Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Чувствовал себя прекрасно Клеточников и в последующие дни. Правда, несколько дней болели ноги: все-таки натер и набил седлом – давно не ездил! – но это была смешная, радующая боль, боль от избытка здоровья. И когда перестали болеть ноги, Клеточников с Винбергом повторили верховую прогулку, удлинив маршрут заездом в Ливадию, затем еще раз ездили, на этот раз в Алупку, а в ноябре, перед тем как открылись земские собрания и Винберг надолго пропал из виду, они побывали в имении Винберга под Алуштой.
Имение Винберга «Саяны» было расположено в красивой неширокой и длинной, круто, как лоток, сбегавшей к морю долине, сильно изрезанной ущельями, загроможденной холмами и гигантскими, как холмы, обломками скал. Большой дом стоял в стороне от дороги, скрытый садом и скалами, сад спускался к морю, но, не доходя до моря, переходил в виноградники; виноградники были и на склонах «лотка». Частью виноградники принадлежали Винбергу, большею же частью – татарам из деревни Биюк-Ламбат. Имение было хорошо устроено. Наследство Леониды Францевны, оно было трудами Владимира Карловича, имевшего практическое образование – он кончил Лесной и межевой институт, – по меньшей мере вдвое увеличено по площади и поставлено на коммерческую ногу: виноградники приносили доход, винный погреб, оснащенный несколькими прессами оригинальной конструкции – плоды экспериментов Винберга, был, по существу, небольшим заводом, перерабатывавшим весь местный виноград, и тоже давал доход. За всем этим сложным хозяйством Винберг сам не мог следить – в последние годы, увлекшись общественной деятельностью, он лишь наездами бывал в имении, но там постоянно, летом и зимой, жила его семья, и Винберг держал управляющего, совсем еще молодого человека, Сергея Ивановича Зябнина, из мещан, скромного и стеснительного, преданного Винбергу, смотревшего на Винберга, как на учителя и верховный авторитет. Леониды Францевны и девочек в этот наезд Клеточникова в имении не оказалось – они гостили в Симферополе у родных, – в доме шел ремонт, и Клеточников с Винбергом, прискакавшие к обеду рабочих, занятых на виноградниках Винберга, пообедали вместе с рабочими у моря, отдохнули, погуляли по имению и окрестностям, сопровождаемые Зябниным, который робел перед Клеточниковым, чужим для него человеком, и непринужденно держался с Винбергом, толково и дельно отчитываясь перед ним в своих хозяйственных распоряжениях, и к вечеру вернулись в Ялту.
Отношения с Винбергом складывались благополучно. И все-таки… все-таки не прошло бесследно то, что возникло между ними, какая-то преграда. Отношения продолжали развиваться, будто катились по рельсам, но кто-то перевел стрелку, и они покатились в ином, ином, чем могли бы, направлении. Уже тот факт, что Клеточников и Винберг не касались некоторых тем, факт этот, создавая, конечно, ощущение интимности, вместе с тем ставил пределы их откровенности. А без полной откровенности, открытости друг другу какая же может быть радость в общении, какая может быть ему цена?
Но это не печалило и не тревожило Клеточникова. Это не было для него неожиданным. Скорее, наоборот, неожиданным было то, что отношения с Винбергом пусть и в «ином» направлении, но продолжали развиваться. Это был подарок судьбы, на который он, по существу, не имел права.
Обдумывая свою «систему», он понимал, что, отстраняясь от участия в радикальном движении, пусть и по той причине, чтобы не повредить делу в случае возможного провала, отказываясь от риска, с которым связано участие в движении, а значит, и надежда добиться когда-нибудь воплощения его, Клеточникова, жизненного идеала – организации жизни на справедливых началах, на социалистических основаниях равенства, – а в иные пути воплощения сего идеала в России он не верил, отказываясь от риска, он наносил этому делу – и тут Винберг был прав – такой же удар, как и Ермилов, который отказывался участвовать потому, что не имел такого идеала. Правда, в разговоре с Винбергом Клеточников как будто заявил, что он теперь не уверен в том, есть ли у него такой идеал. Но это было не вполне истиной. Он был бы ближе к истине, если бы сказал, что он отказывается лишь от такого идеала, ради которого требовалось бы жертвовать жизнью. Отличие от Ермилова тут было в том, что для Клеточникова такое решение было вынужденным, связано с мучительными сомнениями, он, так сказать, отрывал с мясом, в то время как для Ермилова тут никаких мучений и сомнений не было, Ермилову не от чего было отрывать.
