Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Покупал Клеточников пейзажи и портреты; картины с жанровыми сценами он не любил, не потому, как объяснял он Корсакову, что не считал делом живописи заниматься изображением событий, происходящих во времени, что, впрочем, и в самом деле больше подходило литературе, чем живописи, но потому, что такая живопись хороша на вернисажах: однажды посмотрел, и хорошо, но в частном собрании, для ежедневного обозрения, не годится: картина с сюжетом, которому подчинен весь набор выразительных средств произведения, скорее перестает действовать эстетически, чем пейзаж или натюрморт, где все подчинено выражению собственно живописного смысла произведения. В этом отношении одно из собранных в комнате Клеточникова полотен представляло исключение, если, конечно, не принимать в расчет изображений на китайской ширме, – небольшое полотно неизвестного мариниста (Бухштаб уверял, будто академика Айвазовского, только ранняя работа; возможно, так и было, если судить по манере письма, например по характерному расположению условного источника света, – Клеточников видел работы Айвазовского и мог об этом судить), сцена кораблекрушения; но здесь эта сцена была, по существу, элементом морского пейзажа, как, впрочем, и сюжеты из деревенской жизни на китайской ширме не имели самостоятельного значения, служили декоративным целям.
Из пейзажей, купленных Клеточниковым, одни представляли собой степную часть Крыма с неизменным силуэтом вытянутых вдоль горизонта приземистых и плоских, будто брустверы, желтых гор и холмов, другие – приморскую часть, с морем и теми же горами, но обрывистыми, неприступными, синими, какими они выглядят со стороны моря.
Особенностью же его коллекции портретов было то, что это были акварельные портреты. Акварельную живопись Клеточников любил нежной любовью, и именно портретную живопись. Вероятно, это шло оттого, что отец Клеточникова начинал как портретист и, мечтая сделать из сыновей художников, учил писать портреты – акварельными красками, которые ставил не ниже масляных, притом они были доступнее, дешевле масляных; художника из Клеточникова не вышло, а нежное чувство к акварели осталось.
Среди портретов – в основном это были народные типы, – несомненно, первое место принадлежало портрету отца Клеточникова, той самой миниатюре, написанной братом Леонидом и подпорченной приказчиком из фотографии Александровского. (Подпорчена она, впрочем, была несильно – на белом фоне несколько бурых пятен, следы пролитого на портрет химического раствора, само изображение, к счастью, не пострадало, если не считать небольшого желтого пятна на правой руке.) С этим портретом Клеточников никогда не расставался, сделав с него снимок, послал его домой, а портрет оставил при себе и всюду возил с собой – не потому, что это был портрет отца, но потому, что это была прекрасная работа, может быть, лучшее, что написал Леонид, несравненно более одаренный от природы, чем он, Николай, любимец и надежда отца и всей семьи, но, увы, как и Николай, не ставший художником.
Это была семейная драма, и она невольно отразилась в портрете, то есть, собственно, не в самом портрете, а в подписи под ним.
История такова. Когда Леонид закончил портрет, он размашисто и небрежно, нетерпеливо, как все, что он делал, написал на обороте картонки, к которой был приклеен лист с изображением, что писан, мол, Василий Яковлев Клеточников в таком-то году, написал, подхватился и убежал, оставив брату и отцу делать с портретом, что им заблагорассудится, забыв, в спешке ли или не ценя своих трудов, по безразличию, подписаться под портретом, что и сделал за него отец – написал под изображением его инициалы, фамилию и год тысяча восемьсот шестидесятый; но в инициалах невольно сделал ошибку – вместо буквы «Л» написал букву «Р».
По существу, тут ошибки не было, дома Леонида звали Римом, это шутливое имя дал ему отец через год после его рождения, в тридцать восьмом году, когда у отца окончательно и не самым счастливым образом определилась судьба. Пять лет он добивался звания свободного художника, ежегодно посылая в Санкт-Петербургскую Академию художеств, через Казанский университет, картины и рисунки, мечтая, получив звание, выхлопотать, через посредство того же Казанского университета, поездку на казенный счет стажером в Рим – была такая возможность, были покровители в Казанском университете, покровительствовал сам попечитель Казанского учебного округа влиятельный и энергичный Михаил Николаевич Мусин-Пушкин, будущий сенатор. Но ничего из этого не вышло. Таланта ли не хватило, или влияние казанских покровителей в Санкт-Петербурге не имело должной силы, а может быть, и то и другое, но вынужден был Василий Яковлевич утешиться за свои многолетние хлопоты лишь званием рисовального учителя в уездных училищах, которым его удостоила академия. Влияние казанских покровителей все-таки сказалось на его судьбе – позже, через несколько лет, когда его назначили на место городского архитектора Пензы. Но мечту о Риме пришлось оставить. Мечту он перенес на сына, первенца, решив, что сын поедет в Рим, и с тех пор иначе как Римом его не называл.
