Текст книги "Испытание на верность (Роман)"
Автор книги: Владимир Клипель
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Глава девятая
Эшелон всюду получал «зеленую улицу». Никогда еще не приходилось Крутову так ездить. Поезд останавливался только на больших станциях для смены бригад. Паровоз гукнет, отцепится, тут же подходит другой, толчок, свисток – и дальше.
Лишь в крупных городах эшелон простаивал минут по двадцать, тогда все, кто ехал, сломя голову бежали кто куда. Одни – чтобы получить на отделение суп, хлеб, консервы, другие – в очередь к водогрейке за кипятком и холодной водой, третьи – за газетами. У всех находилось что-нибудь неотложное.
Скорые поезда, которым раньше все другие уступали дорогу, теперь дымили на вторых путях по безымянным полустанкам, ожидая, пока мимо пронесется с грохотом, свистом, залихватской солдатской песней окутанный пылью простой воинский эшелон.
Песня. Принято считать, что поют когда весело, но теперь орали песни не поэтому: очень уж смутно было на душе у каждого, вот и старались, надрывали глотки, и вроде бы легче становилось. Все, что только вчера казалось непереносимым, переносилось, незабываемое теряло остроту, и самое главное – жизнь, казавшаяся совсем пропащей, вроде становилась ничего – терпимой. Ничто не вечно, как огонь: не поддержи – и угаснет.
Июль – лучшая пора. Все зеленело, цвело, перед эшелоном развертывались картины одна лучше другой. Горы сменялись тайгой тайга – степями, степи – сосновыми лесами. А то вдруг с грохотом влетит поезд на железный мост, и в вагон пахнет речной свежестью. Одно только оставалось неизменным – скорбные лица женщин. Если они работали в поле, то оставляли работу и подолгу смотрели на орущих песни бойцов грустными глазами. Девчата, утратив обычную гордость, подбегали к проносящимся вагонам и бросали в раскрытые теплушки букеты полевых цветов, а потом махали вслед и кричали всегда одно: «Возвращайтесь быстрее!»
Навстречу эшелону уже устремился другой поток – с заводским оборудованием. Начиналось великое переселение промышленных предприятий из западных областей в Сибирь, на Урал. Крутова это не удивляло: политинформаций хотя и не было, но кое-что удавалось перехватить из газет, и все уже знали, что гитлеровцы глубоко вклинились в пределы страны.
Однако война впервые дохнула на Крутова по-настоящему только в Ярославле. Влетев на входные стрелки, они еще горланили про Катюшу, когда увидели, как перед ними на первом пути мелькают зеленые вагоны какого-то странного пассажирского поезда. Эшелон резко притормозил ход, и тут все увидели за широкими окнами вагонов раненых. В бинтах, с обескровленными желтыми лицами, лежачих, без рук и ног. Из вагонов крепко пахнуло запахом карболовки.
Крутов почувствовал, как мороз сводит ему кожу, и на сердце заскребло, заныло: «Что же это такое? Что?..» Он еще не понимал, не хотел понимать, что это первый неласковый привет войны, но вокруг уже все, как и он, прикусили языки, и холодное тяжелое молчание повисло в вагоне.
Из окон пассажирского поезда смотрели раненые, уже прошедшие через войну. Люди молодые, ровесники Крутову, они выглядели постаревшими.
– Заверни, браток, – просил раненый, и к нему протягивали цигарку, папиросы.
– Ну, как там?
Плохо, братцы… – Раненый затягивался, окутывался дымком и скупо, слово за словом, обрисовывал положение на фронте, как он его понимал, как наслышался от других. Рассказывали не о победах, а о том, как их били – из пулеметов, автоматов, минометов, как преследовала их авиация, мотоциклисты, танки…
Глаза, уши не закроешь, да и зачем, когда едешь как раз туда, откуда везут этих первых вестников. Каждое слово жадно впитывают, чтобы потом, через полчаса, прокомментировать все увиденное и услышанное.
Против кровавых картин войны нужна такая же закалка, как от простуды, а ее-то и не было.
Потом стали попадаться навстречу поезда с разбитыми орудиями, танками, самолетами, тоже в какой-то мере усиливавшие первые впечатления о войне.