Но, как бы то ни было, понимая, что, отстраняясь от движения, он наносил ему удар, Клеточников понимал также и то, что его решение неизбежно влекло за собой расплату – изоляцию. От него неизбежно должны были шарахаться люди, и именно те, общение с которыми только и могло быть для него ценно, – люди совести и долга, озабоченные печалями мира сего, сделавшие их своими печалями. Либо он должен был скрывать от них свои мысли, лицемерить, как это с легкостью делал, когда требовалось, Ермилов. Но в таком случае общение теряло собственный смысл, переставало быть ценностью, равной жизни. И прав был Винберг, давший ему понять своим вопросом о Мордвинове, что, знай Николай Александрович его, Клеточникова, «систему», едва ли бы он, человек дела, стал бы возиться с ним, опекать его, тратить время на бессмысленное, ибо без отдачи, общение. Общение было ценой за «систему» – Клеточников это понимал и был готов платить эту цену. И если тем не менее Винберг одаривал его своим общением, так это, опять же, было не то общение, которое есть свет и само по себе оправдание жизни. У Винберга был к нему утилитарный интерес, Винберг изучал его, как представителя странного племени новых людей, пришедших следом за его, Винберга, поколением.
Короткий же, мелькнувший между ними и не оставивший никаких последствий разговор состоялся во время очередного визита Винберга в Чукурлар. Они сидели на берегу моря, но не купались, так как штормило и было довольно свежо, хотя небо было безоблачно и солнце сильно припекало. С моря дул ветерок, он сбивал ритм волн, и они выплескивались на берег беспорядочными массами, то белопенными холмами, составленными из брызг, струй и водоворотов, далеко растекавшимися по отлогому берегу, то обрушивались черной трехсаженной стеной, из-под которой с грохотом выкатывались большие камни. Клеточников и Винберг сидели порядочно высоко, брызги до них не долетали. Море открывалось им под некоторым углом, так что они могли охватить всю его цветовую палитру, всегда особенно красочную и неожиданную при волнении и солнце: за беспорядком блекло-зеленых, студенистых, с черными провалами и белопенными козырьками волн береговой части внезапно открывалась широкая полоса нежной глянцевой бирюзы, она вдруг переходила в режущую синь, отливавшую на солнце маслянистым гуттаперчевым блеском, затем, отбитая от этой сини узкой черной глухой, как бы бархатной полосой, лежала вплоть до самого горизонта сияющая фиолетовая пустыня. Море, как всегда, завораживало, настраивало на отрешенность – в виду его легко было говорить о себе бесстрастно, непредвзято.
