Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Так рассуждал, весьма неопределенно и смутно, Николай Васильевич Клеточников, выходя в один из последних дней августа на набережную Невы возле Академии художеств и направляясь в сторону университета. Обойдя пристань со сфинксами, он постоял у каменной стенки, опершись ладонями о ее широкую и шершавую, нагретую солнцем спину, окинув взглядом перспективу Невы (и заодно окинув взглядом набережную, чтобы проверить, не следует ли за ним кто; набережная, как всегда в предвечернее время, была пустынна), и пошел дальше. Он не спешил, шел и все засматривался на далекий противоположный берег, присматривался к баркам на Неве, к игре солнечных бликов на серых волнах реки и снова окидывал взглядом панораму города, распластавшегося по низким берегам, в надежде ухватить-таки, уловить мысль, заключенную в этой рукотворной красоте. «Да, жизнь прошла, а красота осталась, – рассуждал он. – Отмельтешили муравьи, и будто не было никогда, но оставили после себя красоту… не слизнули, напротив, сохранили и умножили… Можно сколько угодно подвергать сомнению смысл и целесообразность жизни, – вдруг отчетливо и резко подумал он, без видимой связи с тем, о чем только что думал, – но придут новые поколения, их первыми впечатлениями о мире будут впечатления о красоте этого мира, и покуда они не увязнут в наших логических ловушках, успеют прибавить к наследованной ими красоте много новой красоты. И так будет до тех пор, покуда будет сохраняться необходимое количество красоты в мире. И чем больше ее будет, тем прочнее будут основания жизни. Вот и основания жизни, о которых тоскуем… какие еще нужны основания?..». Эти мысли взволновали его. Он снова остановился у стенки и долго стоял, смотрел на барки, на тот берег, продолжая размышлять о том же.
Потом, посмотрев на часы, заторопился и пошел вперед, уже более не останавливаясь.
За университетом он свернул с набережной и переулками вышел к Малой Неве, где навстречу ему шел Михайлов.
Они сошлись так, как будто случайно встретились и давно не виделись, и, радуясь встрече, смеясь, стали оглядывать друг друга. Впрочем, они действительно давно не виделись. Михайлов успел сильно измениться внешне. Если бы Клеточников не знал, что здесь, в этом месте, и именно в это время он должен встретиться с Петром Ивановичем, он бы не узнал его. Петр Иванович был в летнем светлом пальто, в светлых панталонах с лампасами, в перчатках и с тросточкой, с закрученными вверх усами – вполне благородный господин, очень уверенный в себе, какой-то легкий, летящий, от него веяло силой, удачей.
– Николай Васильевич, д-дорогой, в самом деле, ск-колько же мы не виделись? Три месяца? – смеясь, спрашивал Михайлов, когда они, обменявшись первыми восклицаниями и приветствиями, медленно пошли вдоль реки, к мосту.
– Почти три, – отвечал Клеточников, присматриваясь к нему, привыкая к его новому облику. – Если не считать случая с месяц назад, когда вы мелькнули у Натальи Николаевны, точнее, мелькнули в окне конки, уезжая от Натальи Николаевны, не дождавшись меня.
– Да, мелькнул, – сказал Михайлов, вдруг задумываясь, отлетая в мыслях куда-то, но при этом продолжая смотреть на Клеточникова, говорить с ним. – Я т-тогда мелькнул в Петербурге… приезжал на несколько дней. Хотел вас повидать, но не рассчитал время… времени у меня тогда было чрезвычайно мало. З-зато сегодня весь вечер наш. И о делах поговорим, и о разных предметах… Если, конечно, у вас нет на сегодняшний вечер каких-либо особых планов, – спохватившись, сказал он и посмотрел на Клеточникова вопросительно.
– Нет, планов нет никаких.