Рим не стал художником. Он кончил гимназию и поступил на службу в казенную палату, а мог бы, пожалуй, поступить в академию, отец посылал его акварели на выставки, которые устраивала академия, они демонстрировались там и затем возвращались с лестными отзывами. Но он не хотел быть художником. И не то чтобы он чувствовал какое-то нерасположение к ремеслу, не любил бы рисовать; он был непоседлив, нетерпелив, его не хватало надолго, но, когда он загорался, он работал с увлечением, азартом, если подходит слово «азарт» к той манере, в которой он работал, манере портретной акварельной миниатюры, главнейшими требованиями которой были верность оригиналу и скрупулезная тщательность прописки деталей. Закончив портрет, Леонид тотчас переставал им интересоваться, он мог его и выкинуть, поскольку привлекавшая его живописная задача, ради которой он и брался за портрет, была решена, и мог затем месяцами не прикасаться к краскам.
Так было не всегда; когда он только овладевал под руководством отца техникой письма и когда никаких таких особенных задач перед ним и не маячило, а был каждодневный малопривлекательный труд, когда приходилось по пятьдесят и сто раз писать одну и ту же гипсовую голову, добиваясь естественности тона, он был и прилежен и усидчив и не думал о своем будущем иначе, как об этом думал отец. Но едва он начал что-то понимать в том, что он делал, едва почувствовал, что может сам найти, не придерживаясь известных правил, способ передать, например, тень от синей драпировки на розовой щеке или несколько сместить пропорции изображаемого предмета и такое отступление от правил не портило работу, напротив, увеличивало выразительность изображаемого, когда он ощутил сладость этой свободы и осознал свое могущество – подумать только, он может сделать то, чего никто до него не делал и, может быть, никто и никогда не сделает! – тогда и решил, что профессиональным художником он не будет.
Это случилось года за два до окончания им гимназического курса, и у отца было время постепенно свыкнуться с мыслью, что надеяться на Леонида не следует, и, когда после гимназии Леонид поступил в казенную палату, отец принял это как неизбежность.
Упорство, с каким Леонид отстаивал право распорядиться своей судьбой по-своему, а отец, вовсе не имевший в виду насиловать его волю, тем не менее не оставлял попыток его переубедить, показывая ему, какие возможности он, человек с бесспорным дарованием, упускает, отказываясь от удела художника, – это упорство казалось отцу необъяснимым. Долгое время оно казалось необъяснимым и Николаю, хотя Леонид много раз пытался это объяснить и при этом высказывал как будто ясные и простые мысли. Объяснил себе это Николай позже, уже в Петербурге, когда сам столкнулся с чем-то подобным. (Именно тогда, в Петербурге, оцепив по-новому талант Леонида и новыми глазами посмотрев на его работу – портрет отца, который прислали из дому, чтобы он, Николай, заказал у столичного фотографа снимок, Николай и решил оставить этот портрет себе.)