– Владимир Карлович, вот вы спросили меня… тогда, помните, когда мы говорили о конспирациях… спросили о моем жизненном идеале… существует ли для меня теперь такой идеал? – Клеточников говорил, старательно подбирая слова, чтобы точнее передать мысль. – Мне кажется, я не вполне удовлетворительно сказал о том, о чем хотел сказать… или не довольно полно сказал, не довольно обосновал. Есть много и других сторон, о которых надобно было сказать. Вот, изволите ли видеть, вопрос… Вот теперь много рассуждают в кружках интеллигенции, в московских и петербургских журналах о религии и атеизме, ставят под сомнение возможность для человека благополучно устроиться, найти зацепку для жизни… нравственной жизни… в условиях грядущего всеобщего безбожия. И ведь в самом деле, если подумать. В условиях, когда нет бога, стало быть, нет бессмертия, когда вся моя жизнь кончается здесь, на земле, и после меня ничего не будет, разве только, – он слабо улыбнулся, – лопух из меня вырастет, как у Тургенева говорит Базаров… И мало того, что нет личного бессмертия, с этим еще можно было бы примириться, если бы можно было верить в бессмертие человечества, его бесконечное существование, – можно было бы утешиться хотя бы, например, тем соображением, что, отдавшись служению человечеству – вечному миру культуры, ты и сам лично как бы приобщаешься к вечности… Но ведь и этого утешения нет! Подчиненная физическим закономерностям, жизнь на земле, однажды возникшая из праха, однажды и обратится в прах. Так что же в этих условиях идеал… какой тут может быть жизненный идеал… какая зацепка… в виду этой-то перспективы? Вот… вопрос. Так ли просто на него ответить?.. Не думать об этом вовсе? Жить, не позволяя себе думать об этом? Так ведь нельзя не думать!
Клеточников, начавший эту тираду в волнении и с немалым трудом, постепенно успокоился и к концу говорил с замечательной свободой, как будто вся тирада давно была составлена в уме и отшлифована и только ожидала часа быть произнесенной. Умолкнув, он с любопытством стал ждать, что скажет Винберг.
– И что же, вы в самом деле полагаете, что жизнь без бога лишена смысла? – задумчиво спросил Винберг. – Вы именно так и думаете?
Клеточников засмеялся:
– Нет, я не могу сказать, что я так думаю. Если так думать, пожалуй, действительно не стоило бы жить. Как жить при сознании бессмысленности своего существования, притом совсем ведь не легкого? А я все же выбираю жизнь… Нет, я именно думаю, что должен быть какой-то смысл, какие-то разумные основания и для моей жизни… без бога. Нам пока не открылись эти основания, только и всего. Но они должны быть, иначе ведь я не выбрал бы с такой уверенностью жизнь. А пока не открылись такие основания…
Винберг чуть заметно усмехнулся. Это не ускользнуло от внимания Клеточникова, он умолк, не кончив фразы.
– А пока не открылись такие основания, – тихим и внимательным голосом сказал Винберг, – можно жить и по формуле «все позволено», не так ли?
Клеточников снова засмеялся:
– Н-нет… совсем не так. Я не то хотел сказать.
– Что же вы хотели сказать?
– Я хотел сказать: пока не открылись такие основания, ни о каком жизненном идеале, вероятно, не должно говорить утвердительно… А по формуле «все позволено» вовсе нельзя жить, – прибавил он, улыбаясь.
– Почему же нельзя? Если нет идеалов и нет бога, что же этому мешает?
– Я знаю, откуда это, – с улыбкой же ответил Клеточников, – знаю эту логику. Ее развивает литератор господин Достоевский в своем последнем романе. Но это не вполне последовательная логика.
– Чем же она непоследовательна?
– Да ведь и герои самого господина Достоевского, те из них, которые пытаются поступать по этой логике, нисколько не успевают в этом. Раскольников раскаивается в своем преступлении, Свидригайлов стреляется.
– Но отчего? Что им мешает держаться этой логики?
– Вот именно, что им мешает? – спросил в свою очередь и Клеточников, и весьма насмешливо. – Ведь не вера в бога, не правда ли? Оба они – безбожники.
Винберг некоторое время молча смотрел на Клеточникова.
– Так в чем же дело? – спросил он тихо и очень серьезно.
– Дело в том, что по логике эта формула хороша, а к практической жизни мало приложима. Практически все люди – в большей или меньшей степени – альтруисты…
– Вот как?
– …и господин Достоевский, как художник, вольно или невольно это выразил.
– Раскольников и Свидригайлов – альтруисты?