– Вот и прекрасно, – сказал Михайлов и снова на секунду куда-то отлетел, но, видимо, недалеко от Клеточникова, потому что, посмотрев на него затем значительно, заговорил с ним очень серьезно: – Николай Васильевич, я знаю от Александра Васильевича и Афанасия Ильича, что вам известно, частью от них самих, положение дел в «Земле и воле»… теперь уже в бывшей «Земле и воле»… и что вы выбрали нашу линию, то есть той части землевольцев, которые образовали партию «Народной воли»… решили с нами остаться. Так?
– Да, так.
– Я очень этому рад, как вы п-понимаете, и не сомневался нисколько в том, что вы изберете эту линию, – продолжал Михайлов. – Но меня беспокоило, что в это трудное для всех нас время я как будто бросил вас на произвол судьбы… Да, да, не усмехайтесь, я так чувствовал… Беспокоило то, что не мог, не имел физической возможности лично с вами говорить обо всех этих делах, объяснить, как сам разумею дело, потому что не желал бы, чтобы между нами оставалась недосказанность… тем более теперь. Вот об этом обо всем я и хотел бы с вами сегодня говорить. И предлагаю такой план. Мы сначала погуляем и поговорим. Можно было бы, конечно, и у Натальи Николаевны посидеть, но я подумал, что нам лучше наедине поговорить. Притом нам с вами сегодня еще предстоит визит к даме… вот к ней мы теперь и отправимся и по пути поговорим. Вы ее знаете, это Елизавета Ивановна… я хочу вас ближе свести, на случай, если у Натальи Николаевны по каким-либо причинам вам нельзя будет показаться… Впрочем, и не только поэтому. У Елизаветы Ивановны и продолжим разговор. У нее вполне безопасная квартира. Вы не возражаете?
– Нет, напротив. Мне было бы приятно повидаться с Елизаветой Ивановной.
– Но сначала о делах. Не возражаете, если мы пойдем пешком? Это довольно далеко, на Аптекарском острове, но я п-проведу вас такими улицами, где мало народу, и нам никто не помешает разговаривать.
– Очень хорошо.
– Что же, идемте.
И они, перейдя через Малую Неву, отправились к Аптекарскому острову, шли какими-то действительно пустынными улицами, забирая ближе к островам, и говорили о том, о чем в те летние месяцы много было разговоров между радикалами, – о расколе в «Земле и воле», приведшем в конце лета к распадению общества на две самостоятельные организации, «Народную волю» и «Черный передел».
Этот раскол назревал давно, еще с осени прошедшего года, когда часть землевольцев, из тех, что были изгнаны из деревень репрессалиями, стала отвечать на правительственный террор своим террором. Именно эта группа организовала убийство Мезенцева и покушение на Дрентельна, а в конце марта, когда землевольцам объявил о своем намерении совершить покушение на царя и просил их содействия Александр Соловьев, эта группа склонялась к тому, чтобы оказать ему такое содействие. Противниками перехода «Земли и воли» к политической борьбе – к непосредственной борьбе с правительством, тем более противниками покушения на царя, были те из землевольцев, которые еще надеялись на то, что им удастся продолжать пропагаторскую работу в деревне. Разногласия между «политиками» и их противниками, «деревенщиками», еще более обострились после 2 апреля, попытки примирить их на летних съездах и собраниях общества ни к чему не привели, и «политики» стали народовольцами, «деревенщики» – чернопередельцами…
Клеточников знал об этих разногласиях от Саши и Арончика, с которыми встречался летом, когда Михайлова не было в Петербурге, знал и от самого Михайлова, с которым встречался весной. Уже тогда, весной, раскол «Земли и воли» представлялся неизбежным, хотя многое еще было неясно, программа будущих народовольцев только складывалась. И одним из самых неясных пунктов ее был вопрос о цареубийстве. Михайлов тогда, встречаясь с Клеточниковым, каждый раз так или иначе возвращался к этому пункту. Он и его товарищи, «политики», только решали задачу, которую разрешил для себя Соловьев: имеют ли право они, считающие себя выразителями и защитниками