Дело было вот в чем, как понял Николай. Стать художником, не ремесленником, а творцом, то есть каждый миг быть готовым к тому, что в следующий миг ты можешь прийти к такому выводу, который заставит тебя, быть может, пересмотреть все, что до сих пор было для тебя правилом, вечное беспокойство, как бы не прозевать, не упустить момент, когда новая мысль будет готова сложиться, вечное напряжение и мука ожидания этого момента и сладкая мука высшего момента, когда наконец ценой предельного напряжения и сосредоточенности мысль обретает определенность, но вместе с тем и страх, не окажется ли эта мысль отвергнутой другими людьми, не побьют ли тебя за твои же муки каменьями, – не слишком ли много для человека? И во имя чего? Люди ценят то, что им известно и в чем они испытывают нужду. Зачем им то, чего они не знают, в чем непосредственно не нуждаются и не могут нуждаться? Художник совершает насилие над ними, заставляя их понять и принять изобретенную им мысль, новое представление о мире и о себе, – так нужно ли тратить на это жизнь?.. Правда, на это можно было возразить, что, если бы над людьми в течение веков не совершались подобные насилия, люди до сих пор ходили бы на четвереньках; но нам, живущим в настоящий момент, какое дело до того, что было в прошлом? – надо думать о будущем, а где гарантия, что в беспрестанном поиске новых мыслей и новых представлений мы не придем к таким выводам, которые, мы и не заметим как, окажутся для нас роковыми, окажутся самоубийственными – дерзкая любознательность, не сдерживаемая искусственно, заведет в этот лабиринт?.. Все это было похоже на те вопросы, на которые наткнулся сам Клеточников, когда пытался привлечь своих сокурсников к ишутинским конспирациям, когда заметил, что обращается к людям, отнюдь не расположенным слушать его…
Леонид не бросил писать, остались привычка и желание вновь пережить «сладкую муку» творчества. Но с каждым годом все реже он брался за кисть. Все труднее становилось ему выполнять задачи, которые прежде не составили бы большого труда. Он терял свой талант; но что из этого? Он не печалился. И нисколько от того не терял в глазах Николая, нет, нисколько! Напротив. Леонид свободно выбрал свою судьбу и, вполне довольный судьбой, был на высоте своей свободы – так понимал тогда Николай.
То, что случилось с Леонидом, сказалось и на судьбе Николая. Отец, решив, что отвращение Леонида к профессии художника вызвано тем, что его слишком много занимали в детстве обязательными упражнениями, не мучил Николая уроками живописи. Но это имело свою оборотную сторону: Николай и к занятиям живописью не пристрастился, и в технике письма далеко не дошел до той степени свободы, с какой владел техникой Леонид, пока наконец и вовсе не перестал заниматься, исключая, конечно, занятия в гимназии, на уроках рисования, – здесь-то он получал высшие баллы. Однако детский опыт в живописи сослужил Николаю добрую службу: когда спустя несколько лет, в Петербурге, у него вдруг проявился острый интерес к искусству, он почувствовал себя в родной стихии на выставках Общества поощрения художников у Полицейского моста.
Его поражала таинственная власть искусства. Когда он, объясняя Корсакову преимущества бессюжетной живописи перед сюжетной, ссылался на собственно живописный смысл произведения, он, конечно, знал, что говорил, и умел объяснить, в чем этот собственный смысл заключался, и, безусловно, был искренен и верил в то, что говорил; но одно дело – объяснить постороннему человеку то, что ты понимаешь, и другое – объяснить себе самому: что же, собственно, ты понимаешь?
– Чем нас захватывает произведение живописи? – рассуждал он, когда они с Корсаковым выходили на пустынную Ливадийскую дорогу и медленно брели к виноградникам. – Сами по себе краски, если они не организованы в определенный обдуманный порядок, краски на палитре, не имеют смысла; но и то, что изображено, не есть конечная ценность, даже если художник и сумел верно передать внешний облик и характер человека, – теперь появилась фотография, петербургские мастера прекраснейше научились передавать и то и другое, ничуть не уступая в этом великим живописцам. И все-таки живописный портрет поражает, тревожит воображение, заставляет волноваться. Но чем? Не фактом же, пусть и счастливейшего, натуральнейшего соединения цвета и рисунка? В таком случае мы ценили бы наши изображения в зеркале наравне или выше самых совершенных созданий искусства. Тогда чем же поражает? Только тем, выходит, – продолжал Клеточников спрашивать себя вслух, – что здесь мы видим труд живописца, специфически организованный, причем у каждого живописца своя специфика, она зависит не только от степени его профессиональной подготовленности, но и от свойств его личности, и в каждом произведении эта специфика вновь и вновь заявляет о себе, каждый раз стремясь выявиться полнее и глубже, – в этом и состоит, собственно, живописный смысл произведения? Мы спецификой труда любуемся – нам не столько важно, что написано, сколько то, как написано и кем написано, или во всяком случае, не менее важно?
Он смотрел на Корсакова, но тот молчал, не менее его захваченный этой мыслью, однако не решаясь выступить со своими замечаниями, чтобы не сбить Клеточникова.
