355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савченко » Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове
» Текст книги (страница 20)
Тайна клеенчатой тетради Повесть о Николае Клеточникове
  • Текст добавлен: 16 апреля 2017, 16:00

Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове
"


Автор книги: Владимир Савченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Какой же перемены желали они с Ермиловым, чем их не устраивало настоящее?

Ермилов, положим, мог быть недоволен настоящим, в его глазах, конечно, настоящие порядки были причиной того, что он за шесть лет, истекшие с тех пор, как в Пензе он разворачивал перед Николаем расчеты своей карьеры, и наполовину не достиг того, на что рассчитывал: только через шесть лет, а не через три года, как полагал, перебрался в Петербург, так и не став к этому времени управляющим палатой и чином не больно продвинулся; Ермилов мог возлагать надежды на перемену порядков, тем более что все передовое в России возлагало на это надежды, а он не был ретроградом. Но почему зарадикальничал Иван Степанович, ему-то зачем нужна была перемена? Не затем же? что при новых порядках он мог надеяться продавать дороже кровных рысаков, которых он продолжал выводить и цены на: которых и без того были хороши? Перемена нужна была ему затем, что, как честный человек, он не мог быть счастлив, покуда не были счастливы другие люди, покуда вокруг господствовала несправедливость? Но отчего яке в таком случае Иван Степанович только теперь решил содействовать борьбе с этой несправедливостью – теперь, когда общественный климат стал яснее и появились сильные мнения и сильные партии (так некогда говорил Леонид), почему не сам пришел к этому, почему?.. Все эти вопросы Николай поставил мысленно, ничего Ивану Степановичу, понятно, не сказав.

Через день Иван Степанович пришел к Николаю проститься. Он уезжал назад в Пензу, Николай пошел его проводить, и они снова заговорили о том, о чем говорили в трактиришке на Садовой. Иван Степанович сказал, что он виделся с Ермиловым и передал ему их с Николаем разговор, но Ермилов, к удивлению Ивана Степановича, отнесся к его рассказу с обычным своим циническим безверием. По его мнению, Николай поступил в Третье отделение потому, что надо же было где-то служить, а ему, мол, все равно где, и, как ни пытался Иван Степанович переубедить его, доказать, что это не так, и даже в конце концов разругался с ним, тот оставался при своем циническом мнении. Конечно, рассуждал вслух озабоченный Иван Степанович, если бы Ермилов был прежним циником, можно было бы думать, что это его упрямство вызвано тем, что ему выгодно думать, что Николай такой же циник, как и он, это избавляло бы его от сомнений в целесообразности избранной им жизненной линии, но ведь он теперь не циник, он теперь готов служить общественному делу, при этом сильно рискуя, при этом не считаясь с затратами. Словом, было бы хорошо, если бы Николай нашел возможность повидаться с Ермиловым и поговорить с ним, разрушить его предубеждение.

– Порядочные люди должны держаться друг друга, – сказал Иван Степанович со значением, – Должны быть вместе!

Это уже говорилось при отходившем поезде, Иван Степанович в распахнутой волчьей дохе стоял в дверях ват на, закрывая собою весь проем двери, и повторял: «Должны быть вместе!» Николай шел по платформе рядом с вагоном и, улыбаясь, кивал: «Хорошо, хорошо!» С Ермиловым он, разумеется, не собирался встречаться.