Москва встретила эшелон заклеенными накрест стеклами, светомаскировкой. Эшелон долго гоняли по окружной дороге, и только к утру определилось направление – на Ржев. Значит, под Смоленск, где идут самые жаркие бои.
Однако прогнозы «знатоков» не подтвердились: перед Сычевкой приказали выгружаться.
Ночевали в лесу, неподалеку от станции. Лето стояло сухое и жаркое. После пыльной дороги в прохладном ельнике дышалось легко. Под ботинками мягко прогибалась подстилка из сухой хвои и прошлогодней листвы, от этого шагалось бесшумно, как по ковру, а натруженные ноги – за неделю, пока ехали, засиделись – отдыхали.
Ночь в лесу подкралась незаметно: сначала потемнел лес, а небо оставалось светлым, потом и оно поблекло, посерело, и промеж мохнатых еловых лап и острых вершин засверкали первые звезды.
Постелив на троих одну плащ-палатку, пулеметчики улеглись, тесно прижавшись друг к другу: Лихачев, Сумароков, Крутов. Коробки с лентами в изголовье. Пулемет укрыли от росы палаткой. Крутов не мог спать. После лагерных палаток, вагонных нар обстановка была непривычной, и против воли в голову лезли воспоминания. Память выхватывала без всякой последовательности то давний разговор, то встречу с ранеными, то вдруг картину из детства. Будто он, мальчишкой, сидит с отцом на сенокосе.
…В июле часты грозы и ливни. Вот и сейчас так душно, что лень повернуться. Обливаясь потом, они пьют горячий чай. Отец считает, что в жару это полезней, чем хлестать сырую воду.
– Парит. Не иначе к непогоде, – говорит он и прислушивается к беспокойному посвистыванию бурундука. – Слышишь? Эк насвистывает. К дождю.
У них кончились продукты, отец собирается в поселок – это километров за восемь, а Пашке придется остаться на таборе, чтобы присмотреть.
– Не будешь один бояться? – спрашивает отец.
– Нет, я сразу лягу, и все.
– Ну, смотри. Палатка у нас худая, протекает, так ты всю одежду сверни, накрой чем-нибудь, а то промочит. – Отец раздумывает, идти на ночь глядя или обождать до завтра. Пашке-то еще одиннадцать, не больно велик человек. – Так я, значит, пойду… Может, погромыхает только, или ветер, так ты не бойся, палатку не сорвет…
К вечеру, заслоняя солнце, в небо полезла большая туча, быстро потемнело. Пашка улегся пораньше. Проснулся он от раскатов грома. Ух, как страшно ему стало! Вспышки молний рвали черную темень ночи, отбрасывая на палатку тени деревьев, озаряя все вокруг бледным синеватым светом, после которого темень становилась еще гуще. Пашка насмелился, выглянул было из палатки. В это время раздалось змеиное шипение, небо озарилось от вспышки, и сверху, к самой земле, метнулась ветвистая молния. Ее сухой режущий свет выхватил нависшие лохмы низких клубящихся туч, притихший луг с прижавшимися к земле рядами копен, деревья, стоящие словно бы в растерянности. Оглушительный грохот потряс землю. Пашке стало так жутко, что он, как мышонок, юркнул тут же обратно и зарылся с головой под одеяло.
Вместе с шумом налетел ветер. Чьи-то могучие руки раскачивали, гнули деревья, рвали с кольев палатку, а с небесных круч срывались и прыгали по каменьям какие-то огромные, гулкие от своей пустоты бочки. Они так четко рисовались в его детском воображении, словно он видел их наяву. Потом хлынул дождь. Пашка вспомнил наказ отца, но вылезать из-под одеяла страшно, и вот впервые долг начал бороться в его детской душе со страхом. Надо! Велику значение этого слова. Не открывая глаз, на ощупь, он сгреб всю одежду под себя, накрылся одеялом, а сверху куском старого брезента и, сжавшись в комочек, затаил дыхание.
Утром, так рано, что солнышко еще не оторвалось от кромки дальнего леса, пришел отец. В поселке эта страшная гроза натворила дел – расщепила сверху донизу с десяток телеграфных столбов, зажгла сарай, убила лошадь, и отец беспокоился, ушел из дому чуть свет. Еще издали он закричал:
– Ну, как ты там, живой, нет?