интересов народа, вступая в борьбу с деспотическим правительством, замахиваться и на царя, поймет ли их крестьянство, не ляжет ли пропасть между партией и крестьянством, в среде которого сильны монархические настроения? Этот вопрос он ставил и перед Клеточниковым, интересуясь отношением самого Клеточникова к идее цареубийства. Клеточников отвечал, что, не питая лично враждебного чувства к особе императора, тем не менее не может не признать проявлением непоследовательности то обстоятельство, что партия, ведущая войну с правительством, уничтожающая его агентов, обходит стороной его главу. Михайлов на это возражал, что крестьянство может принять выступление партии против царя, например, за месть помещиков царю-освободителю. Правда, тут же прибавлял он, партия не исполнила бы своей задачи, если бы, ведя борьбу, не расширяла политического кругозора народа, притом уже само по себе цареубийство явилось бы сильнейшим агитационным средством, способствующим революционизированию народа, и все же, не спешил тогда сказать окончательного слова Михайлов, все же с царистскими иллюзиями народа нельзя, никак нельзя не считаться… И теперь, объясняя Клеточникову пункты окончательно сложившейся народовольческой программы, Михайлов снова, как и весной, более всего упирал на пункт о цареубийстве, так или иначе все сворачивал на этот пункт.
Однако сворачивал он теперь на этот пункт не потому, что вопрос о цареубийстве все еще оставался неясным (народовольцы вынесли уже Александру Второму смертный приговор и намеревались привести его в исполнение), и не потому, что этот пункт занимал какое-то исключительное место в народовольческой программе (Михайлов это усиленно подчеркивал, называя цареубийство лишь одним из средств борьбы с монархическим правительством), но потому, что в своеобразных условиях российской жизни пункт о цареубийстве мог неожиданно оказаться именно центральным в предстоявшей борьбе, к этому надо было быть готовыми, и он, Петр Иванович, хотел бы, чтобы Николай Васильевич ясно себе представлял все последствия этого, в том числе и лично для самого Николая Васильевича, как будущего участника этой борьбы.
– Как знать, м-может быть, наших сил только и хватит на то, чтобы выполнить один этот пункт, – сказал Михайлов со странной задумчивостью, когда они уже подходили к Аптекарскому острову, сказал как будто не столько для Клеточникова, сколько для себя. – Последствия т-трудно себе представить. Надо быть ко всему готовыми.
Последнее уже снова относилось к Клеточникову, и Михайлов требовательно посмотрел на него, как будто ожидая немедленного ответа: ко всему ли он готов… или есть сомнения, раздумья?
– Какие же сомнения? – усмехнувшись, ответил Клеточников. – Все обдумано… давно.
Михайлов кивнул и улыбнулся. Он казался одновременно и довольным, и как бы несколько удивленным, – он сказал все, что хотел сказать, но, вероятно, не рассчитывал, что разговор выйдет таким деловито-будничным, окажется, в сущности, ненужным; но это и было хорошо. Помолчав, он заговорил о том, что скоро снова уедет из Петербурга, и, возможно, снова надолго, но они уже подходили к дому Елизаветы Ивановны, и Михайлов, сказав: «Об этом потом», предупредил Клеточникова, что Елизавета Ивановна живет здесь по своему настоящему виду и ее здесь нужно называть Анной, то есть Анной Павловной.
Елизавета Ивановна жила у родственников, нанимавших двухэтажный деревянный флигель, который стоял посреди обширного двора, ее комната была наверху. Она знала, что Михайлов придет с Клеточниковым, сама встретила их внизу и тотчас провела к себе наверх. Комната у нее была светлая, праздничная, с балконом, огибавшим угол комнаты, с окнами на обеих сходившихся в этом углу стенах; на одной стене висело несколько фотографических портретов, которыми сразу же заинтересовался Клеточников. Это были портреты раненых солдат и самой Анны в платье сестры милосердия; оказалось, она была в действующей армии во время балканской войны.