Так же как Иван Степанович с Леонидом, объяснило себе факт поступления Клеточникова в Третье отделение и другие его знакомые, из тех, кто знали его несколько лучше, чем Ермилов или студенты, бывшие его товарищи по курсу. В январе нового, 1880 года Клеточникова навестил Петр Щербина, нашел его по адресу, данному Винбергом, как он поспешил объяснить, а откуда этот адрес узнал Винберг– осталось загадкой, об этом Щербина ни чего не сказал. Впрочем, Клеточников мог сам догадаться. Еще в то время, когда он работал у Винберга в Симферополе, Винберг начал клониться к нигилизму. Порой приходя в отчаяние от ничтожности результатов многолетних усилий земства убедить верховную власть в необходимости предоставить больше свободы местным органам самоуправления, он стал подумывать, не имеет ли смысл делать ставку не только на диалог с этой властью, но и на более решительные формы воздействия на нее, в том числе и те, которые предлагают радикалы, – военный язык не суть ли более понятный язык для этой власти? Эти мысли он высказывал Клеточникову, еще не имея об этом, окончательного мнения. Теперь, похоже, оно сложилось. Об этом Клеточников мог судить по отчетам Таврического жандармского управления, регулярно присылаемым в Третье отделение. В этих отчетах немало места занимали сведения о двадцати или тридцати молодых людях, частью поднадзорных, высланных в Симферополь из университетских городов, частью подозреваемых в политической неблагонадежности. Все эти молодые люди так или иначе были связаны с Винбергом – либо служили в учреждениях, подведомственных земской управе, либо встречались с ним частным порядком, причем встречи их, как правило, носили конспиративный характер. Некоторых из них Клеточников знал по Симферополю, это были сложившиеся социалисты и пропагандисты, кое с кем из них Винберг и тогда знался, интересуясь новыми веяниями в среде молодежи (уже тогда в земской больнице в Симферополе служили фельдшерицами устроенные Винбергом пропагандистки Карцева, Товбич и поднадзорная Перовская, та самая Соня Перовская, которая теперь была авторитетнейшим членом Исполнительного Комитета «Народной воли»), других считал все-таки слишком крайними и не сходился с ними; теперь и эти другие были в числе тех, с кем у него были, как отмечалось в отчетах, близкие отношения или кто даже служил у него. Не от этих ли молодых людей, которые могли быть связаны с петербургским центром «Народной воли» через Перовскую и других крымчан-народовольцев – Желябова, Тригони или Теллалова (тоже служившего у Винберга), знал Винберг адрес Клеточникова? Вот только неясно, зачем ему это понадобилось, не затем ли, что, не зная вполне о роли Клеточникова, характере его отношений с народовольцами, строил какие-то собственные планы на его счет? Но с Щербиной об этом едва ли стоило говорить.

Впрочем, Щербина как раз производил впечатление человека, с которым можно откровенно говорить. Он снова был полным радикалом, без оговорок, это видно было уже в том, как он передал, с жаром и убежденностью, мнение Винберга и свое собственное мнение (такое же, как и Винберга) о мотивах, руководивших Клеточниковым при поступлении в Третье отделение, – мотивах, которые они с Винбергом и определили как корсаковские, на что их натолкнуло, между прочим, сопоставление странных писем Клеточникова, полученных Винбергом и Щербиной осенью и зимой семьдесят восьмого года. Он и внешне стал иным, похожим на Винберга: был поджар и собран, сух, как будто высушен степным солнцем, и одет степным помещиком, который много ездит в бричке и верхом и ночует где придется. Как бы то ни было, Щербине можно сообщить для передачи Винбергу сведения, имевшиеся в Третьем отделении, о связях Винберга с нелегалами, и Клеточников рад был случаю сделать это. Щербину не напугало услышанное от Клеточникова, но он был удивлен и озадачен тем, что жандармам так много известно, несмотря на то что Винберг, как это знал Щербина, всегда был крайне осторожен и предусмотрителен в своих сношениях и разговорах; значит, сделал вывод Щербина, всем нам (он так и сказал – «всем нам») надо быть еще осторожнее и предусмотрительнее.

Щербина привез ворох новостей о ялтинском coup d’Etat[2]2
  – государственный переворот (фр.).


[Закрыть]
, как выразился он, разумея недавно произошедшие перемены в городском управлении Ялты. Кое-что Клеточников уже знал – из тех же отчетов Таврического жандармского управления. В Ялте победили взбесившиеся консерваторы во главе с бароном Врангелем и местным публицистом Овсяным. В уездах могут происходить события, подобные ялтинским, но что касается губернии – тут шалишь, тут реакция не пройдет.

– Так легко они нас не слопают, – блестя глазами, говорил Щербина. – Мы им дадим отпор.