Пашка откликнулся. Отец просунул голову в палатку, потом влез сам, и Пашка увидел, как радостные смешинки прогоняют из его глаз, с лица тень беспокойства.
– Молодчага, сынок! – Отец погладил его по голове. – Никогда бояться не надо…
Крутов вздохнул: хорошее было время, как жаль, что его не вернуть, как не вернешь тишины, послегрозовой свежести нового дня. Ничего нельзя вернуть. Ничего!
Тихонько, чтобы не разбудить товарищей, он повернулся на другой бок. Его опасения напрасны.
– Пашка, слышь, как гудят? – шепотом спросил Лихачев. Большой широкогрудый человечище, не боявшийся ничего на свете, он теперь тоже лежал без сна и тревожно прислушивался, как в темном небе, невидимые, на большой высоте плывут к востоку эскадрильи бомбардировщиков. У них прерывистое басовитое гудение, будто они вот-вот захлебнутся последним глотком бензина. Но с ними ничего не случается, гудение все дальше и дальше…
– Как думаешь, это немецкие?
Крутов ответил не сразу:
– Чего бы наши к себе в тыл летели? Они…
– Значит, Москву бомбить. Вот собаки…
Пошевелился Сумароков, потянулся так, что хрустнули косточки, потом охлопал себя по карманам – у него никогда не оказывается на месте кисета.
– Болтают, за Смоленск нас погонят пехом. Там теперь самая мясорубка.
– Едва ли, – возразил Лихачев. – Нас бы тогда дальше везли, а то пока топать будем, так и войны не увидим.
– Дальше везли… Как бы не так. Слыхал, что раненые говорили: у него за самолетами неба не видать. Не успеешь доехать, как на Луну без пересадки…
– Эти твои раненые треплются больше, – с неожиданной злостью произнес Лихачев. – Другого, может, пришпандорило, когда он без оглядки бежал, вот теперь и врет с три короба, чтобы оправдаться.
– А мне кажется, – сказал Крутов, – раз человек в бою раненный, какое ему еще оправдание? А что страшно, так это факт, каждому доведись – то же скажет…
– Э, Пашка, не говори, люди разные бывают, – возразил Лихачев. – Другого хлебом не корми, а дай потрепаться. Если человек по-настоящему храбрый, он никогда не станет всякие страхи расписывать. Ты вот скажешь, что я тоже треплюсь, а я тебе точно говорю: случится мне встретиться со всякими там мотоциклистами, подпущу поближе и срежу как миленьких. Рука не дрогнет, ни одна сволочь от моей пули не уйдет. Может, кого на шумок они и брали, а меня не возьмут. Если уж придется умирать, так с музыкой.
Неподалеку лежали другие бойцы роты, тоже не спали многие, бубнили о чем-то. Лихачев говорит вполголоса, только-только разобрать, если рядом. Разговор идет откровенный, другим слышать совсем ни к чему.
– Ну нет? – горячим злым шепотом возражает Сумароков – я первым подыхать не согласен. Пусть сначала тот, кто языком хлестать привык, а уж потом я.
Лихачев приподымается на локте, словно для того, чтобы получше его разглядеть.
– Кого ты имеешь в виду, меня или Пашку? – И, не дожидаясь ответа: – Ох и злой же ты, Костя! Тебе дай волю, так ты на каждого кидаться станешь. Как с тобой жинка живет, ну и мучится, верно…
– Не про тебя или Пашку речь.
– Как ты можешь так говорить! – возмутился Крутов. – Выходит, Лихачев будет драться, а ты из-за куста поглядывать, подошла твоя очередь или нет. Так, что ли?
– Врешь, Костя! Не выйдет считаться, – решительным голосом произносит Лихачев. – Будешь драться как положено. И запомни: я с тебя глаз не спущу, а вздумаешь в бою финтить – пристрелю, не посмотрю, что друг…
– А что, – кипятится Сумароков, – неправда, что ли? Мало у нас таких, что за нашей спиной отсидятся, а потом еще и «ура» кричать будут?
– Да ну вас к чертям собачьим! – зло ругается Лихачев и, демонстративно отвернувшись, заворачивается с головой в шинель. – С вашими разговорами и до фронта не дойдешь…
Смутные беспокойные мысли долго не давали Крутову заснуть. На кого можно положиться, кому доверять? Полтора года прожил в роте – спал, ел, ходил в строю бок о бок, а что у каждого на душе? У того же Сумарокова? А ведь считаются друзьями. Впрочем, если бы Лихачев не тянул повсюду за собой Костю, дружбы у Крутова с Сумароковым не было бы. Не тот он человек. Неинтересный, грубый. А Крутов не любил грубости в людях, его от нее просто коробило.
«Так что же нас троих связывает? – спросил он сам себя и ответил: – Лихачев». Этот веселый неунывающий парень – вернее, мужчина уже, какой парень в двадцать пять лет?! – держал под своим влиянием Костю. Сильный физически и, главное, справедливый, – он всем по нраву. Именно из-за дружбы с Лихачевым Крутов и притерпелся к Костиному несносному характеру. Странная у них «троица». Чуть что – Пашка, растолкуй! – а окончательную оценку все-таки дает не он, а Лихачев. Верное у него чутье. Еще когда сказал: «Попомнишь мое слово, если придется нам воевать, так только с немцами…» Вот и пришлось.
«Да, Лихачев верный парень. А Костя? – Крутов иронически усмехнулся над своими потугами: – Вот и все твои познания. Это тебе не характеристику выдать для вступления в комсомол».
Что говорить о других, когда сам о себе ничего не мог еще сказать, не был уверен – хватит ли духу, выдержки, не спасует ли в трудную минуту? Ведь хотеть – это еще не все, надо уметь, надо набраться опыта, надо вжиться в эту новую и страшную жизнь – войну. Только со временем станет ясно, кто на что способен.
* * *
Утром роту подняли без горниста, командой, чуть свет. В сыром росистом лесу было прохладно, дым от полевых кухонь стлался по-над землей, обволакивая кусты, деревья, растекаясь, как речной туман.
Поднявшееся солнце застало батальон на марше, среди ржаных полей, перелесков; в стороне по пригоркам маячили деревушки и темные рощицы с погостами. К деревенским избам клонились старые ветлы и развалистые березы с пониклыми ветвями.
Шагалось легко, мягкий податливый песочек на проселке, не знавшем автомобилей, приглушал шорох ног и стук повозок. Крутов щурился, посматривал по сторонам, любуясь окрестностями. От ночных мрачных раздумий не осталось и следа.
Природа здешних мест поражала его не столько красотой, сколько налетом какой-то элегической грусти во всем, на что ни взгляни.
Он привык, что на Дальнем Востоке и в Сибири природа дышит буйной силой: сопки – так вздымают голубые зубцы под облака; тайга – так покоряет человека своим размахом, тяжелым безмолвием, пространствами; хлеба – так поля, как море разливанное; реки – ревут на перекатах и у таежных заломов, бьются среди скал, а вырвавшись на равнину, разливаются на километры.
Там любуешься природой, как необъезженным скакуном, и если сердце не устало жить, оно трепещет: вот взберусь на эту гору – и передо мной откроется необыкновенный мир; вот сейчас ухвачусь за гриву ветра – и пусть он, выгибая упругую грудь паруса, мчит меня на простой лодчонке по речному раздолью; вот…
Здесь же плакучие седые ветлы клонятся над дорогой, и теплый полуденный ветер ласково перебирает серебристую листву, как клавиши. Так и кажется: только прислушайся – сейчас уловишь грустную песню о быстротечности человеческого счастья.
Лес поднимающий темные свои зубцы за узкими полосками голубеющего льна и хлебов, на вид строгий и неразгаданный, а войди в него хоть в самую глухомань, и нет в нем никакой тайны, ничего кроме блуждающего обманного эха да тоскливого зова кукушки.
Сами поля раздроблены, раскиданы, на них только и остается что пройтись с косой и серпом, а не с комбайном.
