочем, над самой институцией дворянства, указывая на нелепость деления людей на благородных и неблагородных, когда благородие можно выслужить переписыванием бумаг, как выслужил покойный его папаша, который дотянул до восьмого класса, до чина коллежского асессора, дававшего право на потомственное дворянство. Впрочем, он прекрасно понимал, какое значение имеет с точки зрения государственной идеи искусственное деление людей на сословия привилегированные и непривилегированные, и, как человек честный, не мог относиться сочувственно к институции дворянства и с этой стороны. Но и не считал зазорным пользоваться в своих утилитарных целях преимуществами, кои давала принадлежность к благородному сословию.
Ермилов между тем говорил:
– Мы с Николаем Васильевичем сегодня, когда я его встретил, начали злободневнейший разговор. О карьере. Да-с, о том, достойно ли порядочного человека в наше время делать карьеру. Или, как поставил вопрос Николай Васильевич, что по существу одно и то же, только иными словами: зачем нужно делать карьеру? Так? – обратился он к Клеточникову; тот с безразличной усмешкой молчал, и Ермилов сам и утвердил: – Так! Но прежде чем ответить на сей вопрос, надлежит разобрать, а чего мы, каждый из нас, по сути-то, хотим в сей тленной, быстро проходящей жизни, чего добиваемся?
Он сделал паузу и посмотрел на всех – на Клеточникова, на Ивана Степановича и Надежду (Иван Степанович хмурился, что-то ему не нравилось в тоне, каким говорил Ермилов, Надежда же его не слушала, думала о своем) и снова на Клеточникова, главным образом обращаясь к Клеточникову; а на Леонида, заметил Клеточников, Ермилов не посмотрел, Леонида он словно не видел. И другие, заметил Клеточников, не обращали внимания на Леонида. Это он заметил еще в самом начале разговора, когда только сели за стол и Ермилов налил всем вина и сказал коротенький веселый спич в честь возвращения Николая, сравнив Николая, не без иронии, с библейским блудным сыном, выделив слово «блудный»; все вежливо посмеялись и выпили, и Леонид засмеялся, но – и это-то должно было всех удивить, на это, казалось, нельзя было не обратить внимания – пить Леонид не стал. Он только пригубил, для виду должно быть, чтобы не слишком бросилось в глаза, и поставил бокал на стол, даже отодвинул его от себя. Клеточников видел, как трудно было ему это сделать, у него задрожали пальцы, когда он подносил бокал к губам, сильно хотелось ему выпить, и все-таки он не стал пить. И никто на это не обратил внимания.
Ермилов продолжал:
– Удивительное дело, господа! Как получается, что мы, многие из нас, живем так, будто мы только собираемся жить, все только готовимся, всю жизнь готовимся, все нам не нравится, не по нас, изобретаем изощреннейшие программы перестройки жизни в расчете, что вот когда перестроим жизнь, тогда и заживем настоящей жизнью, подчиняем этому расчету всю жизнь? Но жизнь проходит, мы умираем, не достигнув результата, недовольные собой, недовольные прожитой жизнью или не вполне довольные, разве только утешенные надеждами, что новые поколения доведут начатое нами дело перестройки жизни до конца и уж они-то, хотя бы они, поживут в свое удовольствие. И что же? Новые поколения, в каком-нибудь десятом или сотом колене, доводят наше дело до конца, но, поскольку за минувшие столетия все в мире как-то незаметно сдвинулось с места, эти новые поколения уже не могут быть довольны полученным результатом, у них обнаруживаются свои представления о том, какой должна быть жизнь, они изобретают свои программы перестройки жизни и подчиняют этим программам свою жизнь, как и мы, не живут, а все приготовляются жить, и умирают, недовольные достигнутым результатом, и так идет тысячелетия. Конечно, общечеловеческий прогресс налицо: незаметный результат работы отдельных поколений, постепенно накапливаясь, дает нам в итоге ощущение смены эпох и цивилизаций. Но вот в чем вопрос, господа! Каждому отдельно взятому поколению, отдельно взятой жизни какое, в сущности, дело до сего общечеловеческого прогресса, до этого веками накапливаемого результата? Что нам общечеловеческий прогресс, если мы не можем ощутить непосредственной радости от него, ибо это не наш результат, а наш пребывает в туманной дали грядущих веков?