Он же сообщил Клеточникову и такую новость, которая, заставила. сильно забиться сердце Николая Васильевича. Он рассказал о том, что Машенька. Шлеер, десять лет назад пропавшая из виду ялтинского общества, года полтора назад объявилась в Симферополе с дочерью, но без мужа, который, непонятно было, то ли умер, то ли его и не было никогда (Машенька осталась при прежней фамилии Шлеер), – словом, у нее была какая-то семейная драма, Щербина толком не знает, он с ней не разговаривал, а вот Владимир Карлович разговаривал и вынес о ней, между прочим, очень благоприятное впечатление и даже, когда она уезжала в Петербург (она недолго прожила в Симферополе и уехала в Петербург с намерением поступить на медицинские курсы), надавал ей каких-то поручений, о которых Щербина тоже ничего не может сказать, кроме того, что с тех пор Владимир Карлович с ней регулярно переписывается, причем письма пересылает не через почтовое ведомство, а через доверенных лиц. Теперь и Щербина везет ей какие-то письма, целую кучу, не ей адресованные и не от Винберга только, а для передачи каким-то русским за границей, она уезжает за границу, то ли заболела и едет лечиться, то ли еще по какой причине, Щербина и этого не знает.

О том, что Маша вот уже почти год жила в Петербурге и училась на медицинских курсах, Клеточников знал, он знал это от ее подруги по курсам, тоже крымчанки, пожилой девицы Остроумовой, которую как-то встретил на Литейном в книжной лавке, она и сообщила о Машеньке и о курсах и немного о ее драме (муж, с которым Машенька состояла в гражданском браке, действительно умер, умер и первый ее ребенок, мальчик, девочку же Машенька не потащила с собой в Петербург, оставила у родителей в Полтавской губернии и теперь тоскует по ней, плачет). Остроумова звала Клеточникова в гости, они с Машенькой жили вместе, и Клеточников обещал зайти (почему было и не зайти? – то, что когда-то было, давно прошло и забыто), но как-то не собрался, все что-то мешало, а правильнее сказать, что-то все-таки его удерживало от этого визита, он и сам не знал что. Теперь известие о ее отъезде за границу отозвалось в нем неожиданной болью. И позже, когда он расстался с Щербиной и мысленно переживал разговор с ним, эта странная боль не отпускала его.

И он сделал то, на что не решался все эти месяцы, как узнал о ее появлении в Петербурге: послал ей по городской почте записку с напоминанием о себе и просьбой принять его, когда ей будет удобно.

7

На другой же день курьер-мальчишка примчался с ответом от нее. Она писала, что просит его прийти тотчас, никак не позднее сего вечера, потому что она завтра утром уезжает. И он отправился к ней.

Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямым углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, были в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке), Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.

Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.

Машенька – она была одна – стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире – она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг сжившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:

– Какой ты стал… хотела сказать – длинный… Что ж, и длинный! Неужели вырос?

– Нет, – ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности. – Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы… А ты совсем не изменилась!

– Ох, нет, изменилась. Изменилась, – вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола. – Садись же.

Они сели и некоторое время сидели молча, но уже не чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.

– Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу, – сказал Клеточников. – Он собирался тебя навестить.

– Да, он был у меня вчера.

– Ты надолго уезжаешь?

– Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.

– Ты едешь одна?

– Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь…

– Да, знаю.

– Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.

– В Симферополь не будешь заезжать?

– Нет, не буду.

И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:

– Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?

– Ответственного, – ответил он, помолчав. – Последовательного и ответственного…

– Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо ее закончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.

– Ее нельзя закончить, – сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.

– Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? – продолжала спрашивать она.

Он засмеялся:

– Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? – спросил он с улыбкой.

– Я все помню, – серьезно ответила она.

– Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда, не годилась, – снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? – Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил… и думал, конечно, не только говорил… мне и теперь представляется серьезным… на что я и теперь не могу ответить… и, может быть, вовсе невозможно ответить… Впрочем, теперь не до этого, – скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.