– Раскольников желает служить благу всего человечества, – отвечал Клеточников, продолжая улыбаться. – Свидригайлов хотя и поглощен низменными вожделениями, а все же и ему надобно, чтобы вокруг него плескалось человеческое море, пусть хотя бы и нужны были ему люди только как объект его вожделений… Были бы Дунечки, которых он мог любить. Чтобы достичь своих целей, оба вынуждены считаться с правилами жизни других людей, так или иначе применяться к этим правилам. Как же тут можно говорить о том, что им все позволено, когда им просто невыгодно позволять себе все? Ведь Дунечки любить не будут… Дунечки не всяких любят. А когда не любят Дунечки, а нутро менять ради них господа Свидригайловы не желают, что же им остается, как не пулю в лоб… Человека в практической жизни удерживает от дурного поведения естественный закон человеческого общежития и общения, а вовсе не вера в бога. Конечно, если человек выбирает жизнь… если он не самоубийца… или не сумасброд какой-нибудь, истребляющий в себе потребность к общению… истребляющий в себе человека… Но и в этом случае, по крайней мере, – поспешил он прибавить, вдруг нахмурившись, – и в этом случае, по крайней мере, бог ни при чем. Ведь и вера в бога не всегда отвращает от абсурдных поступков.
– Да, это так, – неожиданно согласился Винберг.
– А вот вопрос: зачем человек выбирает жизнь, выбирает общение? И всегда ли будет выбирать… несмотря ни на что? Несмотря ни на что! – повторил Клеточников настойчиво. – Вот… вопрос…
Он умолк, задумавшись, потом еще что-то хотел сказать, но передумал. И Винберг молчал, размышляя над тем, что сказал Клеточников. Так они сидели довольно долго, глядя на море, которое по-прежнему рокотало внизу и выбрасывало на берег водянисто-зеленые и черные волны, а вдали оставалось такого же сочно-фиолетового и синего цвета, как и в начале их разговора. Потом они поднялись и пошли наверх, к дому, – Винбергу пора было возвращаться в Ялту.
Этим был поставлен предел их общению, но Клеточникову и такого общения хватало. Другого ему и не требовалось. On и на такое общение не рассчитывал. А кроме того…
Кроме того, судьба приготовила ему и другие подарки, на которые он также не имел права, – дружбу Корсакова и любовь Машеньки Шлеер.
3
Все недоумения с Корсаковым разъяснились очень скоро. Клеточникову не понадобилось объясняться с ним так, как с Винбергом; вскоре после первого разговора Клеточникова с Винбергом Корсаков объявил Клеточникову, что Винберг передал ему суть этого разговора и он, Корсаков, вполне этим удовлетворен, то есть ему теперь понятно то, что озадачило и даже в некотором роде поставило его в тупик в тот вечер, в день приезда Клеточникова. И затем в двух словах показал, что именно он понял.
Клеточников, как понял Корсаков, несмотря на заявленное им равнодушие к общественной деятельности, все же в принципе не отрицает ее необходимости, он только против крайних форм этой деятельности, точнее, и не против форм, а против личного его, Клеточникова, участия в них – в радикальном движении, в конспирациях; что же касается умеренных форм, то, хотя он и не верит в их эффективность в условиях России, он все же считает полезным в них участвовать, хотя бы вся польза от такого участия заключалась в том, чтобы это было полезно самим участвующим: лучше что-то делать, когда хочешь что-то делать, да не можешь делать то, что считаешь целесообразным, чем ничего не делать.
Корсаков спросил, верный ли вывод сделал он из услышанного от Винберга, и Клеточников согласился, что да, пожалуй, верный, если сделать скидку на иронический оттенок вывода. Разумеется, разумеется, поспешил его заверить Корсаков, на иронию не следует обращать внимания, ее надобно пропустить, это всего лишь его, Корсакова, манера выражаться; главное – суть! Этот вывод для него важен, поскольку теперь для него очевидно, что он с полным основанием может рассчитывать на Клеточникова.
Какие же расчеты он строил – какие «виды» имел на Клеточникова?
Разъяснилось наконец и это, хотя и не вдруг – этому предшествовал довольно длинный и в духе Корсакова довольно иронический разговор.