И в ней, как и в Михайлове, произошла перемена за время, что ее не видел Клеточников. Отпечаток характерной непроницаемости, спокойной, как бы холодноватой уверенности, который замечал Клеточников на лицах известных ему нелегалов, лег и на ее лицо. Впрочем, оно оставалось таким же милым и прелестным, готовым в любой миг озариться светом нежного чувства, как и прежде. Оно и озарилось, когда Михайлов, поцеловав ей руку, не сразу отпустил ее, задержал в своей руке, легонько сжав ее тонкие пальцы. Она с милой улыбкой, переводя глаза с Клеточникова на Михайлова, который все не отпускал ее руку, стала извиняться перед Клеточниковым за то, что она держала себя с ним у Арончика весьма бестактно, рассматривала его тогда с какой-то бесцеремонностью, но в этом, пожалуй, не столько она была виновата, сколько Дворник (она называла Михайлова Дворником; вероятно, ей это было удобнее, чем называть его конспиративным, фальшивым именем), который рассказывал ей о Николае Васильевиче с таким увлечением, так ее заинтриговал, что она не смогла удержаться от соблазна посмотреть на него, когда ей передали зимой, что агент (она тогда еще не знала имени Николая Васильевича, как не знали его и другие землевольцы, собравшиеся тогда у Арончика, – для них он был, впрочем, и теперь для большинства оставался известен под кличкой «агент») будет у Арончика.
– Конечно, это было неосторожно – сходиться всем у Афанасия Ильича, Дворник нам потом всем устроил за это хорошую распеканцию, – смеясь, посмотрела она на Дворника и снова обернулась к Клеточникову: – Но уж очень было любопытно.
Клеточников тоже смеялся и отвечал, что вовсе не чувствовал себя тогда неловко, напротив, ему приятно было внимание Анны Павловны, хотя, конечно, он и не может не признать, что чувствовал себя тогда так, как чувствует актер на сцене, разве только Анна Павловна его тогда не лорнировала, но и в этом бы случае, – смеясь, продолжал он (ему весело было говорить с ней, и говорить в этом легком, изящном и учтивом салонном тоне), – и в этом бы случае он не чувствовал себя неловко, потому что Анна Павловна принадлежит к тем счастливым людям, в обществе которых всегда всем бывает легко.
Это заявление несколько удивило Анну, и она попросила Николая Васильевича объяснить, что он имеет в виду, и Клеточников объяснил с тем же веселым подъемом (они уже сидели на низеньких мягких стульях вокруг чайного столика, и Анна разливала чай), что Анна Павловна очень критически относится к себе, всегда очень строго судит себя, сопоставляя себя с другими, всегда готова признать первенство или превосходство над собой других, и это при том, что сама-то не стоит на месте, все время движется – в душе, в сознании движется, это и создает вокруг нее атмосферу раскованности, когда всем хочется быть самими собой, – такой, во всяком случае, она показалась ему, Клеточникову, тогда, у Афанасия Ильича. «А теперь?» – с простодушным любопытством спросила Анна. Клеточников засмеялся и сказал, что, вероятно, она и теперь такая же, хотя что-то в ней все-таки изменилось. Что же изменилось? В лице, пожалуй, появилось нечто конспирационное… несмотря на то, что она еще остается… еще может позволить себе оставаться, и бдительный Дворник этому как будто не препятствует… остается Анной Павловной… Теперь и Анна засмеялась и вдруг спросила его, не одиноко ли ему, не жалеет ли он, что застрял в Петербурге и ввязался в эту игру с Третьим отделением? Как это, должно быть, ужасно – быть вынужденным каждый день видеть перед собой этих господ… из этого учреждения… Она и дня, наверное, не выдержала бы… Клеточников, подумав, ответил, что удовольствия, конечно, в этом мало, но что он ни о чем не жалеет и одиноким себя вовсе не чувствует.