– Но если так, – продолжал Клеточников, – то как же, собственно, проявляются в произведении, тем более бессюжетном, свойства личности живописца? И зачем, собственно, нужно их проявлять? Зачем это нужно живописцу? Зачем нужно нам, созерцающим, чтобы кто-то их для нас проявлял?
– Да, зачем? – спрашивал и Корсаков.
Но на это-то и нелегко было ответить. Еще в бытность свою в Петербурге Клеточников, часами выстаивая перед полотнами знаменитых живописцев, пытался найти ответы на эти вопросы. Потом, когда ему прислали из Пензы портрет отца, написанный Леонидом, он с той же целью увлекся исследованием свойств этого портрета. Он придумал специальную, довольно сложную, систему обозрений портрета и анализа своих впечатлений от этих обозрений: производил их не только ежедневно, но в определенные часы и независимо от того, в каком он был расположении духа, обозревал произведение в целом или фиксировал в течение нескольких дней внимание лишь на отдельных элементах, скажем обращал внимание только на рисунок, стараясь понять, зачем понадобился Леониду именно такой, отнюдь не классический, рисунок, и при этом сопоставлял свои впечатления с теми впечатлениями, какие вызывал у него этот портрет в былые времена, когда Леонид только писал его и когда он, Николай, еще сам учился писать.
Иногда ему казалось, что он что-то начинал понимать.
И что-то он действительно начинал понимать.
Как проявляются в произведении свойства личности живописца? Да не видно ли это, если говорить о портрете отца, в той, например, дерзости, с какой Леонид пытался передать чистой акварелью, без примеси белил, фактуру изображенных предметов, в частности вещественность черного сюртучного сукна, – задача, для акварельной техники по всем правилам безнадежная? Трудно сказать, как он этого достигал, тут и «неправильные» сочетания красок, и особая предварительная обработка бумаги, и еще что-то, известное только Леониду; но ведь удалось же ему передать и тяжесть складок довольно толстого и несколько рыхлого сукна сюртука с его рыжеватым оттенком на освещенных местах, и бархатистую глухоту тона более плотного и тонкого сукна брюк и жилета, уже не с рыжеватым, а синеватым оттенком на свету, и шелковистость иссиня-черного галстука, повязанного широким бантом. Не видно ли в этой дерзости проявления дерзкого духа Леонида-исследователя, того Леонида, каким он был прежде, до тех пор, пока здравый смысл не повелел ему остановиться, дабы не зайти слишком далеко на неверном пути первооткрывателя, и каким он еще иногда и теперь бывал, хотя и в редкие теперь часы работы?
Не видно ли также этой дерзости Леонида-исследователя в той дерзости, с какой он хотя и умеренно, но все-таки исказил черты лица и пропорции тела отца?
На портрете отец был изображен анфас сидящим в кресле у круглого столика, правая рука на подлокотнике кресла, левая на полированной поверхности столика, поза очень спокойная, непринужденная, и в лице никакого напряжения, никакого такого знака, по которому можно было бы проследить если не всю биографию, то, по крайней мере, ее узловые события, во всяком случае представить себе «обобщенный образ» модели, как любят выражаться в журнальных статьях, посвященных художественным выставкам. Не это было целью Леонида. Не «обобщенный образ» создать, а с максимальной точностью передать сиюминутный облик модели, даже если бы на лице и ничего такого характерного в эту минуту не отражалось – ни биографии, ни нрава, ни яркого чувства, – в этом видел свою задачу Леонид, и сделать это представляло гораздо большую трудность, чем создать «обобщенный образ», который суть в наибольшей степени порождение лукавого ума, чем зрелого мастерства.
Но на лице отца все-таки кое-что отражалось в ту минуту, когда Леонид писал его, именно видно было, что это человек весьма добрый, усмешливый, так сказать, добродушно-усмешливый; и вот эту-то его усмешливость, именно ее добродушный характер и задался целью Леонид передать.
