Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"
Автор книги: Владимир Бондаренко
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
Россия… Вольница. Тюрьма.
Храм на бассейне. Вера в слово.
И нет могильного холма
У Гумилёва.
Загадка. Горе от ума.
Тюрьма народов. Наций драма.
И нет могильного холма
У Мандельштама.
Терпенье. Долгая зима.
Длинней, чем в возрожденье вера.
Но… нет могильного холма
И у Гомера.
(«Безглагольное», 1989)
К поэту пришло глубокое дыхание. Он выговаривал себя до конца, до самого дна, опускаясь со своими грехами и поднимаясь ввысь со своим покаянием:
Тебе ли, дурень, быть в обиде:
Еще на свете стольких нет,
А ты – любил и ненавидел,
А ты – уже встречал рассвет…
(«Избранник», 1981)
Уже торится дорога к воскресшему храму:
Что ж, пожито весьма!
И не сулят бессмертья
Ни проблески ума,
Ни всплески милосердья.
И если оглянусь
Разок перед уходом,
То – на святую Русь,
На храм за поворотом…
(«Что ж, пожито весьма…», 1985)
Глеб Горбовский, может быть, один из немногих поэтов, в зрелые годы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера, разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрекся от всего былого или что в его поэзии 1980-х нельзя найти ранних мотивов. Его корневую русскость, еще неявную тягу к национальным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвященное Вадиму Кожинову:
Я пойду далеко за дома,
За деревню, за голое поле.
Мое тело догонит зима
И снежинкою первой уколет.
(«Я пойду далеко за дома…», 1965)
Чем это не «тихая лирика» поэтов кожиновского круга?
Буду я поспешать, поспешать.
Будут гулко звучать мои ноги.
А в затылок мне будет дышать
Леденящая правда дороги.
(Там же)
Удивительно, но после такого чистого, как первые снежинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворения 1965 года было написано столько, годящегося для самой черной полыньи горя и печали, что, казалось, эта замечательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Горбовского навсегда… Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья замогильного декаданса, вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций:
С похмелья очи грустные,
В речах – то брань, то блажь.
Плохой народ, разнузданный,
Растяпа. Но ведь – наш!
В душе – тайга дремучая,
В крови – звериный вой.
Больной народ, измученный.
Небритый… Но ведь – свой!
Европа или Азия? —
Сам по себе народ!
Ничей – до безобразия!
А за сердце берет…
(«Народ», 1995)
Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь – в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность безверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого назидания других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретенным даром. Вот бы поучиться у него нынешним молодым самоуверенным неохристианам.
Для меня одно из лучших стихотворений этого периода – «Предчувствие», посвященное Владимиру Крупину:
Как сердцу матери дано
В снах разглядеть погибель сына,
Как свет вкушать, когда темно,
Любовь способна в днях рутинных,
Как прорицатель сквозь года
Провидит нечто, как сквозь воду,
Так я – чрез истину Христа —
Уже предчувствую Свободу!
(1989)
Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало бы закончить статью, если бы само время не взорвало не только обретенную поэтом гармонию, но и гармонию всего народа, всей культуры. Пущенную перестройщиками под откос Россию поэт принимать не хотел. Все в нем бунтовало против этого нового разлома. Еще глубже пролегла черта между ним и совершенно чуждыми ему «чистыми поэтами», взявшимися обслуживать новую власть или уехавшими осваивать новые берега и новые дали.
За столом – коньячно, весело,
Словеса, как муравьи…
Вот и пойте свои песенки,
А я спою – свои…
Толя Найман, Бродский, Бобышев —
Вьюга дунет – улетят.
Соловьи… А я – воробышек.
Мне – плебса не простят.
(«За столом – коньячно, весело…», 1997)
Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв случился еще до перестройки, перед отъездом Бродского в США: «Произошло как бы негласное отлучение меня от клана „чистых поэтов“, от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство мое выражалось для них скорей всего в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполитичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направленном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым… приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая „реакционную“ службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты».
Еще в советские годы, отнюдь не по совету властей, написал он свое знаменитое послание в адрес отъезжающих из России «У шлагбаума». Помню, как забéгали все наши либералы и «прогрессисты». Еще бы, это было для них ударом неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Николая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, почвенники – «националисты», «консерваторы». Горбовскому же не простили стихотворения до сих пор.
Он уезжает из России.
Глаза, как два лохматых рта,
Глядят воинственно и сыто.
Он уезжает. Все. Черта.
… … … … … … … … … … … … … …
– Ну что ж, смывайся. Черт с тобою.
Россия, братец, не вокзал!
С ее высокого крылечка
Упасть впотьмах немудрено.
И хоть сиянье жизни вечно,
А двух Отечеств – не дано.
(«У шлагбаума», 1975)
Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании стихотворения «Клеветникам России». Как оно мешает их «литературоведению»! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву, что же говорить о Глебе Горбовском. Поэт с черной отметиной. Думаю, все национальные русские поэты для них с черной отметиной. Может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту обрести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу – через собственный крест, через поношения…
И те странные лица, вылезающие вечно по набату на белый свет, словно мумии, живущие тысячу лет, наконец-то отстали от него…
В атмосфере дремучей, огромной,
За лесами, за Волгой-рекой —
Слушать издали гомон церковный,
Обливаясь звериной тоской…
… … … … … … … … … … … … … …
Обогни неслепую ограду,
Отыщи неглухие врата —
И получишь Свободу в награду.
И Любовь! И уже – навсегда.
(«В атмосфере дремучей, огромной…»)
Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдодемократов, когда танки били по Дому Советов прямой наводкой в октябре 1993 года{7}, Глеб Горбовский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришел со своими стихами в боевую газету «День», в журнал «Наш современник», отказался от чистой музыки поэзии, освоив новый для себя жанр поэтической публицистики, поэзии протеста.
Уже навсегда останется в истории русской культуры то, что почти все наиболее яркие, заметные русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партийную школу в Лонжюмо, ни коммунистические стройки, – Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский, Юрий Кублановский и многие другие – резко выступили против пролитой крови в октябре 1993 года, против всех ельцинских репрессий, против нового насилия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, находя с ней полное согласие.
Родина, дух мой слепя,
Убереги от сомнений…
Разве я против тебя?
Против твоих завихрений?
Что же ты сбилась с ноги?
Или забыл тебя Боже?
Или тесны сапоги
Красно-коричневой кожи?
(«Родина, дух мой слепя…», 1997)
В новое время поэт уже проклинает ту свободу, о которой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.
За что любил тебя, свобода?
За пыл разнузданный внутри?
За строчки, дьяволу в угоду?
За пьяных улиц фонари?
Да и была ли ты, химера?!
Свобода – в горней высоте.
Не там, где сердце жаждет веры,
А чуть повыше – на кресте!
(«Свобода личности», 1996)
С перестройкой начался новый разлад в его душе. Может, это мое мнение и тенденциозно, может, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю, что Глеб Горбовский, на десятилетия завязавший с алкогольным бредом, вновь дал волю своим хмельным порывам в связи с возникшим чувством безверия и полнейшей безнадежности, неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лирическая душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, содрогнулась от новой лжи, вновь вернулась как к спасению – к одиночеству.
Но одиночество – превыше!
Как на вершине – вечный снег…
(«Одиночество», 1996)
Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в былые годы «…плохой, несмешной, запьянцовский, / Способный в стихах завывать…», но энергия протеста заставляет его не сдаваться, защищая свою Россию.
Критика, на этот раз перестроечная, вновь пеняет поэту озлобленность его лирического героя, но в этой озлобленности на врагов Отечества у поэта есть уже крепкие опоры, есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск все того же древнего врага:
Снаружи – храм. Хотя и без креста.
Внутри – Россия. В ожидании Христа.
(«Снаружи – храм…», 1997)
Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои силы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, покаяния и гнева.
Во дни печали негасимой,
Во дни разбоя и гульбы —
Спаси, Господь, мою Россию,
Не зачеркни ее судьбы.
Она оболгана, распята,
Разъята… Кружит воронье.
Она, как мать, не виновата,
Что дети бросили ее.
Как церковь в зоне затопленья,
Она не тонет – не плывет —
Все ждет и ждет Богоявленья.
А волны бьют уже под свод.
(«Во дни печали негасимой…», 1993)
Трава покаяния, трава протеста прорастет сквозь все дурные времена. Уверен, что с ней вместе прорастет и поэзия Глеба Горбовского.
2003
Победитель огня: Станислав Куняев
Родная земля
Когда-то племя бросило отчизну,
ее пустыни, реки и холмы,
чтобы о ней веками править тризну,
о ней глядеть несбыточные сны.
Но что же делать, если не хватило
у предков силы Родину спасти
иль мужества со славой лечь в могилы,
иную жизнь в легендах обрести?
Кто виноват, что не ушли в подполье
в печальном приснопамятном году,
что, зубы стиснув, не перемололи,
как наша Русь, железную орду?
Кто виноват, что в грустных униженьях
как тяжкий сон тянулись времена,
что на изобретеньях и прозреньях
тень первородной слабости видна?
И нас без вас и вас без нас убудет,
но отвергая всех сомнений рать,
я так скажу: что быть должно – да будет!
Вам есть, где жить, а нам – где умирать…
1974
Станислав Юрьевич Куняев родился 27 ноября 1932 года в Калуге. Отец – преподаватель истории (погиб во время ленинградской блокады), мать – врач. Его предки – земские врачи, офицеры, губернские чиновники, один из них писал стихи и даже публиковал сборники в Петрозаводске. Закончил школу в Калуге. С 1952-го по 1957 год учился на филологическом факультете Московского государственного университета, где и начал писать стихи.
Первая поэтическая книга «Землепроходцы» вышла в 1960 году в Калуге. В 1960—1970-е годы входил в группу поэтов так называемой «тихой лирики», опиравшуюся на корневые традиции русской поэзии (Н. Рубцов, В. Соколов, А. Передреев, Ю. Кузнецов). Автор около 20 книг стихов, прозы, публицистики. Наиболее известные поэтические сборники – «Вечная спутница» (1973), «Свиток» (1976), «Рукопись» (1977), «Глубокий день» (1978), «Избранное» (1979).
Стихотворение 1959 года «Добро должно быть с кулаками» не только сделало поэта знаменитым, но в чем-то и предопределило все развитие его поэзии, даже с учетом того, что поэт позже отказался от категоричности своего поэтического манифеста. И все-таки именно категоричность, волевое жесткое начало превалирует во всех поэтических сборниках и ведет Куняева в самую гущу общественной жизни страны. Достаточно рано определившись как русский национальный поэт и гражданин, он не боялся и смелых публичных заявлений о положении русского народа, о русофобии, господствовавшей в среде интеллигенции, о засилии еврейства в литературе.
Приняв эстафету русского национального движения в литературе у своего предшественника Сергея Викулова, с 1989 года становится главным редактором ведущего литературного и общественного журнала «Наш современник», объединявшего все лучшие литературно-патриотические силы страны (В. Белов, В. Распутин, Ю. Кузнецов, А. Проханов, В. Личутин, В. Кожинов и др.).
В соавторстве с сыном Сергеем выпустил книгу «Сергей Есенин» в серии «ЖЗЛ» (1995). В 2001 году издал двухтомник воспоминаний «Поэзия. Судьба. Россия», ставший несомненным литературным событием начала третьего тысячелетия.
Женат. Живет в Москве. Имеет сына.
Станислав Куняев («Законы охотничьей жажды жестоки…»).
Станислав Куняев всегда идет и в жизни, и в литературе своим путем. Иногда это утоптанный, хоженый-перехоженый большак, и он идет со всеми в колонне, то возглавляя ее, то отставая и осознанно замыкая ряды. Иногда это извилистая тропинка в глуши леса, едва заметная, но чутко улавливаемая знатоками леса и опытными первопроходцами. Иногда это и в самом деле нехоженая целина, бурелом, в который и углубляться опасно одинокому человеку, даже если он бывалый боец и умеет отвечать ударом на удар. И сворачивает с большака в лесные дебри, с асфальта шоссе на едва заметную тропку Станислав Куняев всегда сам, повинуясь лишь внутреннему чувству поэта.
Пишу не чью-нибудь судьбу,
свою от точки и до точки,
пускай я буду в каждой строчке
подвластен вашему суду…
(«Пишу не чью-нибудь судьбу…», 1963)
У него и в жизни, и в поэзии все выстрадано, все пережито. Все пройдено. Недаром «путь» – одно из корневых слов его поэзии. Путь – это тайга и горы, Тянь-Шань и Тайшет, реки Мегра и Северная Двина, это его родная Калуга и Саров, Охотское море и Балтика… Путь – это версты лет и вехи исторических событий. Это полет Гагарина в космос и баррикады 1993 года. Это тихая лирика и ораторская интонация, молитвенное погружение в крещенскую воду русской истории и бунтарский призыв к вечному сопротивлению. И всегда – среди людей, среди их печалей и трагедий…
Как много печального люда
в суровой отчизне моей!
Откуда он взялся, откуда,
с каких деревень и полей?
Вглядишься в усталые лица,
в одно и другое лицо.
И вспомнишь – войны колесница!
И ахнешь – времен колесо!
(«Как много печального люда…», 1972)
Но и среди дорогих ему людей он несет свой крест, свою истину и даже порой свое несогласие с ними, интуитивно находя требуемый ему путь.
…Но как свести концы с концами,
как примирить детей с отцами —
увы, я объяснить не мог…
Я только сочинитель строк,
в которых хорошо иль плохо,
но отразилась как-нибудь
судьба, отечество, эпоха, —
какой ни есть, а все же путь…
(«На полях черновика», 1974)
К своему семидесятилетию Станислав Куняев пришел почти таким же, каким и начинал: с утверждением деятельного добра, которое необходимо защищать. Мне кажется, с подачи своего друга, а в чем-то и наставника Вадима Кожинова Куняев слишком поспешно отказался от знаменитых строк: «Добро должно быть с кулаками…». Я прекрасно понимаю Вадима Валерьяновича, который осознанно делал ставку на совсем иное направление в поэзии и умело влиял на целое поколение поэтов и критиков. Этот пример – скорее доказательство реального влияния талантливого критика на литературу. Кожинов лишь предвидел, предчувствовал по первым всходам развитие более национальной, более востребуемой народом так называемой «тихой лирики» и, используя свою власть над умами молодых поэтов, уже направлял их в нужном направлении. Ему явно мешало куняевское «добро с кулаками» своим максимализмом, кричащей эффектностью. И он сумел даже такого волевого человека, как Станислав Куняев, увлечь своим тогдашним пониманием национальной русской поэзии – на путь «тихой лирики».
В предисловии к книге Куняева «Путь», вышедшей в 1982 году, Вадим Валерьянович пишет: «В 1959 году он написал стихотворение „Добро должно быть с кулаками…“, соответствующее всем канонам „громкой лирики“. Опубликованное в московском „Дне поэзии“ в 1960 году, стихотворение завоевало поистине предельную популярность… Шум вокруг этого стихотворения был настолько внушительным, что он не растворился до конца еще и сегодня, через двадцать с лишним лет. Еще и сейчас имя Станислава Куняева в сознании многих автоматически связывается с фразой „Добро должно быть с кулаками…“, хотя поэт давным-давно „отрекся“ от собственного произведения и в стихах („Постой. Неужто? Правда ли должно?..“), и в одной из своих статей. (Станислав Куняев писал, в частности, что стихи эти совершенно „неинтересные“, что они явились как порождение модной, „словесно лихой, но абстрактной и безличной манеры“.)…»
Я привожу эту длинную цитату как доказательство безусловного и абсолютного авторитета Вадима Кожинова. Ведь в самом деле и стихотворение с «отречением» было у Куняева, и статья была…
Неграмотные формулы свои
Я помню. И тем горше сожаленье,
Что не одни лишь термины ввели
Меня тогда в такое заблужденье…
(«Постой. Неужто…», 1962)
И я сам вослед авторитетнейшему Кожинову писал в статье о поэзии Станислава Куняева: «Что заставило поэта Станислава Куняева… свернуть с дороги славы, отказаться от громогласных заявлений типа „добро должно быть с кулаками…“? Может быть, чувство поэтического вкуса… Нашел в себе силы – свернуть на путь свой…»
На путь свой Станислав Куняев действительно свернул. Но не с отречением от своего программного стихотворения, а гораздо позже, когда понял, что путь поэтической тишины не для него.
Вадим Кожинов был и останется навсегда идеологом целого литературного направления. Хотя в своих статьях щедро оставляет друзьям право чувствовать себя первооткрывателями. Он пишет: «Станислав Куняев обрел бесценных сподвижников на своем новом пути – таких, как Анатолий Передреев, Николай Рубцов, Владимир Соколов. Вместе они создали основу целого направления или, вернее, периода в развитии отечественной поэзии, получившего позднее прозвание „тихая лирика“. С середины шестидесятых годов это направление, во многом родственное так называемой деревенской прозе (Василий Белов, Виктор Лихоносов, Валентин Распутин, Василий Шукшин и др.), стало основным средоточием движения русской поэзии…»
Все это, безусловно, так, но не случайно же, как признается уже сейчас в своих знаменитых мемуарах Станислав Куняев, одной тихой лиричности ему явно не хватало по характеру своему, он осознанно шел к борьбе, к ярко выраженной гражданской позиции, к ораторской публичной интонации. И одного поэтического кружка из «тихих лириков» уже в семидесятые годы было ему маловато.
Вадим Кожинов не скрывал своего недовольства ранними стихами поэта: «…Стихи этого рода могли чрезвычайно быстро обрести широчайшую популярность: нужно было только остро, эффектно, кричаще выразить „мысль“, уже так или иначе знакомую, близкую аудитории, – и „мысль“ эта принималась на „ура“…» Критик был искренне рад, что «…пройдя по этой дороге, в сущности, всего несколько шагов, поэт вдруг решительно свернул с нее. При этом, он, безусловно, пожертвовал своей уже нараставшей шумной известностью, ибо даже в самом его поэтическом мире словно наступила глубокая тишина – тишина раздумья и пристального, чуткого вслушивания в голоса природы и истории…»
Нет, внимательно прочитав все лучшие стихи Куняева, уверен сейчас, что никогда никаким «тихим лириком» поэт не был. Очевидно, отдавая дань своему учителю Кожинову, он посвятил ряд стихотворений воцарившейся тишине: «…люблю тишину полуночную», «…темным воздухом и тишиною». Ну так и Андрей Вознесенский тогда писал: «Тишины хочу, тишины… Нервы, что ли, обожжены?..» И это, очевидно, влияние Кожинова.
Как оказалось, отречение у Станислава Куняева скорее шло от идеологем шестидесятников, от их революционизма, от их крушения традиций, но волевое, гражданское, бойцовское начало, право на сопротивление как определяло, так и определяет до сих пор и поэзию, и жизненное поведение Станислава Куняева. И это прекрасно. Это редкий дар, которого были напрочь лишены как многие его друзья-единомышленники, так и оппоненты-шестидесятники, подменявшие суровую требовательную социальность в своих стихах сиюминутными выплесками модных сентенций. В стихотворении Куняева была уже тогда выношенная жизненная позиция. И я с ней согласен на все сто процентов уже сегодня, в третьем тысячелетии, спустя более чем сорок лет после появления нашумевших строк:
Добро должно быть с кулаками,
добро суровым быть должно,
чтобы летела шерсть клоками
со всех, кто лезет на добро…
(«Добро должно быть с кулаками…», 1959)
Конечно, глубинно русскому поэту Станиславу Куняеву были по-человечески ближе и Николай Рубцов, и Владимир Соколов, и Анатолий Передреев. Он очень быстро устал от изощренной версификаторской атмосферы Слуцкого, Межирова и Самойлова, которые поначалу были его старшими наставниками. Он примкнул к «тихим лирикам» скорее как русский поэт, как боец, как соратник, как друг, как ценитель национальной русской поэзии, но я уверен, что рубцовское блаженное состояние ощущения природы вряд ли его посещало – «тихая моя родина…» или «матушка возьмет ведро, тихо принесет воды»… Не куняевское это состояние.
Да, конечно, всем нам в иные минуты хочется полюбить весь мир, простить все грехи и все проступки, как сам же Куняев писал:
Живем мы недолго – давайте любить
и радовать дружбой друг друга.
Нам незачем наши сердца холодить,
и так уж на улице вьюга!
… … … … … … … … … … … … … …
Что делать? Земля наш прекрасный удел —
и нет среди нас виноватых.
(«Живем мы недолго…», 1963)
Но, увы, долго в таком состоянии всепрощения нельзя в России находиться. Может быть, в брежневскую эпоху и было какое-то излишнее состояние всепрощения в обществе, излишнее умиротворение. И что мы имеем?
Надо мужество иметь,
чтобы золото тревоги
в сутолоке и мороке
не разменивать на медь.
Надо мужество иметь,
не ссылаться на эпоху,
чтобы Божеское Богу
вырвать. Выкроить, суметь…
(«Надо мужество иметь…», 1964)
Такое мужество на жесткость в противостоянии злу, в противостоянии врагам Божьим, в конце концов уличное мужество драчуна поэт имел всегда.
В этом моем споре или размышлении нет никакого противопоставления былых друзей, или, Боже упаси, умаления «тихой лирики». Речь идет о естественном разнообразии русской поэзии. Никак не сводима русская поэтическая традиция к одной лишь «тихой лирике», так же как русский народ не похож на безропотный и терпеливый, смиренный и покорный. Кто же тогда от Мурманска до Аляски дошагал: чукчи, что ли? Или наши цивилизованные всечеловеки? Кто Берлин и Париж брал не единожды? Нет, в Куняеве совсем иная поэтическая воля была заложена. К тому же и деревенским он никогда себя не ощущал. Даже и дачником, как Владимир Соколов, не чувствовал себя. Скорее первопроходцем, бунтарем или неким хищным зверем. Одиноким волком, как его прозвала многие годы близкая ему Татьяна Глушкова, вольным и бесстрашным. И совсем не по-кожиновски создавалось то знаменитое стихотворение «Добро должно быть с кулаками…», не на заказ или готовую мысль из многообразных средств массовой информации. Вернее, заказ был предложен руководителем литобъединения, но он настолько совпадал с его состоянием души, что строчки выкрикнулись как девиз, как призыв, как программа жизни. Думаю, что и Вадим Кожинов не сводил русскую поэтическую традицию лишь к одной «тихой лирике». Не случайно же именно он приметил еще совсем молодого Юрия Кузнецова и откровенно признал его «наиболее значительным, самым выдающимся поэтом нашего времени», а уж под его же каноны «тихой лирики» Юрий Кузнецов никак не подходил…
Впрочем, к чему спор. Надо просто читать стихи. Там все сказано. Вот, к примеру, о шведском короле Карле:
А все-таки нация чтит короля —
безумца, распутника, авантюриста.
За то, что во имя бесцельного риска
он вышел к Полтаве, тщеславьем горя…
За то, что он жизнь понимал, как игру,
за то, что он уровень жизни понизил,
за то, что он уровень славы повысил,
как равный, бросая перчатку Петру…
(«Карл XII», 1966)
То, что принимали у Куняева за юношеский максимализм, оказалось его природным состоянием души. Его державным максимализмом, его требовательным подходом и к миру, и к себе.
Его мир – это мир суровых людей, где сентиментальность не прощается и не поощряется.
В окруженье порожистых рек,
в диком мире гранита и гнейса,
как ни горько, но знай, человек:
на друзей до конца не надейся.
… … … … … … … … … … … … … …
Рухнет камень. Исчезнет стезя,
друг протянет бессильную руку.
Так не порть настроения другу
и рассчитывай сам на себя…
(«В окруженье порожистых рек…», 1967)
Он отчаянно любит природу, но не способен ее созерцать, даже наблюдать, он всегда взаимодействует с ней. Резко, жестко, на равных.
Законы охотничьей жажды
жестоки, а значит, не жаль,
что в алые нежные жабры
вонзилась колючая сталь…
(«Законы охотничьей жажды…», 1969)
И в результате такого взаимодействия форель «бьется, кровавя траву…». А вот уж прямо откровенный дружеский вызов своему старшему другу и наставнику Вадиму Кожинову, с дерзким посвящением ему – стихотворение «Случай на шоссе». Житейский, увы, всем нам известный случай, когда машина на скорости давит мелкую птаху, зверька. С прямотой и присущей ему резкостью, с горечью, но как неизбежное поэт старается принять диктат человека. «Что мне помнить какую-то птаху, / если надо глядеть да глядеть, / чтобы вдруг на обгоне с размаху / в голубой березняк не влететь…». Поэт признает законы общества, которые с неизбежностью попирают законы природы. И лишь мечтает, чтобы не исчезла вся природа, не исчез последний волк, не засохло последнее болото… Нет, считает Куняев, одной любовью и добром человеку не выжить.
Этот мир со зверьми и людьми —
он давно бы рассыпался прахом,
если жизнь вдруг пошла бы под знаком
бескорыстной и вечной любви.
(«Почему, никого не любя…», 1971)
Какое уж тут «безмерное добро» из его вымученных «тихих стихов»! Все более в зрелой лирике Станислава Куняева намечается противоречие в собственной душе, противостояние внутри себя. Что делать, если зло отстраняешь от себя, подымая глаза к небесам и вспоминая «возлюбите врагов!», и в самом деле возмечтается о добре без кулаков, о тихом мире любви, «но вспомнишь, как черные дни / ползли по любимой отчизне, / и все, что вершилось людьми / во имя возмездья и жизни», и собственную эмоциональность подавляешь рациональным чувством справедливости: «И вдруг выплывает со дна / бессмертное: – Око за око!».
Думаю, природное хищничество охотника сблизило Куняева с таким же, как он, одиноким и жестким Игорем Шкляревским. И тот, и другой, наверное, могли бы написать такие строки:
Когда удушье или страх
берут тебя за горло —
ты локоть сам поставишь так,
что хрустнут чьи-то ребра…
Тогда ты вспоминать не рад
о совести и чести…
В толпе никто не виноват
и все виновны вместе.
(«Я был в толпе…», 1976)
Может быть, его самого ждал такой же одинокий путь отвернувшегося от людей поэта?.. Может быть, он сам запутался бы в своей двойственности между миром и войной, между добром и кулаками, между милосердием и свирепостью, между правдой и ложью. Между музыкой Грига и пьяным Витей, калечащим свою подругу. Между всем высоким, за что цеплялась эмоциональная и нежная душа поэта, и всем низким, что вынуждала принимать рациональная, борющаяся за жизнь плоть.
Коль мир суров и столько зла
еще таится в древнем чреве,
что даже лайка у костра
вдруг ощетинилась во гневе.
И потому, хоть сам не рад,
чтоб сердцу не было тревожней,
рукой нащупаешь приклад —
с ним как-то засыпать надежней.
(«Во тьме раздался странный звук…», 1979)
Конечно, непроста жизнь, где приклад часто заменяет и друга надежного, и подругу нежную. В своих дневниках Куняев в 1974 году пишет: «Рубцов похоронен, Передреев пьет и разрушается. Немота овладела им. Игорь болен, и не видно просвета в его болезнях. Соколов слишком устал от своей жизни. Неужели мне придется в старости, если доживу до нее, залезть в нору, как последнему волку, и не высовываться до конца дней своих?..»
Эта жизнь – за чертой милосердия. Она ломала и ломает многих талантливых людей. Станислав Куняев выстоял потому, что за ним был еще угрюмый русский ветер. Все-таки он не был никогда тотально одиноким, ибо даже подсознательно чувствовал себя со своим народом. Его спасал вначале еще не осознанный им биологический русский национализм. Чувство родного пространства, корневая связь и с прошлым своим, с прошлым своего рода. Именно эта самая жгучая, самая смертная связь по-настоящему сблизила его и с кругом поэтов, приверженцев «тихой лирики». Уверен, не эстетическая была между ними близость, а общее ощущение русскости, принадлежности к русской культуре. Это же чувство с неизбежностью привело его к разрыву со своими былыми учителями Борисом Слуцким и Александром Межировым. Это чувство русскости дало мужество еще в 1964 году писать: «Церковь около обкома / приютилась незаконно…» Мужество оспаривать ту же постановку «Андрея Рублева» именитым кинорежиссером Андреем Тарковским, во время съемок которой живьем сожгли корову ради эффектного кадра. Мужество признания полной потери былого народного христианского сознания:
Реставрировать церкви не надо:
пусть стоят, как свидетели дней,
как вместилища тары и смрада
в наготе и разрухе своей…
… … … … … … … … … … … … … …
Все равно на просторах раздольных
ни единый из нас не поймет,
что за песню в пустых колокольнях
русский ветер угрюмо поет…
(«Реставрировать церкви не надо…», 1975)
Угрюмая песня русского ветра звучит до сих пор по всей стране нашей. И может быть, не мы, так дети наши научатся ее понимать. «Чем ближе ночь, тем родина дороже…»
И разве не то же «добро с кулаками» звучит в стихах Куняева уже в девяностые годы в не менее знаменитом и символичном «Последнем параде»? Он никогда не боялся переламывать себя, когда ошибаясь, когда сразу же верно находя дорогу к своей последней правде. Не боялся отрекаться от своих былых утверждений и былых либеральных учителей, если приходил к пониманию совсем иных национальных и государственных истин.
Я предаю своих учителей,
пророков из другого поколенья.
Довольно. Я устал от поклоненья