– Еще я хотела у тебя спросить, – быстро сказала она, едва он умолк. – Помнишь, ты говорил о браке, о соединенном «я»? Что же… ведь ты, кажется, не был женат… Что же, такой брак оказался невозможен?

Она опять была сильно взволнована и смотрела на него напряженно, настойчиво и тяжело.

– Почему же невозможен? – медленно ответил он. – Я думаю, дело не в этом.

– А в чем дело? – тотчас спросила она.

– Дело в том… – начал было он, но умолк, нахмурившись. Ему не хотелось отвечать. И смотреть на нее было тяжело, неловко.

– Ты не хочешь ли сказать, – быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она, – не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я… я… что я… – ей было трудно решиться что-то сказать. – Я виновата, да? – вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.

Ему стало не по себе от этого ее тона.

– Ты ни в чем не виновата, – строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать. – Если уж говорить о том, кто виноват… Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами… тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится, – сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.

– А почему ты думаешь, что между нами не мог состояться такой брак? – спрашивала она теперь вовсе не робко, спрашивала с неожиданной живостью, знакомой ему, характерной настойчивостью, оставив без внимания его тон, пожалуй, не пожелав на нем задержаться, чтобы не упустить главное, к чему ей надо было пробиться.

Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее, – с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот злой вопрос.

– Уж не хочешь ли ты сказать, – спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной, – что жалеешь о том, что это не случилось?

Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.

Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.

– Не знаю, – ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной. – Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя… – Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду. – Нет, не жалею.

Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение – сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова, – взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди… сжималось.

Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:

– Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе. – Она опять вздохнула.

Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрасный человек, добрый и мягкий, чем-то похож на Клеточникова (она сказала это просто и невинно, деловито отметила такой факт, при этом посмотрела на Клеточникова со специальным вниманием, как бы проверяя это свое впечатление о муже, и это тоже было трогательно… и больно); правда, продолжала она рассказывать о муже, у него была и другая семья, он был уже женат к тому времени, когда встретился с Машенькой, и с той семьей не порывал, но это ничего не значило, для нее, по крайней мере, ничего не значило, она вовсе не ревновала мужа к той семье, напротив, она даже предлагала съехаться обеим семьям и жить вместе, но там (то есть в той, «законной», семье) не захотели. Словом, жили прекрасно, она и не заметила, как пролетели пять лет. Можно ли тут о чем-либо жалеть? А потом случилось это несчастье с мужем и первым ребенком, мальчиком, они умерли почти одновременно от какой-то непонятной болезни; она едва оправилась от горя; если бы не дочь, может быть, и сама убралась бы с белого света. Теперь же все хорошо. Она вырастила девочку, и снова ее потянуло к учению, к общественным вопросам. Вот кончит учение и будет работать, может быть в Симферополе, у Винберга… Нет, она ни о чем не жалеет.

Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась», – сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе… И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно в трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.

Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.

Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.

Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее… У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола, – поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату… и Машенька… Машенька…

Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:

– Мы больше не увидимся!

– Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! – потрясенно сказал он.

– Я знаю, чувствую: не увидимся… не увидимся… – Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья. – Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда…

– Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? – потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.

– Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжели! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! – горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.

– Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо, Теперь успокойся. Успокойся… – уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.

Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.

Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.

8

Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с тем же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то… револьверщиков… главных-то…».

Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.

Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.

Кирилов угрюмо смотрел на Клеточникова, пока тот шел от двери к столу. Когда' Клеточников подошел, Кирилов, не предложив ему сесть, молча протянул какую-то тетрадь. Собственно, это была не тетрадь, а обложка толстой тетради из уплотненной светлой клеенки, обгоревшая с одного края и надорванная по сгибу.

– Что это? – спросил Клеточников, похолодев: он тотчас узнал эту тетрадь, это была та самая тетрадь, которую почти год назад завел Михайлов, после того, как Клеточников поступил в канцелярию агентуры, а когда она кончилась, ее, как тогда сказал Клеточникову Михайлов, положили на хранение в надежное место. Клеточников взял обложку в руки и прочитал знакомую надпись: «Сообщ. агента». Обложка обгорела именно с того края, где была надпись, и надпись частью пострадала, но все-таки ее можно было прочитать.