Этот разговор начался с обсуждения последних событий, связанных с изданием министерством внутренних дел циркуляра от 8 октября, который так обрадовал и воодушевил Винберга. Корсаков, к удивлению Клеточникова, отозвался об этом циркуляре, как и о воодушевлении Винберга, мало сказать, сдержанно, но позволил себе несколько иронических и даже насмешливых, в духе Щербины, замечаний, и тогда Клеточников спросил его о том, о чем до сих пор не решался спрашивать: чем же вызвано было его, Корсакова, молчание на вечере во время спора Винберга и Щербины, почему, хотя все от него ждали этого, он не высказался, на чьей он стороне в этом споре? На чьей же он стороне, неужели на стороне Щербины? Да ни на чьей стороне, ответил Корсаков просто. Клеточников спросил, какова в таком случае его особенная программа, и он ответил так же просто, что у него, собственно, никакой особенной программы нет, но, если выбирать между существующими программами, программа бывшего губернатора Обухова представляется ему в значительной мере реальной и обещающей. Как, поразился Клеточников, программа этого откровенного рутинера, зовущего общество назад, что-то обещает? Да отчего же он зовет назад и отчего рутинер? – со сдержанной улыбкой спросил Корсаков. Как отчего? – продолжал недоумевать Клеточников, сбиваемый улыбкой Корсакова. – В его записке упор делался на то, что для излечения недугов страны необходимы общегосударственные мероприятия правительства, усиление роли бюрократии, а вовсе не развитие общественных начал, и это, естественно, при сохранении империи во всей ее красе. Но чем же, спросил, все так же улыбаясь, Корсаков, чем нехороши бюрократия и империя?.. После этого оставалось только слушать и соображать, что Корсаков говорил, явно утрируя смысл высказываемого, и что говорил серьезно. Говорил же Корсаков так:
– Бюрократия есть полезный продукт и спутник цивилизации, по своему действительному достоинству еще не оцененный. Без нее ни один государственный организм обойтись не в состоянии. И дело не только в том, что кто-то же должен занимать места в бесчисленных учреждениях, неизбежно создаваемых любым государством. Вдумайтесь в смысл этих учреждений, в смысл самой институции государства. В чем назначение государства? В том, чтобы обеспечить правильное течение жизни общества, не так ли? Не будем разбирать вопрос о том, в какой мере то или иное государство отвечает этому назначению и что понимать под правильным течением жизни, нам важно выделить главную черту любого государственного организма: его направленность на благо общества. И вот все эти господа, заполняющие поры государственного организма, проникаются, сознают они это или нет, той же идеей – идеей направленности на благо общества. Они фактически служат этой идее, служат обществу. Вдумайтесь, милостивый государь, вдумайтесь в это! Миллионы и миллионы чиновников на протяжении веков работают, имея идеей благо общества, благо людей, незнакомых людей – вообще людей! Скажете: какая идея может быть у какого-нибудь Акакия Акакиевича Башмачкина, всю жизнь занятого надписыванием адресов на канцелярских конвертах?
Ошибаетесь, сударь! У самого последнего канцелярского червяка бывают в жизни минуты, когда он оглядывается на себя и спрашивает: для чего он живет, для чего он надписывает эти конверты – не за тридцать же целковых в месяц только или улыбку его превосходительства он делает это, есть же какой-то в этом собственный смысл, для чего-то ведь это же нужно? – спрашивает и находит объяснение этому – высокое, одухотворяющее! Сравните: крестьянин свое время и труд тратит на себя, купец, помещик, капиталист имеют целью устроить свое благо, и только чиновник работает не на себя, имеет целью благо общества, благо других людей, всех людей. Вот вам школа выработки человека! Вот где люди научаются альтруизму, постепенно освобождаясь от природного эгоизма, да-с, не в укор вам будет произнесено это слово, вот где происходит постепенное накопление потенциала человечности и откуда затем человечность распространяется по земле, – это, сударь, происходит в канцеляриях!