Двойственные чувства одолевали Крутова. Как художник, он радовался, улавливая неповторимую прелесть отдельных уголков – какую-нибудь одинокую ветлу, мосточек, изгиб дороги среди ржи. Все это так и просилось на бумагу, на холст, так и создавало настрой души, созвучный с настроением левитановских картин. А как человек – печалился.
– Убого живут, – говорил Лихачев, шагая вслед за повозкой с пулеметами. – Ни свету, ни радио, ни газет… Что они тут зимой делают?
– Умывальники ихние видел? – смеялся Сумароков. – Слышь, смотрю – на крылечке горшочек подвешен. Спрашиваю, для чего? Говорят, умываться. В избу заглянул, а там лавки вдоль стен, стол да кровать – и больше ничего. Чудно…
– Кто как привык, – сказал Лихачев. – Понимать – понимаю, а все равно как-то дико. У нас на Урале такого нет.
– И у нас на Дальнем Востоке нет, – кивнул Крутов. – В самых глухих местах и то как-то по-другому. Мать рассказывала, как раньше по деревням в Белоруссии жили, так вот теперь смотрю – похоже. Мне самому жить в деревне не пришлось…
Он не договорил. Крики «Воздух!», «Самолеты!» заставили их оглянуться. Сбоку, со стороны солнца вынеслись два истребителя. Только когда они с ревом проносились над идущей колонной войск, Крутов разглядел на желтых крыльях черные кресты: немцы! Враг! «Ло-жи-и-сь!»
Колонна враз смешалась, бойцы брызнули врассыпную с дороги. Это было столь неожиданно, что никто не мог понять толком, что же происходит. Командиры в нерешительности переглядывались: открывать огонь или нет? Ведь за каждый патрон строго взыскивали. Как действовать в подобных случаях, никто ничего не говорил.
Самолеты пронеслись, сделали разворот. Теперь уж никто не сомневался, что они заметили колонну и возвращаются. Лихачев кинулся к повозке, чтобы снять пулемет.
Огня не открывать! – запальчиво крикнул Коваль. – Команды такой не было!
– Бомбить будут!..
– Маскируйся!..
– Рассредоточиться надо!..
– Лошадей, лошадей с дороги!..
– Какой идиот там стреляет? Башку сниму!
– Ложись по кювету!..
Самолеты, нацелясь носами на колонну, шли в пике. Откуда-то от хвоста колонны раздалась частая дробь пулеметов. Счетверенная пулеметная установка с машины ПВО открыла огонь.
Пулеметные трассы пушистыми белыми нитями протянулись к снижающимся самолетам. Те отвернули в сторону и вскоре растаяли в синеве неба.
Колонна снова вытянулась вдоль дороги, заклубилась пыль.
После трехдневного марша как-то незаметно полк растекся по разным проселкам, рассредоточился по оврагам и рощицам. Батальоны один от другого – на километры; батареи, штабные подразделения, тылы – порознь.
Война внесла тревожное оживление в жизнь здешних деревень: дорогами проходила пехота, артиллерия, обозы, и людям, сроду не видевшим такого скопления войск, каждый батальон казался невероятной силой. Потом, когда войска остановились, через деревни сновали связные, заготовители, шли и ехали верхами командиры, и это тоже было необычно. Мало того, деревни были заполнены приезжим людом: сотни женщин и девушек, мобилизованных из Ржева и окрестных поселков на оборонительные работы, рыли противотанковые рвы и котлованы под доты и дзоты.
Всю четвертую роту поставили на рытье окопов и строительство заграждений. Каждый понимал, что на этот раз все надо делать всерьез, для боя, и старался без понуканий.