Непонятно было, почему решил Леонид поступить именно так, но, отступив от натуры – несколько сузив плечи отца и укоротив, облегчив и выпрямив массивное и сутулое туловище, уменьшив его объем по отношению к голове, тщательнейшим образом выписав, волосок к волоску, роскошную шевелюру, несколько более пышную и длинную, чем в натуре, и роскошные бороду и усы, также несколько более пышные, чем в натуре, – отступив от натуры, цели своей Леонид вполне достиг: передал эту натуру, сиюминутный облик отца с его добродушной усмешливостью, с точностью, с какой, пожалуй, не смог бы передать и фотографический аппарат.
Но вот вопрос – зачем, зачем это нужно было делать? Зачем нужно было вступать в соревнование с фотографическим аппаратом, стараясь точнее передать сиюминутный, случайный и, стало быть, никому, кроме самой модели, не нужный облик ее, для чего это нужно было? Только для того, чтобы на этой случайной задаче полнее проявились свойства личности живописца? Но это-то для чего было нужно? Что Леониду от того, что он проявил себя, свой дерзкий дух исследователя, а нам, созерцающим, какой прибыток от того, что он это сделал?
На этот вопрос труднее всего было ответить. Труднее потому, что тут напрашивались ответы, которые не согласовывались, вступали в противоречие с его, Клеточникова, «системой».
Первое, что приходило в голову: не связан ли с этим частным вопросом более общий вопрос – вопрос человеческого общения? Не в этом ли направлении нужно искать ответ на сей частный вопрос? То есть не для того ли стремится выразить себя – своим особым способом, через свою «специфику» – живописец, не для того ли делится с нами своими открытиями, в которых мы ничего не понимаем, демонстрирует найденный им способ решения труднейшей живописной задачи, для нас не имеющей смысла, не для того ли, по крайней мере, чтобы войти с нами в контакт, вступить в общение? Не высшая ли, первая и последняя цель его – прокричать нам самим фактом своей странном деятельности: вот я, приветствую вас, смотрите! – вы видите, я работаю, я созидаю, творю, и пусть не все вы и не всё понимаете в том, что я делаю, и сам я, может быть, не всегда понимаю, зачем и для чего я это делаю, по я делаю это, потому что не могу не делать, я ищу, я честно стараюсь преодолеть свою косность, расширить свое понимание себя и мира, расширить свои возможности понимать, я работаю, несмотря ни на что, и, объявляя вам об этом, надеюсь, что до тех пор, пока я буду это делать, вы так же уверенно будете делать свое дело, ибо, глядя на меня, нельзя же не прийти к утешительному выводу: не все в мире зыбко – мир пока стоит на своих китах…
Уже этого одного не довольно ли, чтобы оправдать, казалось бы, бесцельный и бесполезный труд живописца – оправдать и в его, и в наших глазах?
(Впрочем, тут же оговаривался Клеточников перед собой, может ли этот труд «казаться» бесцельным и бесполезным, если соотнести его со всей логикой жизнедеятельности человечества? Не «кажется» ли нам в такой же мере бесцельной и бесполезной сама случайность нашей жизни? Не выглядят ли бесцельными и бесполезными усилия человечества, направляемые на усвоение приобретенных прежними поколениями привычек и потребностей и изобретение новых потребностей? Чем в этом отношении труд живописца отличается от почтенного, всеми признаваемого труда полководца, или священнослужителя, или модельера? Новый фасон платья, изобретенный модельером и еще не ставший модным, не является ли в наших глазах бессмыслицей в сравнении с уже существующими модными фасонами? Не «бессмысленна» ли, таким образом, исходная активность модельера-первооткрывателя, направленная на создание того, чего еще не было, чему еще только предстоит обрести смысл и что может его и не обрести?)
Но если так, если первая цель живописца заключается в том, чтобы участвовать в общении, и он, Клеточников, поддаваясь власти искусства и наслаждаясь искусством живописца, следовательно, наслаждаясь общением с живописцем, тем самым тоже участвует в общении и для него такое общение – жизненно важная ценность, то как быть с главнейшим пунктом его «системы»: возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь – ни в чьем общении не нуждаясь? Как быть с его готовностью платить за «систему» полную цену – платить общением?