Корсаков посмотрел на Клеточникова и засмеялся, увидев его серьезное, сосредоточенное лицо. Затем продолжал:
– Теперь посмотрим, что такое империя, о которой вы изволили отозваться без большой симпатии. Можем ли мы, русские, уже теперь желать распадения империи, не потеряем ли мы от этого больше, нежели приобретем? Сильно подозреваю, что потеряем. И мало того, что древняя мысль и многовековая работа собирателей земли русской пойдет прахом, хотя и с этим нельзя не считаться, никак, никак нельзя не считаться! И мало того, что мы не знаем, как посмотрит на это народ, да-с, тот самый народ, во имя и во благо которого мы бы желали это проделать, захочет ли он этого, в чем приходится сомневаться: известное вам оживление патриотизма в обществе и в народе во время последней польской кампании – капитальнее тому основание-с. Во вот не произойдет ли при этом то, чего мы все более всего опасаемся, – внезапное и безудержное оскудение народа? Рассудите сами. Не империя ли предохраняет народ от язвы пролетариатства, выполняя роль заслона перед западным капитализмом, готовым совершить у нас то, что уже совершил у себя на родине? Не империя ли, перемешивая языки, избавляет составляющие ее народы от непроизводительной траты энергии на утверждение в национальной исключительности и, поощряя развитие отечественной промышленности и коммерции, вместе с тем регулирует этот процесс на всем огромном пространстве государства так, чтобы при этом не страдали интересы беднейшего класса населения? Сохраняя, например, русскую общину, поддерживая ее всевозможными законодательными актами, спасает большинство русского населения от сумы, вырождения и гибели? Само ограничение правительством самостоятельности земских учреждений, в большинстве руководимых помещиками, не этими ли соображениями вызвано? Нет, сбрасывать со счета империю рано, рано. При том заметьте, что этот превосходно отлаженный механизм пока действует бесперебойно.
Похоже было, что теперь Корсаков говорил хотя и с ироническим оттенком, но близко к тому, что думал, и Клеточникову захотелось спросить его прямо: действительно ли он так думает? Но Корсаков продолжал:
– Конечно, я не хочу сказать, что этот механизм совершенен. Напротив, я именно исхожу из его несовершенства. Если в чем и состоит моя, как вы изволили выразиться, особенная программа, так это в том, чтобы вдохнуть жизнь в старые мехи. Вся мысль в том, чтобы существующий государственный организм со всей системой наличных учреждений нацелить на решение «задачи века», как счастливо выразился Владимир Карлович, сделать так, чтобы эта задача стала для государства кровной, чтобы в конечном счете государство взяло на себя руководство этим многосложным делом. Такое руководство только и может обеспечить успех делу, отнюдь не руководство земства… А вы с этим не согласны? – неожиданно спросил он.
– Нет, на это мне, собственно, нечего возразить, – ответил Клеточников. – Но как это может быть достигнуто?
Корсаков с готовностью объяснил:
– Это может быть достигнуто при одном условии: если все поры государственного организма будут заполнены людьми честными и добросовестными, проникнутыми сознанием ответственности возложенных на них надежд. Честность и добросовестность таких чиновников сделают то, чего не достичь никакими ломками или перестройками самого организма, – они повысят меру его соответствия своему назначению служить благу общества. Мысль, как видите, простая. Весь вопрос только в том, где найти таксе количество честных людей?
Корсаков сделал умышленную паузу, вызывая Клеточникова на ироническое замечание. И Клеточников заметил с иронией:
– Вот именно. Если бы все были ангелы, и зла бы не было.
– Между тем этот вопрос поддается разрешению. Начинать надо с себя. Считая себя обязанным содействовать перерождению государственного организма, я и решил в свое время поступить на государственную службу. А теперь с подобным предложением обращаюсь к вам. Николай Васильевич! – торжественным тоном сказал Корсаков. – Я предлагаю вам поступить на службу в мою канцелярию.