Туров оставался прежним – сдержанным, немногословным, и ничего нового в нем, кроме еще большей озабоченности, не прибавилось. Утром, чуть свет, он поднимался и шел по участку роты, намечал очередность, проверял качество работы. К этому времени подъезжала кухня, все завтракали и расходились по местам. Кузенко появлялся в роте наскоками: ему приходилось ездить в штаб батальона за газетами, отлучаться на заседания партбюро. Однажды он привез из штаба полка (наверное, подъехала лавка военторга) полевые петлицы и знаки различия. Сам он выглядел уже как фронтовик. Смущаясь, он объяснил, что в полку уже все ходят с такими знаками, на этот счет есть приказ, чтобы командный и политический состав не выделялся своим внешним видом среди красноармейцев. Вот и он сменил…
– Перед нами поставлена важная задача, – продолжал он. – Мы должны в кратчайший срок построить укрепленный район, чтобы остановить тут фашистов, когда они сунутся. Наше направление – кратчайшее к Москве, мы прикрываем столицу Родины. Вы должны учесть это и все работы выполнять в срок и отлично…
– Почему нам не выдают патроны? – спросил Сумароков. – Самолеты налетят, а мы безоружные…
– Командование полка имеет на этот счет указания: огня не открывать, всем маскироваться, чтоб ни один фашистский летчик даже не заподозрил, что укрепленный район занят войсками. На то и организован Резервный фронт.
– Какая тайна, если все ржевские бабы знают, что укреп-район строим, – не унимался, не хотел понять Сумароков. – Как ни маскируйся, сверху же все видно…
– Это нам понятно, товарищ политрук, – вмешался Лихачев. – Как там переговоры с англичанами?
– Переговоры идут, но какие будут результаты – трудно сказать. Империалистам не по нутру союз с Советской Россией. Вот разве простой народ вынудит английское правительство пойти на союз с нами, тогда будет другое дело. Придет время – нас обо всем поставят в известность, а пока надо полагаться на свои силы, лучше работать…
* * *
Хотя стрелять по самолетам врага категорически запрещалось, чтобы фашисты не подозревали о занятости укреплений войсками, едва ли для них это было тайной. Самолеты то и дело наведывались, проносились так низко над землей, что можно было рассмотреть кресты на крыльях и очкастую голову летчика, смотревшего вниз. А ночами самолеты врага летели к Москве. Их низкое прерывистое гудение не стихало до утра. Слухами полнилась земля, и слухи эти говорили, что Москва встречает налетчиков организованной противовоздушной обороной и лишь отдельным самолетам удается прорываться к столице. Вот почему, когда перед утром самолеты возвращались уже не строем, а одиночками, все радовались: всыпали окаянным!
Физическая работа благотворно действовала на Крутова, он освоился с новым положением и даже стал находить, что и в условиях войны жить можно.
Многие из кадровых бойцов роты имели значки ГТО, но когда дело коснулось настоящей работы – строительства блиндажей, то не знали, с чего начать и как подступиться.
Коваль нервничал, орал на всех подряд, заставлял перекатывать бревна заново, все злились, а дело подвигалось туго. То, принявшись за накатник, обнаруживали, что забыли поставить столбы для дверного проема, то балка оказывалась слаба и начинала прогибаться под тяжестью наката, то вдруг кренились опорные столбы. Приходилось начинать все снова да ладом. Целым отделением здоровых сильных людей первый блиндаж строили три дня, измучились, натрудили руки и плечи, а потом пришел инженер, наблюдавший за строительством укреплений, и приказал разобрать.
– Хоть и под тремя накатами, а первое же попадание снаряда или мины обрушит.
– Наработали называется, – пробурчал Сумароков и, отбросив лопату, полез в карман за кисетом. – Нет чтобы вовремя научить…
Подошел Туров:
– В чем дело, почему не работаете?
– Приказано ломать, – доложил Коваль. – Инженер был, бракует, говорит, нет запаса прочности.
Туров обвел всех испытующим взглядом, словно стараясь отыскать истинную причину. Задержал глаза на Лихачеве. Тот вскинул голову:
– Опыта нет, товарищ лейтенант. Каждый советует, а толком никто ничего не знает. Сумароков прав: два года нас учили, да, видно, не всегда тому, чему нужно. Не думали, что придется обороняться подолгу да еще строить блиндажи. В крайнем случае – окопчик, провел в нем бой да и дальше, опять наступать. А тут похоже, что и зиму придется в этих блиндажах просидеть…
– Ладно. Отыскивать задним числом виноватых – пустое занятие. Сейчас пришлю из стрелкового взвода Грачева, он вам поможет, денек с вами поработает, а уж там сами…
Грачев пришел через полчаса, с вещмешком, с котелком и скаткой, со своим топором.