Ведь если быть последовательным, он должен, оставаясь верным «системе», подавить в себе интерес к искусству, на контакт с которым, на наслаждение которым не имеет права; получая и не платя, поступаешь, как вор, это унизительно, оскорбляет твое достоинство, указывает на несостоятельность твоих построений… твою несостоятельность. Но и отказаться от искусства нельзя: что же тогда останется, для чего жить, если померкнет и эта радость, как померкла для него радость общения с близкими по духу людьми – Ишутиными, Странденами? Отказаться от «системы»? Но для чего же он ее вынашивал, для чего бессонными ночами в Москве и Петербурге горел и таял, пытаясь найти выход из мучительного положения, а когда нашел и ужаснулся дерзости, какая нужна, чтобы пойти по неведомому пути, искал в себе силы решиться на эту дерзость? «Система» – отнюдь не только способ отстоять свою уникальную жизнь. «Система» – это флаг, это знак достоинства, свидетельство на право сознавать себя свободной и независимой личностью, равной любой другой на земле. «Система» – его произведение, его дар, который он готов передать на рынок идей с гордым сознанием отрешенности от соблазнов суетного, связанного с другими существования. Что он без «системы»? Ничтожество, раб, только на то и годный, чтобы быть средством в руках других, сильных и свободных, людей.
Правда, на это можно было бы возразить таким вопросом: да так ли обязательно быть последовательным? Что, собственно, изменится от того, если он будет украдкой пользоваться недозволенным? Гордость разве нельзя спрятать в карман? Вот в крайней ситуации, когда вокруг него не будет снисходительных Корсаковых и Винбергов, а будут одни непреклонные Ишутины и Страндены и невозможно будет пользоваться недозволенным, вот тогда… Но что тогда? А вдруг тогда он и решит, что лучше для него жизнь, наполненная риском, чем изоляция?
И так далее, и так далее…
Но дальше этого он не решался заходить в своих рассуждениях об искусстве – не решался и тогда, когда впервые стали ему приходить эти мысли, в ту петербургскую зиму 1864/65 года, когда, сбежав из Москвы и вдруг ощутив себя свободным делать со своим временем что угодно, он увлекся искусством, не решался и теперь, когда они с Корсаковым касались темы искусства с одушевлением, азартом. Не решался не потому, что опасался выводов, к которым мог бы прийти, но потому, что не чувствовал себя вполне готовым к такому рассуждению.
И в Пензе, куда он выехал весной 1865 года, вынужденный оставить университет, выехал именно с целью подумать, разобраться во всех своих переживаниях и решениях, он не мог осуществить это свое намерение. В Пензе неожиданно для него впечатления повседневной жизни захватили его. То было время, когда жизнь в провинции была не менее бурной, чем в столице, время ввода в действие земского Положения, непрекращавшихся крестьянских волнений в уездах и толков о жестоких расправах военных команд с растерянными, ожидавшими большего, чем получили при освобождении, смущаемыми всевозможными слухами мужиками. Затем события следующего, 1866 года, выстрел Каракозова и арестование почти всего московско-петербургского подполья, связанное с этими событиями ожидание если не ареста, то все же привлечения в какой бы то ни было форме к делу ишутинцев, наконец, переезд в Самару и болезнь – все это заслонило, на время отодвинуло вопрос о таинственной зависимости между загадками искусства и уязвимостью его «системы». Но он все время ощущал этот вопрос, ощущал, как занозу, которую надо вытащить, и, чем скорее, тем лучше. Теперь, когда он обжился в Ялте и с прежней силой пробудилась в нем тяга к искусству, этот вопрос вновь стал его занимать.
В сущности, это было первое испытание, которому подверглась его «система» с тех пор, как она сложилась, если не считать испытания общением с Корсаковым и Винбергом, – общение все-таки было неполным.
В Ялте неожиданно «система» подверглась новому, и более грозному, испытанию, чем испытание искусством: испытанию любовью – любовью к Машеньке Шлеер.
5
Но еще раньше совершилось его превращение в приказного.
Оно совершилось тихо и незаметно для постороннего глаза. Вицмундир Клеточникову шить не пришлось, ходить в присутствие не требовалось. Его работа штатного письмоводителя соединенной канцелярии ялтинского уездного предводителя дворянства и Ялтинской дворянской опеки заключалась в том, чтобы вести служебную переписку своего патрона, составляя и переписывая набело деловые бумаги, отмечая движение документов в журналах входящих и исходящих бумаг, вести книгу прихода и расхода канцелярских сумм. Занимался он письменной работой в своей комнате в доме Корсакова, в середине дня сдавал Корсакову работу, сделанную за утро и вторую половину предыдущего дня, Корсаков подписывал бумаги, и они вручались садовнику, исправлявшему должность рассыльного.