Клеточников засмеялся:
– Это вы и имели в виду, когда говорили, что теперь можете на меня рассчитывать?
– Именно это. Я предлагаю вам на первое время, пока вы не вполне поправились, место письмоводителя. Работа не обременит вас, между тем вы сразу же войдете в круг интересов местного общества.
– Но, Владимир Семенович, – смеясь спросил Клеточников, – ведь ваша канцелярия – не государственное, а общественное учреждение?
– Вовсе нет, – возразил Корсаков. – То есть формально – так, а по существу моя должность представляет собой особый вид административной опеки над обществом Вот и давайте сообща его опекать – в разумных пределах. Вы принимаете предложение?
– Принимаю, Владимир Семенович, и благодарю вас. Но хотел бы спросить… Владимир Семенович, то, что вы говорили об особенной программе, о вашей программе, вы это говорили серьезно? Вы действительно верите в то, что подобным путем можно вдохнуть новую жизнь в государственный организм? Вы верите в практичность вашей программы?
Корсаков опять засмеялся, и Клеточников понял, почему он засмеялся, – его забавляла деловитость, с какой Клеточников пытался извлечь из его слов практический результат. Клеточникова, однако, это не смутило, и он повторил свой вопрос:
– Вы верите в это?
Корсаков ответил не сразу. Они возвращались с прогулки и уже подходили к усадьбе; подойдя к воротам, Корсаков сел на скамейку, стоявшую перед воротами, в тени молодых сосен, посаженных тесным рядком, и предложил сесть Клеточникову. Усмехнулся. И вдруг лицо его приняло несвойственное ему виноватое выражение, выпуклые глаза горестно затуманились, закатились, усы повисли жалконькими шнурками, это было уже лицо не иконного князя, а приказчика из фотографии Александровского на Невском, испортившего некогда портрет отца Клеточникова, акварельную миниатюру, писанную старшим братом Леонидом, с которой Клеточников заказывал сделать снимок.
– Не знаю, – сказал Корсаков и беспомощно улыбнулся. – Я ни в чем не уверен. Мы с вами говорили об Обухове… Конечно, вы понимаете, я не могу ему вполне сочувствовать, но… я не знаю, что можно предложить взамен, не знаю. И… – Он помолчал. – И мне уже поздно искать. Но одно я знаю наверное: в любом положении должно оставаться честным человеком. Это, по крайней мере, в моих силах, – сказал он с грустной улыбкой. Затем, что-то вспомнив: – Вот и Щербина не знает, что делать. Думаю, однако, что и он поступит на государственную службу.
– Щербина? – изумился Клеточников. – Да ведь он отзывался о правительстве так резко…
– И все же он не радикал, нет. – Корсаков посмотрел на Клеточникова. – Советую вам с ним ближе сойтись. Вам, – он подчеркнул, – это будет интересно. Он не так прост, как кажется. Правительство он не любит, да. Но и революции не желает. Он считает революцию худшим злом, нежели существующий порядок, который все-таки можно надеяться изменить к лучшему. Как изменить? Этого и он не знает. Но он человек молодой, упрямый – ищет! А у меня – семья, дети, – неожиданно заключил Корсаков, должно быть рассчитывая шуткой снизить серьезность тона, в который он въехал, но шутки не вышло, и вновь что-то беспомощное и виноватое возникло в его лице. Впрочем, только на миг.
Вскоре Клеточников приступил к своим обязанностям письмоводителя при канцелярии Корсакова. Они по-прежнему ходили гулять на виноградники, много, и порой горячо, говорили и спорили, но говорили теперь о делах, проходивших через канцелярию Корсакова, или о будничных событиях ялтинского общества и мелких семейных событиях Чукурлара, и, когда исчерпывались эти темы, даже если это случалось на первой полуверсте их обычного маршрута, они уже больше ни о чем не говорили и, не тяготясь присутствием друг друга, продолжали прогулку, погруженные каждый в свои особенные размышления и переживания, не испытывая ни малейшего желания узнать друг о друге больше того, что уже узнали, – молча отмеривали две версты по дороге в сторону Ливадии, поворачивали у известного им куста и молча шли назад к Чукурлару.