– «Сообщ. агента… Сообщения агента», – прочитал вслух и расшифровал надпись Клеточников. Он вопросительно посмотрел на Кирилова и спросил как бы со сдерживаемым любопытством, показав Кирилову на надпись: – Что же это значит?

– Это значит, – помолчав, медленно произнес Кирилов, не спуская с Клеточникова холодного, недоброго взгляда, – это значит, что среди нас есть предатель.

И умолк с холодной, зловещей многозначительностью.

«Неужели что-то ему известно или пугает? – соображал Клеточников. – А если пугает, значит, в чем-то подозревает?»

– Кто же этот предатель? – спросил Клеточников спокойно, опять-таки как бы с умеренным, пожалуй, вежливым любопытством.

Кирилов, сидевший до этого в грозной, напряженной позе, навалившись грудью на стол, как бы подавшись к Клеточникову, как бы нацелившись схватить его, теперь расслабился, вздохнул и с видимым облегчением откинулся на спинку кресла.

– Хотел бы я знать, кто он, – глухо сказал он и небрежно отшвырнул принятую от Клеточникова обложку на край стола, где лежали кучкой еще какие-то полуобгоревшие клочки бумаги.

«Пугал», – с облегчением подумал Николай Васильевич.

– Вот все, что удалось захватить, – продолжал Кирилов. – Большой таз перемешанного пепла и эти клочки. Они жгли бумаги, пока эти болваны полицейские торчали на лестнице. Выстрелов испугались. Ждали жандармов, чтобы ворваться в квартиру.

Теперь Клеточников понял: надежным местом, куда Михаилов положил на хранение клеенчатую тетрадь, была подпольная типография, и типографщики, когда пришла полиция, выстрелами остановили полицейских, чтобы успеть сжечь тетрадь и другие важные бумаги.

Но как была обнаружена типография? Клеточников так и спросил Кирилова, и Кирилов ответил с большой неохотой: «Случайно». Потом в двух словах объяснил. Из его объяснений и из того, что самому Клеточникову было известно, выстроилась такая история. Еще в декабре при обыске у студента-радикала Мартыновского, точнее обычной полицейской проверке паспортов, околоточный, производивший проверку, заметил под кроватью Мартыновского чемоданчик, который чем-то его заинтересовал, может быть тем, что был из дорогой кожи, не по состоянию бедного студента. Околоточный потребовал открыть чемоданчик. Мартыновский, который, возможно, и сам не знал, что в чемодане (позднее Клеточников узнал, что так и было, чемоданчик оставил у Мартыновского на хранение на одну ночь Порфирий Николаевич, не предупредивши его о содержимом), открыл чемодан – он оказался битком набит фальшивыми паспортами, печатями, бланками для изготовления разных документов, и между ними был список с брачного свидетельства супругов Лысенко из Саперного переулка, тех самых, которые теперь оказались не Лысенками, а хозяевами подпольной типографии нелегальными Бухом и Ивановой. Больше месяца, однако, прошло, прежде чем этот список привел полицию в Саперный переулок, и все это время супруги Лысенко были вне подозрений градоначальника Зурова, державшего обнаруженные документы у себя: Зуров, которому участковая полиция аттестовала супругов Лысенко как людей солидных и благонамеренных, решил, что копия брачного свидетельства либо списана радикалами с подлинного документа, хранившегося у супругов в Саперном переулке, либо добыта в духовной консистории, которая выдала документ, и не спешил провести обыск или хотя бы проверку документов в Саперном. Вот, желчно комментировал это обстоятельство Кирилов, можно судить о том, способна ли полиция эффективно действовать без Третьего отделения и корпуса жандармов – на одном глупом счастье (Кирилов назвал факт обнаружения типографии полицией «глупым счастьем Зурова») далеко не уедешь. Теперь надо вступать в глупую переписку с Зуровым, которого это глупое счастье (Кирилов был сильно раздражен и не выбирал выражений) нелепо вознесло во мнении Зимнего дворца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю