Текст книги "Тайна клеенчатой тетради
Повесть о Николае Клеточникове"
Автор книги: Владимир Савченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Конечно, до полного овладения делом, до совершенства ему было далеко. Тем не менее, освоив основы дела, не пожалев на это времени и трудов, он скоро вернул себе и свободное время, и независимость, и это при том, что наконец избавился от утомительного положения гостя при милом и отнюдь не свободном от материальных затруднений семействе.
Более того, он даже вошел во вкус нового дела. Что касается физического процесса писания, а писать порой приходилось все-таки много, то писание ему никогда не было в тягость. Напротив, ему нравилось выстраивать буквы в слова и распределять их в строчки лаконичнейшим и красивейшим способом, заботясь о правильном распространении слов по всему листу, чтобы не было, например, пробельных прострелов через несколько строк, чтобы не только начертание слов было красивым, но красиво выглядел лист в целом, – тоже искусство, тут каждую минуту возникали свои задачи, и решение их давало, без преувеличения можно сказать, творческое удовлетворение.
Но дело было не только в этом. Доставляло удовольствие лихо и точно составить мудреный документ, ответить, например, какому-нибудь звездному превосходительству, запрашивавшему, например, у предводителя сведения о присяжных заседателях, избранных в уезде, – сведения деликатные или даже чисто полицейские, запрашивать которые у предводителя благородного дворянства было куда как не благородно, – ответить так, чтобы и превосходительство удовлетворить, и вместе ничего ему не сообщить. Или, напротив, по какому-нибудь практическому делу, например по ходатайству земства, составить так бумагу, что-бы она непременно произвела требуемое действие, заставила администрацию принять нужное земству решение. И когда это удавалось – и ведь удавалось же иногда, удавалось, бумага имела силу, бумага делала дело! – у них с Корсаковым наступал маленький праздник.
Несколько освоившись с работой, Клеточников вынужден был и то признать, что шутливый панегирик в адрес бюрократии, произнесенный Корсаковым во время одной из прогулок по виноградникам, имел под собой вовсе не шуточную почву. Чем глубже вникал Клеточников в специфическую жизнь канцелярии, постигал законы обращения официальных бумаг, тем сильнейшее удивление вызывал у него этот механизм, странный или даже нелепый на сторонний взгляд и полный смысла и высокого значения на взгляд человека канцелярии.
Действительно, можно было поверить в цивилизующую роль этого механизма, упорядочивающего безумную стихию жизни. Все многообразие жизни переведено на язык бумаги; все ее противоречия и конфликты, споры, обиды уместились на белом листе, оттиснуты жемчужным почерком; не люди сталкиваются между собой, хрипя и задыхаясь, давясь от ненависти и злобы, – сталкиваются между собой бумаги. Тихо и мирно слетаются они на зеленое сукно канцелярского стола, и жемчужный почерк решает дело – жемчужный почерк, не кулак и не железо… Правда, может быть, немножко дольше, чем желаем мы, решаются в канцеляриях наши вопросы, наши мечты; но куда нам, в сущности, спешить? – почему нам непременно нужно при нашей жизни осуществить мечты, которые, может быть, и в десятом поколении после нас не осуществятся, независимо от того, оставим ли мы их осуществляться в канцеляриях или во имя их скорейшего осуществления перережем друг друга?
Он, конечно, понимал цену всем этим тихим канцелярским радостям. Что эти радости в сравнении, например, с тем удовлетворением, которое получает от своего труда присяжный поверенный или профессор физики – он, Клеточников, мог бы быть и тем и другим, если бы закончил образование, – или удовлетворением, которое получает от своего труда общественный деятель, пытающийся ускорить процесс совершенствования мира? Никакого сравнения не может быть.
Но он и не жаждал иного удовлетворения, иных радостей! Он именно отказался от соблазнов связанного с другими, зависимого существования. У него было особое удовлетворение, высшее, недоступное профессорам и присяжным поверенным, – удовлетворение своей свободой, независимостью, своей «системой».
Глава третья
1
Тем временем развивался его неожиданным роман с Машенькой. I Перелом в их отношениях наступил после того, как однажды, гуляя, они поднялись сосновым лесом высоко в горы и вышли на поляну, с которой открывалась панорама залива и всей долины от Ялты до Чукурлара и была видна внизу опоясывавшая долину белая лепта горной дороги, по которой Клеточников и Винберг проезжали верхом, когда ездили в Никитский сад; на поляне была высокая и мягкая густая трава, было тихо, пустынно, только в горячем, пропитанном смолистыми запахами, плотном, прозрачном воздухе парили лесные вороны, и Машенька, обежав поляну, разом охватив и панораму, и воронов, и пустынность, и неожиданную после соснового леса роскошную свежесть зеленого ковра поляны и от всего этого придя в восторг, в неистовство, закружилась, как ребенок, посреди поляны и упала на траву, широко раскинув вокруг себя свои юбки, и велела ему упасть рядом; он сел рядом, она велела ему лечь и, взяв его голову, положила себе на колени и сказала очень просто, что он ей правится и она хотела бы называть его Коленькой. Он сказал, что это, пожалуй, неудобно, все-таки он старше ее, и тогда она нагнулась и поцеловала его, засмеялась, оттолкнула, вскочила и побежала, заставив и его побежать, заставив догнать ее и поцеловать, и, когда он это сделал – сделал, смеясь и как бы продолжая игру, – она вдруг сказала с гневом, с обидой, и даже злые слезы выступили у нее на глазах:
– Только вы, Коленька, пожалуйста, не думайте, что это игра. Это очень серьезно. Но мы сначала должны привыкнуть друг к другу.
Что она этим хотела сказать? Что означало словцо «сначала», которое она подчеркнула, как ни была сосредоточена на гневе, на обиде? Было ли это сказано в ее обычной манере составлять двусмысленные фразы, чтобы затем с ребяческим любопытством наблюдать, что из этого выйдет, или она держала в своей головке какой-то план, нацеленный на. него, Клеточникова?
После этой прогулки они в течение месяца встречались только на людях – вдруг испортилась погода, пошли дожди, похолодало, с этим совпал период усиленных занятий Клеточникова, погрузившегося в изучение основ делопроизводства, – встречались изредка внизу, на веранде, когда приезжал кто-нибудь из гостей. И удивительное дело. Менее всего мог он ожидать от нее благоразумия и выдержанности, ему казалось, она, как капризный, избалованный ребенок, в нетерпеливом стремлении поскорее осуществить свой план (вот только вопрос – какой?) будет изводить его назойливостью, с детской непосредственностью навязчиво преследовать, мешать его занятиям. Может быть, с целью обратить на себя его внимание или, может быть, с целью отомстить за невнимание вызовет какой-нибудь скандал, – это было бы, казалось ему, в ее духе, и внутренне он готовился к этому. Ничуть не бывало! Поняв (когда он засел в своей комнате с канцелярскими бумагами), что ему не до нее, она тихонько отошла в сторону, стушевалась, стала ждать терпеливо, спокойно, когда он освободится, когда сам проявит к ней интерес.
С другой стороны, и смущения, естественного, как казалось ему, в молоденькой барышне, решившейся на такое признание, какое сделала она, в ней не было заметно.
Весь этот месяц, пока они вынужденно встречались на людях, она поражала его непринужденностью и простотой, с какой держала себя с ним, говорила и смотрела на него ясно и безмятежно, будто и не было никакой полянки в горах, не было ее злых слез. Он был уверен, что никто из Корсаковых или прислуги и не догадывался, какие тайные мысли и намерения бродили в ее головке, какие бури бушевали под личиной скромницы и простушки. Порой и сам он, глядя на нее, начинал сомневаться: да в самом ли деле помнила она об этой полянке, об этих своих слезах?
Но она все помнила. Помнила и незаметно, ненавязчиво давала ему это понять, сама напоминала ему об этом – напоминала о себе.
Это случалось, когда на нее никто не смотрел и она была в этом уверена; в глазках ее, направленных на него, что-то менялось, глазки начинали блестеть особенным блеском, в них появлялось откровенно торжествующее, хищное выражение, но это не раздражало, напротив, веселило его. Она напоминала о себе и в то время, когда он сидел у себя в комнате и писал. Она стала чаще выходить из своей комнаты, зная, что ему слышны шаги в коридорчике, разделявшем их комнаты, и на лестнице, которая вела на первый этаж; в день по двадцать раз пройдет туда-сюда сверху вниз и обратно, да еще остановится на лестнице, да кликнет горничную, вместо того чтобы позвонить из комнаты, как делала раньше. Стала надевать шелковые платья вместо любимых шерстяных, рассчитывая, что шорох и свист ее шелка будут его волновать. Если он спускался к Корсакову, она тотчас спускалась следом, была ли одна или занималась с девочкой, и устраивалась неподалеку, так, чтобы он ощущал ее присутствие. При этом она намеренно старалась не попадаться ему на глаза; когда им случалось сталкиваться на переходах комнат, она спешила проскользнуть мимо, опустив голову, или, повернувшись, исчезала за ближайшей дверью, с тем, однако, чтобы через минуту вновь оказаться где-нибудь поблизости, невидимкой, заявить о себе голосом или шорохом платья.
Постепенно он начал сознавать, что поддается ее осаде. Он стал очень чуток к ее присутствию в доме. Даже когда он не слышал ее шагов или голоса, он мог почти безошибочно определить, где, в какой части дома она находилась; он проверял себя, запоминал время и потом незаметно выведывал у прислуги, где в такое-то время она находилась, и почти всегда оказывалось, что он верно угадывал. Если она вдруг куда-то уходила из дому, он это сразу обнаруживал – у него вдруг пропадало желание работать, начинали неметь пальцы рук, болела спина, он вставал и в смутном беспокойстве принимался ходить по комнате, прислушиваясь, хотя и не всегда отдавал себе отчет в том, к чему он прислушивается; она приходила, он слышал ее голос, ее шаги и мог спокойно продолжать работу,
2
В конце ноября снова установилась теплая, ясная погода, будто весной, появились подснежники; к этому времени Клеточников настолько освоился с работой, что мог иногда позволить себе прежние прогулки по окрестностям Чукурлара, и они с Машенькой снова побывали на той полянке в горах, потом еще несколько раз побывали, благо конец ноября и весь декабрь было тепло.
Странные это были прогулки! Как и в первый раз, выйдя на поляну, она обегала ее, радуясь уединенности места, красоте открывавшегося отсюда вида на море и долину, садилась, но теперь уже не на траву, земля все-таки была холодна, а на широкий камень у края поляны, у обрыва в пропасть, – этот камень, точнее, выступ скальной породы, гладкий и плоский, как стол, отполированный ветрами, всегда был под солнцем и хорошо прогревался, – садилась, бесстрашно свешивая ноги в бездну, и заставляла его лечь тут же, на камне, у края пропасти, брала его голову себе на колени.
Как будто желая выговориться за месяц, проведенный ими розно друг от друга, она говорила, не умолкая, не давая ему говорить, запретив ему говорить, велев слушать. Но потом и ему разрешила говорить. Однако, разрешив, долго фактически не давала сказать ни слова: едва он начинал что-либо рассказывать, она тут же его останавливала, перебивала вопросом, он пытался ответить на вопрос – перебивала очередным вопросом и пускалась длинно и сложно объяснять, чего от него хочет. Теперь она была требовательна, деспотична и очень сердилась, если он не относился к ее попыткам объясниться достаточно серьезно, не старался помочь ей. А объясниться ей было непросто, она сама толком не знала, что ей нужно, она чувствовала, что что-то в его ответах ее не устраивало, но что – назвать не умела. В конце концов, привыкнув к ее манере изъясняться, он понял, чего она от него добивалась.
Она добивалась одного – искренности. Но искренности особого рода, такой, когда требуется не только всегда быть готовым открыть другому любую тайну, но, открывая тайну, помнить, что тут главное – насколько полно ты ее открываешь. В этом весь секрет. Как правило, в наших поступках мы не всегда выделяем невыгодную для нас сторону, останавливаем внимание на том, что в наших же собственных глазах нехорошо, не красит нас, стараемся этот пункт пропустить, поскорее забыть, с тем чтобы потом, когда случится вспомнить о поступке, вспомнить его без этого недостойного нас пункта. Но если в отношениях с собой это может быть терпимо, по крайней мере, не мешает нам жить в мире и согласии с собой, то в отношениях с другими неполная искренность ведет к тому, что мы мало того, что лишаемся счастья получить о себе объективное знание, что только при полном контакте с другими и возможно, но оказываемся бессильными справиться с неизбежно возникающими из-за этого недоразумениями, которые, нарастая, в конечном счете превращают отношения близких людей в ад.
Машенька была чрезвычайно чутка к фальши, тотчас замечала, когда он лукавил, говорил не то, что думал, или когда говорил не совсем то, что было правдой, хотя он сам считал это правдой, но что, если подумать, действительно было не вполне правдой. Это и было причиной того, что на первых порах у них никак не налаживался разговор, когда она не давала ему говорить, сбивала вопросами. Все это заставляло его быть внимательнее к себе, точнее в ответах, стараться, прежде чем что-либо сказать, проверить себя, вполне ли он искренен.
Причем она первая подавала пример искренности. Она рассказывала о себе поразительные вещи, о которых обычно люди не решаются рассказывать друг другу, как бы пи была велика потребность излиться, в чем стесняются признаться, – она не стеснялась, у нее была страсть самообнажения. Он и предположить не мог, например, что ока скупа, она рассказала случай совсем недавний, когда она гостила у родителей после выхода из пансиона и из денег, выданных ей родителями для раздачи нищим и на свечи в церкви, ни копейки не отдала, все оставила себе, конечно тайком от всех, положила в копилку, которую держала с детства, а в церкви поставила свечку, принесенную с собой из дому. Она жалела своих родителей и была им благодарна за их любовь и заботу о ней, но стыдилась их необразованности, неотесанности, это осталось у нее от пансиона, она знала все их слабости и маленькие пороки и говорила о них с коробившими Клеточникова в первое время прямотой и беспощадностью. Ей часто снились мерзкие, как она сама определила, нелепые сны, когда она кого-то мучила, пытала – животных, детей, даже иногда своих родителей, – мучила самым жестоким и отвратительным способом, например поджаривала на костре, как это делали в средние века инквизиторы, и со странным, неприятным, но острым интересом наблюдала за поведением своих жертв, правда, только до момента, когда должны были начаться их мучения, когда вспыхивал огонь костра и становилась ясной жуткая неотвратимость их мук, после чего просыпалась, наблюдать дальше не хватало духу. Рассказывая об этом, она прекрасно понимала, что признаваться в таких вещах – все равно что аттестовать себя чудовищем, нравственным уродом, бессердечным существом, но она признавалась, не опасаясь, что он воспримет ее откровенность с подобным отвращением, что ее откровенность оттолкнет его, – перед ним она не опасалась открыться. И странно, Клеточников ни на миг не почувствовал к ней во время ее излияний ни отвращения, ни даже просто неприязни. Напротив, пример был заразителен, и он вскоре сам рассказывал о себе с такой же безоглядной смелостью и откровенностью, вошел во вкус полной исповеди.
Особенную сладость полной исповеди он испытал, когда изложил ей свою «систему». Решиться на это было нелегко. В отличие от Машеньки, он отнюдь не был уверен в том, что его исповедь будет принята без неприязни, у него уже был на этот счет печальный опыт – случай с Винбергом, когда в обмен на откровенность он получил настороженную, оскорбительную холодность. Почему это не могло повториться и в случае с Машенькой? То, что Машенька сама откровенничала с ним, еще ничего не значило: одно дело – наши грехи, в которых мы исповедуемся, потому что считаем их невинными, и другое – грехи наших братьев.
К счастью, опасения не подтвердились. Она слушала его внимательно, не перебивала, казалась захваченной его рассказом, и если, может быть, и не все поняла в том, что он рассказывал (да и как она могла понять все, для этого надо было самой перешить нечто близкое тому, что пережил он, Клеточников), то, по крайней мере, выхватила из «системы» своим цепким умом именно те пункты, которые отпугнули Винберга. Как и Винберг, она отнеслась к ним не сочувственно (сказала о «системе», а Клеточников прямо назвал ей свои соображения и выводы «системой», сказала ясно и определенно, что думать так, как думает Клеточников, нехорошо), но, не приняв «системы», приняла исповедь. И вот что при этом почувствовал Клеточников: если бы его «система» была еще непригляднее, еще менее для нее, Машеньки, приемлема, если бы ему еще труднее было открыться ей, – открывшись, он был бы ей еще милее, они стали бы еще ближе друг другу.
Дело было не в том, что он ей открывал, а в том, что он открывался ей, и открывался с предельной искренностью.
Что же это была за странная особенность их отношений? Почему ничего подобного не могло произойти с Винбергом – почему Винберг не мог отозваться сочувствием и благодарностью на его откровения, какими бы они для него, Винберга, ни были по сути своей? Неужели только в отношениях между мужчиной и женщиной было возможно такое?
Дело вот в чем, думал он. В отношениях друг с другом, при условии, конечно, обоюдной симпатии, естественного влечения друг к другу, мужчина и женщина – не соперники. Все их побуждения и помыслы, пронизанные тягой друг к другу, все их устремления, отдают они себе в этом отчет или нет, направлены на то, чтобы, соединившись, слиться в одно целое, единую жизнь, образовать одно существо, единое я, – все, чем владеет один, сделать достоянием другого – их общим достоянием. И тут чем более различий между ними, чем разнообразнее оттенки их духовного приданого, всего того, что приносят они с собой и соединяют в одно, тем шире, глубже, богаче выплавляемый ими из этого соединения их новый духовный облик – облик соединенного «я», богаче, разнообразнее, привлекательнее для них жизнь. По существу, тут перед нами тот драгоценнейший случай человеческих взаимоотношений, когда мы, каждый из нас жизненно заинтересован не в том, чтобы самому первенствовать перед другим, возвышаться над другим своими достоинствами, но, напротив, в том, чтобы другой был достойнее; ибо в этом заключается условие и нашего скорейшего овладения теми же достоинствами и приумножения их. Не бессознательное ли понимание нами этой благотворной особенности брака руководит нами, когда мы, мужчины и женщины, соединяясь, принимаем в наших избранниках то, что вовсе неприемлемо для нас в других людях и даже, может быть, в самих нас?
Правда, мы не всегда должным образом пользуемся этим нашим пониманием. Да, пожалуй, почти никогда не пользуемся. Мы смотрим друг на друга не как на собственное «я», продленное до другого существования, – мы так и не сливаемся в такое «я»; соединившись, мы продолжаем смотреть друг на друга как на средство, как на источник радости и наслаждений – для себя, мы лишь постольку и принимаем друг друга, поскольку нуждаемся друг в друге – каждый для себя. Быстро привыкая друг к другу, мы в браке остаемся одиночками, тем более одинокими, чем дольше живем бок о бок, – приближаемся друг к другу для минутных привычных утех и спешим разойтись, изобретаем изощреннейшие способы отгородиться – иначе нам не вынести общества друг друга. А между тем от нас зависит превратить наши отношения в источник неувядающих радостей, вечного обновления, душевной молодости, в крепость, за стенами которой только и можно укрыться от невзгод внешней жизни. Нужно только поступиться своим индивидуальным «я» ради соединенного «я», раздвинув границы своего «я» до границ чужого «я». Так просто! Ты – неотделимая часть моего «я»; моя радость бессмысленна, если она и не твоя радость в одно и то же время, твоя печаль – не моя печаль…
Конечно, думал Клеточников, подобные, открытые на исповедь, обогащающие нас отношения возможны, в сущности, не только между любящими мужчиной и женщиной. В сущности, они возможны между всеми людьми. Разве, например, между мужчинами не может быть сильнейшего порыва к таким отношениям, порыва не менее, если не более властного, чем влечение друг к другу мужчины и женщины, не менее способного снять, погасить все напряжения между индивидами, все то, что отталкивает их друг от друга, делает соперниками, вызывает между ними неприязнь, – не может ли вызвать такого порыва стремление к истине, к познанию себя и мира? Да, отвечал он себе, может; но для этого по крайней мере одно нужно – наличие равных мне по силе стремления к истине, столь же готовых открыться мне людей, как я готов открыться им. Таких людей много ли вокруг нас? Он, Клеточников, не часто их встречал, собственно, до сих пор не встречал, исключая, может быть, Ишутина; но к Ишутину у него был особый счет.
И вот какая в связи с этим пришла тогда ему в голову мысль – мысль простая, даже слишком простая, наивная, смешная, но она поразила его, потрясла, мысль такая: да, подобные отношения пока невозможны между всеми людьми; но они возможны между мужчинами и женщинами, значит, если справедливо, что спасение мира в том, чтобы мы в наших попытках решать паши затруднения и споры научились прежде всего руководствоваться не злобой и ненавистью друг к другу, но стремлением понять друг друга и быть готовыми друг другу уступить, то первые тропы к спасению мы уже теперь можем прокладывать – через любовь мужчины и женщины…
Эту мысль он постарался изложить Машеньке. Но Машенька, к его удивлению, не проявила к ней интереса. Она не поняла, о каком, собственно, спасении шла речь, в чем нужно быть готовыми уступить друг другу и что стремиться друг в друге понять, и он не смог ей ясно объяснить. Тем не менее он долго эту мысль не оставлял, много над ней размышлял.
При этом приходили ему в голову и такие мысли, которые уже приходили ему в связи с размышлениями об искусстве – и прежде, в Петербурге, и теперь, когда вновь пробудилась в нем тяга к искусству и он стал покупать произведения живописи, – мысли о «системе» и ее возможной уязвимости. Именно, как быть с главнейшим пунктом «системы» – возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь, ни в чьем общении не нуждаясь? Мысли опасные. Разве любовь – не высшая, совершеннейшая форма общения, когда мы не только открыты друг другу, не можем обойтись друг без друга, но сливаемся в неразрывное целое, в соединенное «я»? Разве, продолжая эту линию, мы не можем прийти хотя бы, например, к такому заключению: да, мы не можем себе представить жизни без одного из нас, гибель одного из нас – это пусть частью, но и наша собственная гибель, ведь нас, нас самих, наше соединенное «я» такая гибель разрушает; стало быть, в случае смертельной опасности для одного из пас при необходимости мы не можем не пойти на риск жертвы своей жизнью ради спасения этой нашей и в то же время все-таки физически не нашей жизни – не можем не пойти, потому что, по существу, спасаем себя же. И если так, то, желая быть последовательным, надо… но что надо? Отказаться от «системы» или отказаться от любви, отказаться от себя, от соблазна построить соединенное «я»?
Все это были трудные мысли, они шли за ним тенью, он их скорее ощущал, чем продумывал, но ощущал с мучительной определенностью и не спешил отдаться им вполне, додумать, все откладывал, хотя и трудно было откладывать, – однажды ожегшись, опасался в суетной, нетерпеливой жажде ясности сделать неверный шаг.
3
Между тем отношения с Машенькой перешли в новую и неожиданную для него фазу. Однажды, когда они сидели на своем камне над пропастью, она вдруг сказала, что узнала его тогда, в бухте, в тот день, когда он только приехал в Ялту. Вспомнив об этом, она засмеялась, вскочила и стала передавать в лицах, как это тогда произошло. Пытаясь передать, какое у него было выражение, когда он увидел ее, обнаженную, вскочившую перед ним, как дура (это она так сказала: «как дура»), лицом к нему, она так и покатилась со смеху и долго не могла остановиться. Смеялся и он, глядя на нее, хотя и был несколько смущен. Он спросил, что же она ответила тогда Елене Константиновне, спрашивавшей о причине ее испуга, и она сказала, что ответила какую-то ерунду, будто ей что-то померещилось или что-то в этом роде, словом, ерунду. И тут же, как бы мимоходом, но при этом наблюдая, какое это произведет впечатление, вдруг объявила, что она не малое дитя, как, возможно, он о ней думает, она знает о жизни многое такое, что он и предположить не может, что она знает, у нее, например, уже были связи, сначала с работником с их фермы, потом в Симферополе с одним гимназистом.
Потом сказала, что она знает верный способ, чтобы не иметь ребенка, и вдруг, нагнувшись к нему, – они снова уже сидели на камне, и она держала его голову на коленях, – шепнула ему: «Я приду к тебе сегодня ночью, хочешь?»
Он не принял ее слов всерьез, решив, что она играет, при этом она, пожалуй, зашла дальше, чем обычно, в своих откровениях, но, в сущности, это были те же ее откровения, то же прощупывание, до каких пределов искренности могут они дойти в отношениях друг с другом. Больше они об этом не говорили, вдруг стало хмуриться небо, они испугались дождя и поспешили вниз.
Дождь их настиг у ворот дома, и они успели-таки вымокнуть, пока бежали от ворот к дому. Дома оказались гости – Винберг и худой, невысокий, еще молодой человек в очках, болезненного вида, но живой, с неожиданными движениями доброго чудака, Владимир Николаевич Дмитриев, земский врач, несколько дней назад приехавший в Ялту, тот самый врач-театрал, о котором когда-то рассказывал Винберг. Клеточников и Машенька, переодевшись, вышли к гостям. Дмитриев, которому рассказали историю Клеточникова, в частности что он лечился в кумысном заведении доктора Постникова, стал расспрашивать Клеточникова о заведении и методах лечения доктора Постникова, о болезни Клеточникова и всех этапах выздоровления, нимало не смущаясь тем, что он не у себя в кабинете, а в гостях и при дамах. Он сам, как оказалось, страдал грудью и приехал в Ялту не только ради службы, но и для лечения. Клеточников добросовестно отвечал ему и наблюдал за Машенькой, невольно думая о том, что она сказала ему там, в лесу на полянке, хотя и понимал, что сказанное ею было игрой, – понимал, а все же думал и наблюдал и чувствовал, что не в силах справиться с невольным волнением, всякий раз охватывавшим его, как только он встречался с ее взглядом.
Машенька держала себя, как всегда при гостях, скромницей, смотрела на него ясно и просто, за весь вечер ни на миг не мелькнуло в ее лице никакого знака, что она помнит о своих словах, но он знал, что она не только помнит, но желает, требует, чтобы он не думал, будто она тогда пошутила, будто сказанное ею было игрой, и от этой мысли он приходил в еще большее волнение.
И потом, когда уехали гости и все разошлись по своим углам, и было еще рано ложиться спать, и он сел к столу с книгой, он не мог читать, смотрел в книгу и все прислушивался, понимая, что это нелепо, но прислушивался: не донесется ли из ее комнаты какой-нибудь шум, который нужно будет принять за знак – какой знак? – кто знает! Но все было тихо, похоже было, что она рано легла спать и уже уснула. Однако ночью, когда уже во всем доме спали и было ясно, что она не придет, – безумием было бы думать, что она придет, он это понимал и, понимая это, бросив книгу, разделся и лег в постель и потушил свечу, – потушив свечу, он тут же вскочил и, на цыпочках подойдя к двери, слегка приотворил ее – знак для нее! – потом с громко бьющимся сердцем вернулся к кровати, лег и стал ждать, больше уже ни о чем не думая, глядя на дверь. Ночь была лунная, в комнате было светло, на полу перед дверью отчетливо рисовалась тень от оконного переплета, верхний край тени на несколько вершков наползал на дверь…
И она пришла, в чем-то темном, накинутом на голову и плечи, из-под темного видна была длинная, до пола, белая рубаха, неслышно ступая, подошла к нему, сбросила на пол темное – цветную шаль, он приподнялся на локте, она улыбнулась ему, нагнулась к нему – белые распущенные полосы заструились, засверкали в лунном воздухе, окутывая, обволакивая, закрывая гибкое тело.
4
В один из последних теплых дней декабря, когда они были на своей поляне и Машенька ходила по поляне, легко нагибаясь, собирала зажелтевшие маргаритки, а он сидел на камне и наблюдал за нею, любуясь ее естественной грацией, гибкостью, с какой она наклонялась к цветам, любуясь резкой пестротой света и теней яркого дня, солнечных пятен на красных стволах мачтовых сосен, на потемневшей траве, на желтом платье Машеньки и белых ее волосах – она оставила шляпку на камне, – ему вдруг пришло в голову, что лучших дней в его жизни, пожалуй, не будет. Он взволновался. Машенька, тихонько напевая, уходила все дальше и дальше от камня, маргаритки затягивали ее в лес, ее платье и белые волосы уже мелькали между соснами, но он не стал ее окликать, он даже был рад тому, что она удалилась, нужно было теперь же обдумать вдруг открывшуюся ему истину.
Лучше не будет! Теперь он здоров, он молод, любит и любим, у него есть друзья и не нужно платить за эту дружбу жизнью – никто от него не требует такой платы, она никому не нужна. Он свободен. Да, свободен! Свободен от химер лукавого разума, от зуда вечного хотения чего-то, чего нет в жизни, что рождается в воспаленном воображении безумных мечтателей и невозможно, невозможно в жизни, ибо никогда, никогда результат наших действий не может быть равен нашей цели, всегда будет меньше цели. И чем же, боже правый, чем воспаляется воображение этих мечтателей? Опасением, будто без них дела этого мира не будут идти достаточно хорошо. Но не лучше ли было бы для дел мира, не безопаснее ли, если бы мечтателе вмешивались в эти дела с меньшим пылом, азартом? Все мы – люди, никто из нас не желает принести в мир зло, все желают принести добро, различает нас только то, что мы по-разному представляем себе, что нужно сделать, чтобы в мире воцарилось добро; так не меньшее ли зло это различие в сравнении с ценой, какую мы платим за то, чтобы получить право управлять делами мира по нашему разумению? Отдаваясь химерам, мы не живем – мы теряем ощущение полнокровной жизни, теряем свободу, теряем себя.