Конечно, и это общение, как и общение с Винбергом, было не такого сорта, чтобы быть ценностью, равной жизни, – ни полной открытости, ни напряжения совместных усилий ухватить пусть не истину, хотя бы намек на истину – ничего такого и здесь не было. И все-таки… все-таки это общение больше грело, чем общение с Винбергом. И, может быть, не столько в том тут было дело, что у Клеточникова было больше общих точек с Корсаковым, чем с Винбергом, сколько в том, что все-таки была, была у них одна тема, которой они иногда касались со страстью, которая высекала иногда и напряжение, и радость совместных усилии, хотя была вполне нейтральной, не требовала от них ни полного знания друг о друге, ни полных откровений и не могла заставить их забыть о том, что есть между ними провалы и пропасти, к которым им не следует приближаться, а все же и высекала и радовала, – тема искусства.
4
Как правило, поводом для разговоров на тему искусства служили приобретения, которые с некоторых пор стал делать Клеточников в лавке ялтинского купца Бухштаба, человека еще молодого, не без образования, торговавшего, помимо обычных для уездной торговли предметов полугородского, полудеревенского обихода, книгами, которые выписывал от столичных книготорговцев и издателей, и произведениями живописи, которые сам покупал у знакомых художников во время поездок в Одессу и по городам Крыма и затем выставлял для продажи в своих лавках в Симферополе и в Ялте. Критерием для выбора произведений живописи, частью и книг ему служило, во-первых, то, чтобы картина была написана на тему Крыма, будь то пейзаж, портрет или сюжетная композиция, – он был патриотом Крыма и добровольным его пропагатором – и, во-вторых, чтобы цена картины была сравнительно невысока, и потому между его товаром было больше ремесленных поделок, чем подлинных произведений искусства, по попадались иногда и недурные вещицы, отмеченные вдохновением и талантом, их и покупал Клеточников. Что касается книг, то книгами в Ялте начал торговать и купец Виктор Голубницкий, но он торговал русскими книгами, тогда как Бухштаб выписывал русские и иностранные, и притом с уклоном в искусство, а это и нужно было Клеточникову, в то время искавшему чтения об искусстве. Корсаков ленился читать, но, живо интересуясь загадками искусства, просил Клеточникова пересказывать ему суть каждой прочитанной книги и просил объяснять, чем правится ему каждое приобретенное им полотно. Это Клеточников делал охотно.
Конечно, его возможности приобретать картины и книги были ограничены: у него было немного денег, собранных им для лечения, да жалованье, которое он стал получать у Корсакова. Но жалованье было приличным – почти девяносто рублей в месяц, квартира и лечение ему обходились бесплатно, так что, за вычетом денег, которые он, начав служить, стал вносить Елене Константиновне за стол, да тех денег, что расходовал на платье и гигиену, у него ежемесячно оставалось из жалованья тридцать – сорок рублей; их он и тратил на картины и книги. Причем в первый же месяц, как стал служить, он вложил в картины почти всю ту сумму, которая предназначалась на лечение. В результате уже к зиме его комната на втором этаже гостеприимного корсаковского дома превратилась в подобно картинной галереи. Он усилил это впечатление тем, что произвел в комнате перестановку вещей, освободив для картин правую стену, – все вещи передвинул к левой стене, к кровати, которую развернул вдоль стены, и притом еще отгородил эту часть комнаты ширмой – тоже в некотором роде произведением искусства; эту ширму он обнаружил среди хлама на чердаке и с помощью Машеньки привел в порядок, благо большого ремонта не потребовалось, только пришить полотнища, сорванные с бамбуковых стоек, – полотнища были из китайского шелка, с драконами, пейзажами и сценками из китайской деревенской жизни, каждая створка – особый сюжет.