Он на секунду остановился, чтобы обозреть своих слушателей.
– Ну и что дальше? Что же, ты против прогресса, что ли? – нетерпеливо, с раздражением спросил Иван Степанович.
– Нет! – весело воскликнул Ермилов. – Отнюдь. Я не против прогресса. Избави бог! Я лишь ставлю вопрос: отдавая должное работе истории, не забываем ли мы при этом коренного положения всех сериозных современных социальных учений, согласно которому люди творят историю, а не рок какой-нибудь ее творит или фатум? Иными словами, не увлекаемся ли мы химерами лукавого разума, в каждом новом поколении втягиваясь в бессмысленную погоню за недостижимыми призраками, в то время как в нашей власти заставить историю служить нашим непосредственным интересам?
Теперь Ермилов говорил, глядя с веселым выражением прямо в глаза Клеточникову, как будто желая показать ему, что он знает его мысли, читает их. И действительно, то, что он сказал, напомнило Клеточникову его собственные мысли. Когда же Ермилов произнес внятно, будто процитировал, слова «химеры лукавого разума», Клеточников даже вздрогнул. Ведь это были его слова, он помнил их, этими словами когда-то, несколько лет назад в Ялте, он определил для себя то, что в его глазах имело сомнительную ценность, – Ермилов будто подслушал их.
– А если так, – продолжал Ермилов, – если мы и в самом деле не умеем заставить историю работать на себя, не следует ли сделать из этого тот вывод, что надо наконец этому научиться? Что это означает? Это означает одно: надо приостановить наш безоглядный бег за призраками, обратить наши взоры на настоящее, утешиться наличными возможностями цивилизации, да и начать жить. Весь вопрос только в том, – прибавил он торопливо, чтобы не дать себя перебить, – весь вопрос в том, можем ли мы, отказавшись от погони за призраками, найти иные, столь же всепоглощающие жизненные цели? Да почему нет? Чтобы ответить на поставленный вопрос, надобно представить себе природу нашей целеполагающей деятельности, а природа эта, милостивые государи, такова, что, когда мы ставим перед собой какую-либо цель, нам не так важна сама по себе эта цель, как важно, чтобы у нас была некая цель.
И снова Клеточникову показалось, будто Ермилов говорит так, будто старается показать, что это не его, Ермилова, мысли, но мысли Клеточникова, только несколько окарикатуренные, снова Клеточников поймал на себе его пристальный и насмешливый взгляд.
– Словно дети, которым нужно много двигаться, – говорил Ермилов, – мы придумываем себе игру, отнюдь не всегда озабоченные тем, к чему эта игра приведет. Да-с, господа, не усмехайтесь, это именно так. В подтверждение сошлюсь хотя бы на разобранный случай с призраками. Чем же, как не бессознательной потребностью в игре, можно объяснить тот факт, что мы вновь и вновь, с каждым новым поколением, вовлекаемся в процесс бесконечного совершенствования мира, процесс, бессмысленный в наших же собственных глазах, бессмысленный потому, что мы, как атеисты и матерьялисты (опять, опять намек на то, что это не его, Ермилова, а Клеточникова мысли!), отдаем же себе отчет в конечности мира, в неизбежности будущей космической катастрофы, которая однажды обратит все живое и неживое в туман? Ну-с, так вот, если мы понимаем, что все в этом мире игра и все наши жизненные цели суть в большинстве результат бессознательного влечения к игре, сами же цели нас отнюдь не всегда интересуют, поняв это, почему бы нам уже сознательно не выбирать себе жизненные цели, имея в виду не цель, но побочную от нее пользу, заранее нацеливаясь на эту побочную пользу? В этом отношении почему не может послужить приемлемой жизненной целью стремление сделать карьеру?
Все засмеялись.
– Ну, наконец и до карьеры добрались, – улыбаясь, сказала Надежда.
– Ну, съехал, – разочарованно сказал Ермилову Иван Степанович. Он было увлекся рассуждениями Ермилова, но конец речи ему не поправился. – Нужно было столько говорить, чтобы сказать чепуху.
– Я не кончил, господа! – вскричал Ермилов; он словно не слышал того, что сказали Надежда и Иван Степанович, он был в упоении и говорил, обращаясь к одному Клеточникову, говорил только для Клеточникова, уверенный, что тот его поймет. – Такой жизненной целью может стать карьера, – повторил он. – Притом сделать ее образованному человеку в нашем отечестве ничего не стоит, теперь не николаевские времена, за миновавшие семнадцать лет русское общество стало образованным – ровно настолько, чтобы уважать образованность, если не настолько, чтобы сильно поумнеть. – Он засмеялся, но сам же и оборвал свой смех. – Что нужно для того, чтобы сделать карьеру? Первое и самое главное. Относиться с презрением к исполняемому вами делу. Второе. Безусловно относиться с презрением к начальству и время от времени давать ему это понять – давать понять свое несомненное умственное над ним превосходство, демонстрировать перед ним его тупость, совершенную невозможность без вас обойтись. Третье. Быть безусловно, категорически исполнительным. Последнее вам ничего не стоит, ибо вы глубоко безразличны к существу дела. Но, безропотно повинуясь начальству, вы приобретаете сильнейшую власть над ним. Вы, человек с большим образованием, во всех отношениях высший, шпыняющий его в неофициальном кругу, в официальном кругу немы и безотказны, готовы исполнить любую его волю, какой бы вздорной она ни была. Это поднимает его в его собственных глазах и вас поднимает – от чина к чину, вне очередности, вы набираете инерцию, и однажды вас призывают в Петербург, а там, милостивые государи, означенное движение осуществляется еще быстрее, вы несетесь к вашей цели на всех парусах. Вот вам и свобода, и независимость, и что вы там еще мечтаете получить в сей жизни, да-с, и свобода, ибо свобода есть право и возможность осуществить вашу жизненную цель, и это вы получаете. Николай Васильевич, не уговорил я вас?
Он смотрел на Клеточникова с довольной улыбкой, понимая, что своей полушутовской речью все же произвел в нем какое-то действие. Клеточников, однако, ничего не ответил, усмехнувшись, вяло пожал плечами.
– Нет, съехал, – повторил недовольный Иван Степанович, обращаясь к Ермилову. – Во всей этой чепухе, что ты тут нагородил, есть только одна свежая мысль: та, что все мы – глубоко несчастные люди.
Все засмеялись.
– Это действительно непонятно, – продолжал Иван Степанович серьезно. – Ну чего нам всем, – показал он рукой на всех, сидевших за столом, – чего каждому из нас не хватает? Мы здоровы, еще достаточно молоды, образованны, у нас есть кое-какие средства к жизни, и все мы, каждый по-своему, несчастливы. Что за чепуха! И вот что заметьте…
– Постой, да я-то чем несчастлив? – с веселым удивлением остановил его Ермилов. – Вот тебе раз! Битый час толковал им про то, как сделаться счастливым, наизнанку, можно сказать, выворотился, показывая это на своем примере, и вдруг – несчастлив! Можешь себя считать несчастливым, пожалуйста! Остальных господ можешь считать, если они не возражают. А я тут, мой дорогой, совсем, совсем ни при чем!
Про остальных господ Ермилов прибавил, потому что заметил, что все они в ответ на признание Ивана Степановича, что все – глубоко несчастные люди, засмеялись сочувственно, и Надежда, и Леонид, и Клеточников, как бы соглашаясь с такой оценкой.
– Ты чем несчастлив? – задумчиво посмотрел на Ермилова Иван Степанович и ответил спокойно: – Твое несчастье в том, что вот он, – показал Иван Степанович на Клеточникова, – что ты знаешь его. Тебе лучше было бы не знать таких, как он.
– Как? Что не знать? Каких таких? – поразился Ермилов, действительно поразился, без деланной веселости, так что и не нашелся больше что сказать.
Это было неожиданно для всех, не только для Ермилова, все невольно посмотрели на Клеточникова. Клеточников, не ожидавший такого поворота разговора, тоже был сильно сбит, казался смущенным.
– Ты, может быть, и был бы счастлив, но тебе не повезло. Тебе не повезло именно в том, что ты знаешь его, в этом вся твоя беда, – тем же спокойным тоном, будто и не заметив впечатления, произведенного его словами, продолжал Иван Степанович. – И ведь бывают счастливцы, – прибавил он, грустно усмехнувшись, – бывают счастливцы, которые весь век живут в убеждении, будто и другие живут точно так, как они. Вот и ты мог бы так жить, если бы не он.
– Да он-то здесь при чем? – вскричал Ермилов; он уже справился со своим изумлением, и снова выражение веселой, простодушной дурашливости играло на его лице.
– А при том, что ты со своей неотразимой логикой, со всем твоим здравым смыслом неотразим до тех пор, пока не натыкаешься на такого, – ответил Иван Степанович. – Натыкаешься на такого, и вся твоя логика летит к чертям. Вся штука в том, что он для тебя – загадка, а ты для него – нет. Он тебя понимает, твою логику понимает, да не принимает ее, хотя, может, и сам этого не знает, а ты его не понимаешь и не поймешь никогда.
– Постой, да откуда ты взял, что он не принимает мою логику? А ну как принимает? – весело спрашивал Ермилов.
– А ты у него спроси, – ответил Иван Степанович, – спроси у него, принимает он или нет? Только пусть он скажет тебе всю правду… как природа его заявляет… пусть правду скажет! Спроси у него!
И снова все посмотрели на Клеточникова. Клеточников неуверенно улыбался. Какая-то мысль пришла ему в голову, мысль, связанная с тем, что говорил Иван Степанович, но ему самому еще неясная. Преодолевая какое-то затруднение, он спросил Ивана Степановича со странной улыбкой:
– Почему же вы решили, что я не принимаю его логику?
Ермилов захохотал:
– Браво! Вот это ответ!
Иван Степанович, однако, не обратил внимания на смех Ермилова.
– Да разве это не так? – возразил он Клеточникову мягко, внимательно глядя на него. Покачал головой и сказал еще мягче: – Ведь так? И ты знаешь, – надавил он на слово «знаешь», – что так, и он это знает, – показал он на Ермилова.
Клеточников смущенно молчал. И все молчали, в раздумье продолжая смотреть на него.
Молчание становилось мучительным для всех. Ермилов повернулся к Ивану Степановичу.
– Ну хорошо, – заговорил он с ним снисходительно, со скептической улыбкой. – Ты что-то хотел заметить по поводу того, что все мы несчастливы. Что же ты хотел заметить?
– Да ничего, – ответил Иван Степанович, – я только хотел заметить, что непонятно, почему несчастливы. При-чин-то как будто ни у кого для этого нет.
– Почему же нет причин? – подал голос Леонид. Клеточников, наблюдавший за ним, видел, что он все готовился вступить в разговор, что-то ему нужно было сказать, но он не находил удобного случая заговорить.
Ермилов быстро к нему оборотился, брови его взлетели вверх от внезапного бешенства, он уставился на Леонида, не скрывая раздражения:
– И вы что-то имеете сказать?
Леонид ласково улыбнулся ему, как бы извиняя его за его топ, как бы признавая его право говорить с ним, Леонидом, таким тоном, поскольку он, Леонид, заслужил такое обращение с собой.
– Почему же нет причин? – повторил он, обратись к Ивану Степановичу. – То, что вы сказали… что все несчастливы… весьма справедливо, и… это ведь можно сказать не только о нас, здесь присутствующих, не правда ли? Это можно сказать о русском обществе в целом. Вот и ответ, вот и причины. Мы дети своего времени… Вот, если угодно, главная причина.
– Главная причина? – наморщил лоб Иван Степанович, вдруг задумываясь над словами Леонида.
Было необычно, что Леонид заговорил. Уже несколько лет от него не слышали такой длинной речи, и первым чувством у всех, когда он заговорил (у всех, кроме Ермилова), было чувство неловкости за него и страха: вдруг собьется и понесет обычную для спившегося человека околесицу? И только Ермилов смотрел на него с холодным любопытством, ожидая развлечения. Леонид говорил, явно затрудняясь подбором слов. То, что он не притронулся к своему бокалу, теперь заметили и Надежда, и Иван Степанович.
– Мы и не подозреваем о том, в какой мере связаны, зависим от времени, общих обстоятельств, – продолжал Леонид, заметно волнуясь. – Мы эмансипировались… успели привыкнуть думать, что мы сами по себе, свободны и всесильны. А между тем и этой свободой мы обязаны времени, общим обстоятельствам. Мы не сами освободились, нас освободили…