– Что, земляки, застопорилось дело? – Увидев сержанта Коваля, он обратился к нему: – Вы будете сержант Коваль? – Когда тот кивнул, он продолжал: – В таком случае, боец Грачев прибыл в ваше отделение для подмоги, согласно приказу командира роты.
Потом, сложив свое снаряжение, Грачев критически осмотрел построенный блиндаж, крякнул:
– Да-а… Не того. Ну, ничего, начнем помалу разбирать.
Сумароков, стараясь держаться с ним рядом, заметил:
– В начальство выбиваешься. Не пройдет и году, глядишь, в военные инженеры определят…
– Шуруй, земляк, шуруй. Работа рук боится, а не языка.
– Я тебя помню, – продолжал между тем Сумароков. – С финской в одном вагоне ехали. Ничуть не изменился.
– А чего? Все время на свежем воздухе, благодать.
– Только борода еще гуще стала. Да взматерел.
– Не борода, а наказание. Никакая бритва не берет. Как бриться, так хоть плачь. После войны приезжай, в свою бригаду, так и быть, определю, будем новые дома ставить.
– Ты что, плотник?
– Помаленьку тюкаюсь… Милое дело – поработаешь, а потом и на новоселье погуляешь.
Лихачев между тем договаривался с Ковалем:
– Ты только не сердись, товарищ сержант… Сделаем так: ты командуешь на работу, с работы, куда нужно, а смотреть за работой буду я. Как ни говори, я больше тебя на производстве побыл, хоть и не блиндажи строил, а все ж… Вот посмотришь, как у нас дело пойдет.
Так, с работой, приходили знания, с мозолями – опыт. Всему свое время. Постепенно, но верно, пулеметчики осваивали инженерное дело. От постоянной тяжелой работы у Крутова набрякли руки, стали непослушные, и он редко когда брался за рисование.
С каждым днем хорошели окрестности: наливалась соками, клонила веские золотистые колосья высокая рожь, и вскоре по полям выстроились рядами суслоны. Созревающий лен отзывался под ногами тонким металлическим звоном. В жаркой истоме млела земля, и до полуночи нельзя было уснуть – звонкие голоса калининских и ржевских девчат, распевавших у деревенской околицы о миленках, разлуке и несбывшихся надеждах, острой болью бередили сердце.
В такие минуты неотступно стояло перед глазами полное отчаяния лицо Иринки. Трудно было смириться, что теперь их разделяют не только служба, но и тысячи километров. Горькое сознание разлуки комом подступало к горлу, не давало дышать.
Полная луна высвечивала землю, поля, деревенские избы и белые платья девчат, грудившихся и тосковавших возле костров у околицы.
«Иринка, где ты?..»
Крутов крепче запахивал шинель, зажмуривал глаза, чтобы только быстрее заснуть, крепился, делал вид, что не догадывается, куда порой исчезают его друзья…
Как-то днем, когда у противотанкового рва было полно работающих, низко прошелся над обороной самолет с крестами. Летчик, поставив в крутом вираже самолет на крыло, швырнул вниз несколько пачек листовок, белыми хлопьями тут же разлетевшихся в воздухе. Кружась, они еще не успели долететь до земли, когда самолет развернулся, зашел вторично и обстрелял ров из пулемета. Помахав на прощанье рукой, фашист улетел.
– Видал падлу? – выругался Лихачев и выпрыгнул из окопа, в котором было затаились. – Айда, посмотрим, что там за гомон у девок!
Плавно колыхаясь на ветру, прямо на них летела листовка. Сумароков поймал ее на лету, прочитал вслух:
– «Девочки-беляночки, не ройте зря канавочки».
– Еще издеваются, сволочи! – зло сказал Лихачев. – Дураков ищут, авось клюнет…
– «Огня не открывать. Не обнаруживать себя», – неизвестно кого передразнил Сумароков. – Они, значит, летают, высматривают, по тебе бьют, а ты не смей по ним стрелять. У кого, когда такие законы были? Вот взять и показать эту листовку. А то они бьют, а мы не смен…
– Дай сюда! – вырвал у него листовку из рук Крутов. Изорвав ее на мелкие клочья, он пустил их по ветру. – Не бери ты их в руки, увидит кто – влетит. Вражеская пропаганда, не понимаешь, что ли?..
Все женщины и девушки, копавшие противотанковый ров, сбежались в одно место, сгрудились, обступив непонятно кого. Лихачев, на голову выше толпы женщин, по-мужски сильно надавил плечом, толпа раздалась, и Крутов с Сумароковым, как по коридору, прошли за ним следом.
В середине, в луже крови лежала раненая девчонка, а возле нее суетились, ахали остальные, не зная, как к ней подступиться. Раненая дышала хрипло, на губах возникали розовые пузыри.
– Ой, убили, убили… Господи, что делается…
– Кровь останавливать надо…
– Мы только поднялись, когда он снова летит. Она мне: «Ой, тетя Паша, страшно!» Не бойсь, говорю, наверно, опять листовки бросать будет… А он в это время «тыр-тыр-тыр!» из пулемета. Я не помнила, как свалилась, голову прячу, когда слышу: «Ой, в меня стрелили!..»
– Ирод, видел же, что одне женщины.
– Еще как видел! Мы-то его харю видели: высунулся, змей очкастый.
– Да бросьте вы, за помощью посылать надо.
– Нюрка, беги, ищи командира, пусть машину шлют.
Возле раненой хлопотала чернявая девушка в белой косынке – санитарочка. Растерянная, бледная, со страхом глядела она на восковевшее лицо раненой, зажимала бинтом пулевую дырку. Руки ее, все в крови, дрожали, и это ей плохо удавалось.
– Ранена девка? Куда? – деловито спросил Лихачев.
– В грудь…
– Так чего же ты? Перевязывать надо, а не кудахтать.
– Как, если ее не пошевелить…
Со странным спокойствием к виду чужой крови, будто всю жизнь только тем и занимался, что оказывал помощь, Лихачев опустился на колено, потребовал:
– Ножницы есть? Давай!
Санитарка кивнула на раскрытую сумку: там все.
В один момент он вспорол кофточку на груди раненой, разрезал бюстгальтер. Санитарка убрала на время руки с бинтом. Глазам было больно смотреть на белые, как атлас, топорщившиеся кулачки грудей с нежными сосками, залитые кровью. Пониже правой хлюпала в черной пулевой дырке и толчками выплескивалась темная струйка, стекая под спину раненой.
Крутов отвел глаза, но Лихачев сурово потребовал:
– В моем кармане пакет. И свои давайте. Живо!
– Сначала надо подушечку, – подала голос санитарка. – Чтобы остановить кровотечение… Не очень сильно идет, окрутить бы…
– Так чего же ты… Давай! – скомандовал Лихачев. – Плотней прижимай, не бойся, больней, чем есть, не будет…
Женщины переговаривались вполголоса:
– Что значит мужчина.
– Мужикам на роду написано воевать.
– Еще неизвестно, кому больше достанется: нам или им.
Лихачев подсунул черную клешнятую руку под спину раненой, легко, без усилий приподнял ее, чтобы ловчее было окрутить бинтом.
– Эх ты, тоже мне – доктор! – укорил он санитарку. – «Не очень сильно идет…» Рана-то сквозная, потому и не идет. Клади бинт снизу, шевелись, не видишь – через другое отверстие кровью исходит. Богу душу отдаст, тебя же обвиноватят…
Санитарка накручивала третий пакет, когда у рва, резко качнувшись, затормозила санитарная машина и из нее выскочили военфельдшер и два бойца с носилками.
Лихачев встал, крепко вытер ладони об голени, окрученные пыльными обмотками, и кивнул:
– Ходу, братва! Тут сейчас без нас обойдутся.
До самого вечера только и было разговору в роте что о налете самолета, о раненой.
– А санитарка, – со смехом вспоминал Сумароков, – от страху аж зубами чакает, слова сказать не может. Нагнал на них самолет дури.
– Девка, что с нее. Пашка и тот растерялся, как только кровь увидел. Слабаки, брат, вы на это дело.
– Это он не от крови, – сказал Сумароков и вздохнул: – Эх и девка, ослепнуть можно. Как увидел все «добро», аж душа зашлась. Тут не только отвернешься – зажмуришься. Я бы на твоем месте не вытерпел, подольше бы за лифчик подержался…