– Почему? Объясните, пожалуйста, Николай Васильевич.
Он сказал, что, во-первых, он этих господ как бы и не замечает, как не замечаем мы окружающий нас мир микробов, хотя прекрасно знаем, что он существует, и при желании всегда можем его рассмотреть, стоит только взять в руки увеличительные стекла, – он привык так относиться к определенному сорту людей за десять лет жизни в провинциальном захолустье. А во-вторых, он с ними не вступает в разговоры, только слушает и молчит, а молчать ему не в тягость. «Это я сейчас так разговорился, – улыбаясь, объяснил он, – потому что с вами говорю. Обычно же молчу. Молчун-с», – засмеялся он, вспомнив, как назвал его когда-то в Пензе проезжий землемер.
Что же касается общения с близкими ему людьми, то на это Николай Васильевич должен сказать, что за все последние десять лет он не испытал столько радости от общения, такого общения, которое он называет подлинным, за которое можно жизнь положить, на этот предмет у него имеется целая теория, и если Анне Павловне и Дворнику угодно будет, он когда-нибудь изложит ее им, так вот, он за десять лет не испытал столько радости, сколько за последние полгода, хотя, конечно, и нельзя сказать, что особенность его положения способствует такому общению, на тайных встречах с милыми товарищами редко когда удается говорить о чем-либо другом, кроме как о шпионах; но ведь дело не в том, говоришь ты или нет, а в том, чтобы у тебя было с кем говорить. И не Николаю Васильевичу должны быть благодарны Петр Иванович и его товарищи за помощь, которую он им оказывает, а сам Николай Васильевич должен благодарить судьбу, которая свела его с ними.
При этом ведь и то нельзя сказать, что только о шпионах приходится им говорить, вовсе нет, стоит вспомнить хотя бы их с Петром Ивановичем беседы весной и прежде или вечера у Натальи Николаевны, в обществе которой Клеточников чувствует себя так, как будто он ее родной брат или по меньшей мере старинный, с детских лет, поверенный ее душевных тайн, и которой он особенно благодарен за это, потому что видит, как она мучается своим затворничеством и каким трудом достаются ей ее неизменные приветливость и бодрость… Нет, он вовсе не чувствует себя одиноким.
Михайлов не вмешивался в их разговор, но слушал внимательно, с тихой улыбкой, наблюдая за Анной, радуясь точным ее вопросам. При этом чувствовалось, что в нем созревал и какой-то особенный вопрос, и Клеточников догадывался, что это за вопрос, и не удивился, когда Петр Иванович наконец и обратился к нему со сдержанной улыбкой:
– Так как же, Николай Васильевич? Поговорим об основаниях жизни… об основаниях нравственности? Мы все с вами собирались выбрать для этого свободный вечерок. Когда еще представится случай? – сказал он, когда Анна на минуту вышла за новым чайником. Заметив нерешительность Клеточникова, заговорил преувеличенно бодрым голосом: – Нет, уж вы, Николай Васильевич, пожалуйста, не отказывайтесь. Я этого разговора давно жду. Я, можно сказать, из-за вас оставил всякие надежды на религию. Помните, вы говорили: делать ставку на религию – недальновидно? Я это к-крепко запомнил! Так что извольте… В самом деле, Николай Васильевич, – уже несколько иным тоном, без выпирающей веселости заговорил он, – вы были правы: незачем огород городить из всей этой ум-мирающей чуши, в которую притом и не веришь… недостойно! И непроизводительно. Вы правы, основания нравственности надо искать в реальной жизни, в законе – как вы говорили? – общежития и общения, да. Правы, Николай Васильевич, правы… Но ведь вот, как подумаешь, и те правы, к-критики-то наши, г-гонители атеизма, правы, когда говорят нам: вы отвергаете религиозные основания нравственности, это прекрасно, но ваши-то атеистические основания – где они? Составили вы их? Ведь нет их у вас? Нет их, не так ли? Ведь так? – Михайлов помолчал, вглядываясь в лицо Клеточникова. – Вот и я вас теперь об этом спрашиваю, Николай Васильевич: где они? Покажите нам, пожалуйста, как вы их понимаете, какие вы-то для себя нашли, составили? Помнится, вы в этом роде говорили… Извольте, Николай Васильевич!
И он умолк с выжидательной улыбкой. Анна, которая вошла с новым чайником в тот момент, когда Михайлов заговорил о критиках атеизма, поставив чайник на столик, села и тоже выжидательно стала смотреть на Клеточникова. Она не спросила, о чем идет речь, видно было, что догадалась, потому что и об этом знала – об интересе друг к другу Михайлова и Клеточникова и их разговорах.
Клеточников ответил задумчиво, как будто сам с собой говорил:
– Да ведь их, может быть, и вовсе нельзя составить…
– Как?! – в один голос вскричали Михайлов и Анна, не ожидавшие этого.
– Как нельзя составить? – взволнованно заговорил Михайлов. – Это не может быть! От вас это довольно странно слышать… Или, может быть, вы теперь отрекаетесь от того, что говорили прежде? Что же, выходит, с отмиранием религии границы между добром и злом все-таки сотрутся?
Клеточников ответил как бы с недоумением:
– Почему сотрутся?
– Но ведь если, по-вашему, не существует оснований… если их нельзя составить… – повторил Михайлов.
– А почему не может быть так, что и оснований нет, их нельзя составить, и границы не сотрутся? – с улыбкой спросил Клеточников; ему вдруг сделалось весело.
– Как это м-может быть? – спросил Михайлов с недоверчивым выражением.
– Да зачем непременно надо составлять такие основания? Кому надо? Вам? Вам не надо, вы и не зная этих оснований уже боретесь со злом. И мне не надо, зачем мне их знать? И что они должны собою представлять – таблицу такую, что ли, в которую заглянул и получил ответы на все вопросы жизни? Такие таблицы уже составлялись, и от них было не много проку – не выдерживали проверки сомнением и критикой. Примером могут служить те же религиозные основания, которые мы с вами не приемлем, потому что они не выдерживают проверки сомнением, а без сего нам их не надобно…
– Но ведь надо же мне знать, для чего быть добродетельным? – со странной улыбкой спросил Михайлов. – Ведь если я не буду этого знать, я ведь и в самом деле могу, как тот подпольный парадоксалист, уперев руки в боки, однажды показать всем язык?
– Да ведь вы, как доказывает тот же парадоксалист, и зная это, все равно можете показать язык? – из каприза одного можете, из пустейшего желанья проявить свободную волю?
– Тем более… что же в таком случае может удержать от этого?
– Ничего! – горячо сказал Клеточников, опять удивив Михайлова, который уже без улыбки, с напряженным вниманием следил за тем, что говорил Клеточников. – Ничего не удержит! Никакая таблица не удержит! Но и никакая «инстинктивная» вера не удержит! Но значит ли это, – Клеточников теперь торопился, не давая Михайлову снова перебить себя, – значит ли это, что все мы непременно так и будем поступать… зная, что всегда можем так поступить… и будем так поступать? Да отчего же! Если я, обладая свободой воли, даже и прекрасно понимая, видя мои выгоды, пользу и необходимость, могу, уперев руки в боки, показать язык и выгодам и необходимости, так ведь точно так же я могу показать язык моему капризу – и строить жизнь именно по логике выгод и необходимости? Ведь так? Могу? Согласитесь же и вы: ведь могу?.. Конечно, надо знать, для чего я хочу поступать так, а не иначе, зачем мне надо быть добродетельным. Но для этого не таблицу надо знать, а себя, свою человеческую природу… стараться, конечно, знать… стремиться себя познать, узнать же и себя до конца невозможно – и потому как раз невозможно, что мы обладаем свободой воли, что всегда можем проявить себя неожиданным образом… вот вам, кстати, и бесконечность, о которой столько толков… неисчислимость мотивов поведения человека суть бесконечность – вот и ведите отсюда ваши таблицы, если все-таки нельзя без них… Но это к слову! – все не давая сказать Михайлову, торопился Клеточников. – А ваш парадоксалист ленив, он не хочет в себе искать опору для жизни, ждет, что кто-нибудь ее найдет… конечно, на небесах… и как-нибудь сумеет сделать так, что он, парадоксалист, примет ее «непосредственно» и «инстинктивно»… Вы можете сказать, – нетерпеливым жестом поднял руки Клеточников, показывая, что еще не кончил, – да где гарантия, что однажды, в какую-нибудь роковую минуту, все не захотят воспользоваться своей свободной волей именно в разрушительном смысле? Да вот мне, отвечу я на это, мне это не подходит! Вот мне выгоднее строить мою жизнь по логике моей человеческой природы, а не каприза! Я так решаю! И, свидетельствуя об этом, надеюсь, что не я один делаю такой выбор… надеюсь хотя бы потому, что сила жизни сильнее наших сомнений в ней!
– Как? Сила жизни сильнее сомнений в ней? Хорошо! Это я з-запомню. Но все-таки… почему вы уверены в этом? – спросил Михайлов.
– Сегодня, когда я шел на свидание с вами, – ответил Клеточников, – я обратил внимание на то, с какой странной завершенностью художественного замысла построен Петербург, хотя строился на протяжении веков. Когда обращаешь на это внимание, невольно спрашиваешь себя: могла ли возникнуть эта красота, если бы течение жизни определяли разрушители, парадоксалисты? А с другой стороны; чем объяснить момент приращения красоты в мире?
– Чем же объяснить?
– Ведь только одним и можно объяснить, – продолжал Клеточников со сдержанной улыбкой, – тем, что красотой движим мир. Красота привязывает нас к жизни… если мы что-то и ценим в жизни, так именно ее проявления, хотя и не всегда отдаем себе в этом отчет. Будет ли так впредь? Да почему нет? Если и впредь будет сохраняться необходимое количество красоты в мире… сохраняться и приращиваться. А почему, спрашивается, мы с вами, Петр Иванович, не будем этому содействовать?
– Так. Ст-тало быть, одним из искомых оснований вы все-таки назвали красоту, – произнес Михайлов. – О других, п-пожалуй, поговорим в другой раз. На сегодня хватит… д-довольно всего сказано. Надо подумать! – Он улыбнулся. – Т-теперь Аннушка принесет нам еще чаю, и мы поговорим о более простых в-вещах. Идет?
И Аннушка принесла чаю, и они еще долго сидели в этот вечер, и говорили о разных вещах, имевших и не имевших отношения к злобе их дней, и смеялись, и будто не было за окном пустоватых улиц Петербурга с секретными агентами и переодетыми жандармами, которые могли оказаться за ближайшим углом, за стеклянной дверью ближайшего подъезда.
5
В Третьем отделении известие о расколе «Земли и воли» встречено было с ликованием. В распадении подполья власти увидели обнадеживающий симптом, решив, что это начало конца, что, обессиленное внутренними раздорами, лишенное поддержки либеральной части общества, деморализованного, затравленного весенне-летними полицейскими погромами, подполье теперь не выживет. Все лето в Петербурге, Москве и крупных южных городах производились методические обыски и аресты, и, хотя по-прежнему в полицейские сети не попадались землевольцы, власти, казалось, имели основание полагать, что конец заговорщиков близок, что взятый курс правительственной политики есть в условиях России единственно благодетельный и оправданный.
Радовали и агентурные успехи. На явочных квартирах Кирилова и Шмита время от времени появлялись новые таинственные фигуры, восходящие звезды сыска, о которых кроме Кирилова и Шмита в отделении знало, может быть, еще только два-три человека (не считая Клеточникова). Одна из этих фигур, Петр Иванович Рачковский, бывший судебный следователь из Архангельской губернии, лишившийся своего места за либерализм и содействие политическим ссыльным, прибывший в Петербург с рекомендательными письмами от них, быстро завел здесь знакомства в радикальных кружках, близких к нелегалам. Сотрудничая в газете «Новости» (он оказался неплохим журналистом, в газете с ним считались), предложил своим новым друзьям превратить эту газету, с его помощью конечно, в легальный орган «Земли и воли». Проект был основательно обдуман, выглядел привлекательно, при его обсуждении в разных кружках Рачковский свел знакомства и кое с кем из землевольцев, однажды беседовал с самим «хозяином» подпольной типографии Бухом – словом, подошел очень близко к центру организации.
Другой агент, столяр Василий Швецов, обещал заменить собою Николку Рейнштейна, которого Третье отделение не переставало оплакивать. Чем-то они и похожи были, Швецов и Николка, не внешне, внешне они как раз представляли собой противоположные типы: в отличие от Николки, легкого, радостного, как бы светившегося доброжелательным интересом к людям, этот был кряжист, угрюм, смотрел исподлобья, со своим рябым, чернобородым лицом выглядел сущим разбойником, притом отпугивал знавшихся с ним резкими циническими заявлениями, он даже Кирилову и Шмиту не стеснялся заявлять, что выдает друзей-социалистов не вследствие перемены своих социалистских убеждений, а только из желания заработать больше денег. Но начинал он, как и Николка, с пропаганды, пользовался безусловным доверием товарищей-рабочих, с которыми работал на заводе Голубева и в Новом Адмиралтействе, и, так же как Николка в свое время был близок с Обнорским, Швецов был близок с другим верховодом рабочих – Халтуриным, не имевшим от него тайн, а через Халтурина познакомился и с землевольцами. Предложить свои услуги Третьему отделению он решил после того, как от землевольцев получил заказ изготовить несколько ящиков для типографского шрифта. Это было в конце июня, в самый пик полицейских успехов в Петербурге, когда ни у кого из обывателей столицы не оставалось сомнений в том, что правительство не успокоится до тех пор, пока последний радикал не окажется за решеткой. В этих условиях для человека сметливого, расторопного, склонного к риску (а таким и был Швецов, этим он и был особенно похож на Николку) представлялся сильный соблазн разом устроить свою судьбу, при этом не только ничем не заплатив за избавление от неминуемой в противном случае расплаты за социалистские увлечения, но еще и остаться с барышом. И однако же при всем том он вовсе не лукавил, когда заявлял Кирилову и Шмиту, что не отрекается от своих социалистских убеждений. Он был благодарен учению, преподанному ему его радикальными друзьями, которых он теперь намеревался предать, благодарен за то, что это учение помогло ему увидеть ложь этого мира, в котором узаконены были несправедливость и неравенство, освящены основания, на которых несправедливость и неравенство покоились, – право частной собственности и сословный принцип, – показало ему, что он, труженик, есть подлинный хозяин этого мира. Но из этого, однако, вовсе не вытекало с непреложностью – для него, Швецова, не вытекало, – что ради утверждения в жизни принципов, провозглашенных этим учением, он должен положить свою жизнь, напротив, вытекало, что коли он действительно хозяин мира, как доказывали ему его радикальные учителя, так должны были они, учителя, дать ему возможность это ощутить – теперь, скорее, любой ценой, хотя бы ценой их свободы, ибо он не просил их соблазнять себя знанием о своем праве, они сами пришли к нему и соблазнили. И почему в этих условиях, когда он мог, принеся в жертву своих учителей, осуществить их же идеал, ради которого они сами готовы были отдать себя на заклание, то есть дать ему, вчерашнему рабу, пусть пока хотя бы только ему, возможность уже теперь ощутить себя хозяином мира, – почему ему было и не сделать это?