Корсаков был прав: работа не обременяла, случались дни, когда ничего не нужно было ни составлять, ни переписывать, в обычные же дни редко приходилось писать более четырех – шести бумаг, как правило, стандартного содержания, что при известном навыке ничего не стоило исполнить, но иногда приходилось в спешном порядке составлять весьма сложные документы, когда вдвоем ломали головы, отыскивая нужные формулировки, и затем спешно и в то же время каллиграфически изготовляли по нескольку копий каждого документа. Притом, как ни был подготовлен Клеточников к этой работе почти годовым опытом письменных занятий в Пензе и Самаре, все же он должен был многому научиться, прежде чем ощутил необременительность этой работы.
В Пензе и Самаре он служил письмоводителем у частных лиц. Обладая редким, поставленным отцом, красивейшим четким и тонким, без нажима, слегка округлым – жемчужным – почерком, он занимался тем, что писал под диктовку письма, записывал беседы хозяев, промышленников из купцов, с клиентами, делал обширные выписки из бухгалтерских книг. Приходилось ему писать письма, адресованные и в государственные учреждения. Но одно дело – частная переписка и другое – переписка официальная, канонизированная особыми законодательными актами, отработанная вековой практикой российских канцелярий. Эту разницу почувствовал Клеточников в первые же дни работы у Корсакова. Тут была целая наука, которую и преподал ему Корсаков.
Первое, что надлежало хорошо усвоить новичку в канцелярии, – иерархия документов. Законодательством России устанавливались строго определенные виды документов, которые составлялись в каждом особом случае делопроизводственной практики. Определенный вид документа соответствовал должностным и сословным отношениям автора и адресата, их соподчиненности, назначению документа. Вид документа определял не только форму его, по и манеру изложения, слог. Нужно было знать, какими видами документов сносятся высшие должностные лица с низшими (указами, повелениями, предписаниями) и какими сносятся низшие должностные лица с высшими (рапортами, представлениями). Как оформляются представления («Если вы, милостивый государь, составляете представление, вы должны помнить, что в верхней части левого поля первого листа документа пишется его краткий заголовок, а внизу – учреждение, куда он направляется») и как оформляются отношения, коими сносятся между собой равные по должности и чину лица («В этом случае внизу левого поля указывается адресат»). Нужно было знать, в каких случаях титулы по должности и чину в обращениях опускаются и остается только наименование должности адресата («При сношениях равных должностных лиц и высших с низшими») и в каких случаях титулы обязательны («При сношения?: низших с высшими, и об этом, сударь, помните всегда»). Нужно было знать и многое другое.
Конечно, не бог весть какая это была премудрость, но и не такой уж пустяк, чтобы не отнестись к этому делу с полной серьезностью. Корсаков утверждал, что опытный канцелярист вырабатывается годами. Правда, Клеточникову потребовалось всего несколько недель, чтобы он почувствовал себя довольно уверенно в своем новом положении, но, во-первых, у него все-таки уже был кое-какой канцелярский опыт, а во-вторых, это были недели весьма напряженного труда: он осваивал свои обязанности на практике и изучал переписку по канцелярии за прежние годы, читал, что мог найти у Корсакова по сему предмету, и беседовал с Корсаковым.
Практика, впрочем, оказалась не особенно разнообразной. Все дела, проходившие через соединенную канцелярию из года в год, тематически можно было сгруппировать примерно в два десятка разрядов, каждый из которых требовал определенного вида переписки. Изучить их все было нетрудно.
Чаще всего приходилось Клеточникову писать уведомления господам дворянам Ялтинского уезда о назначавшихся губернскими присутствиями публичных торгах – леса, скота, мануфактуры, о распродажах имений (как правило, за неплатеж долгов), извещать господ дворян о всевозможных событиях, которые могли их касаться, – об открытии Всероссийских и Всемирных промышленных выставок, о прибытии в Ялту или, наоборот, отъезде их величеств и их высочеств – членов императорской фамилии, о сборе пожертвований на монастыри, музеи, сооружение памятников, о проведении подписок на губернский официоз и тому подобное, выдавать господам дворянам по их прошениям удостоверения в благонадежности.