355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 28)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)

холмов и серебро реки,

вьющейся, точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов…


… … … … … … … … … … … … … …


Но восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, что горизонт померк,

он видит как бы тринадцать первых

штатов, он видит: из


труб поднимается дым. Но как раз число

труб подсказывает одинокой

птице, как поднялась она.

Эк куда меня занесло!


… … … … … … … … … … … … … …


В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,

где вместо проса – крупа далеких

звезд. Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком. Но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит…


(1975)

Увы, с этим прозрением он угадал. И крик ястреба не помог. И лишь горсть перьев, юрких хлопьев летит на склон холма. Что это – автоэпитафия? Запись мыслей предвидящего свою смерть на вершине поэта? Не спасся поэт от третьего инфаркта в свои неполные 56 лет от роду…

Америка, может быть, и нашла своего поэта-лауреата Иосифа Бродского, но, я уверен, сам он так и не нашел своей Америки.

Эрудиция, талант и культура делали свое, и в результате из всего словоизвержения Иосифа Бродского в русскую литературу пришли шедевры, такие как «Сретенье», «Народ», «Пророчество», «В деревне Бог живет не по углам», «Горение», «На смерть Жукова», «Одиссей Телемаку», «На столетие Анны Ахматовой» и, конечно же, «Осенний крик ястреба». Составить бы из лучших стихов Иосифа Бродского – любовных, имперских, христианских, северных, из цикла «in memorial» и глубоко личных, прочувствованных им самим – книгу «Избранного», и, думаю, всем его яростным оппонентам нечего было бы делать…

11. Северное смирение

К позднему Бродскому я уже был почти равнодушен. Затянутость и какая-то опустошенность, мрачность и раздраженность.

Но у меня в памяти был всегда свой Иосиф Бродский, и, занимаясь как критик совсем другими писателями и поэтами, я все ждал, когда же среди сотен статей, книг и диссертаций, посвященных творчеству Бродского, я встречу статью, а то и книгу о северном, уже почти фольклорном периоде его жизни. Так и не встретил. Критики-почвенники сторонились самого имени Иосиф Бродский, северные краеведы обходили его стороной, критики-западники видели в его архангельской ссылке лишь мучения и страдания. Не верили ни признаниям самого поэта о любви к северному краю, ни воспоминаниям друзей, ни отзывам Анны Ахматовой.

В сентябре 2003 года меня занесло на месяц в одну из любимых поэтом стран – в Швецию, где он бывал почти каждое лето в последние десять лет жизни, спасаясь от нью-йоркской жары, на самом же деле погружаясь в привычную для него балтийскую атмосферу. Здесь он был почти дома, в родной Балтике, здесь заглушал ностальгию по Северу, здесь в 1990 году женился на итальянке Марии, родившей ему Анну.

Ходил по лесам и каменистым завалам острова Форе, неподалеку от дома, где живет всемирно известный кинорежиссер Ингмар Бергман, а в голову залетали строчки, сочиненные Иосифом Бродским на острове Торе, тут же, неподалеку от Готланда, где на даче скандинавских друзей он укрывался в своей экологической нише и писал чудные стихи и о России, и о Швеции.

Вот я и снова под этим бесцветным небом,

заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом…


… … … … … … … … … … … … … …


Я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе

серой каплей зрачка, вернувшегося восвояси…


(«Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990)

И в самом деле, поразительно схожи мои родные карельские, архангельские лесные, озерные, гранитные пространства, наполненные грибами и рыбой, пушным зверьем и чистейшей водой, с шведскими землями. И тот же балтийский привычный климат.

О, облака

Балтики летом!

Лучше вас в мире этом

я не видел пока.


(«Облака», 1989)

А Стокгольм вообще похож на Петербург – своими мостами, гранитными набережными, памятниками королям. Бенгт Янгфельдт, шведский друг Бродского, вспоминает, как поэт предпочитал ютиться пусть в маленьких номерах, но с видом на Балтику. Этот плеск балтийской воды компенсировал все недостатки жилья. Даже с современной живописью на стенах квартирок, подбираемых ему, поэт мирился: «Аскетически белые стены были увешаны того рода „современным“ искусством, которое Бродский не выносил… В этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому скандинавскому помешательству, как оно выражается, например, в фильмах Ингмара Бергмана…» Впрочем, и сам Бергман, очевидно, сбежал на остров Форе подальше от этих гримас художественного глобализма, доказывающих человеку, по мнению Бродского, «какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Поэт любил бродить в стокгольмских шхерах. «Та же природа, те же волны и те же облака, посетившие перед этим родные края, или наоборот; такая же – хотя более сладкая – селедка и такие же сосудорасширяющие – хотя и более горькие – капли», – пишет Янгфельдт, имея в виду любимую Бродским очень хорошую шведскую водку «Горькие капли», которую успел распробовать и я по примеру поэта. На острове Торе он, как и я, будучи там, выбирал пейзаж с видом на развалины средневековья и морские волны и писал свои северные стихи, признаваясь, что его ностальгирующий глаз «предпочел поселиться где-нибудь… в Швеции».

Вот потому, попав на месяц на остров Готланд, в уютный домик Балтийского центра писателей, расположенный на горе прямо напротив средневекового шедевра – великолепного храма Святой Марии, а далее вниз, насколько видит глаз, – красные крыши шведских домиков и море, море и море, я остановился на своем литературном герое Иосифе Бродском, который и премию Нобелевскую получал поблизости от этого места. Среди тиши будто воскресшего средневековья, мирно бредущих овечек, развалин крепостей викингов, теней дважды побывавших здесь русских воинов и моряков, чьи корабли под Андреевским флагом не единожды бросали якоря в бухте, где сейчас останавливается паром «Готланд», приходящий дважды в день из Стокгольма, о ком еще я мог писать, «припадая к родной, ржавой, гранитной массе…»? Не писать же в серых пространствах осенней Балтики о цветастом и ориентальном дервише Тимуре Зульфикарове, здесь нужен другой, восточный, вид из окна. Не подходил и шумный дебошир с колючими стихами Леонид Губанов, о нем нужно писать как раз в Москве, с ее нервическими ритмами жизни и постоянными перепадами людского давления. Зато Иосифу Бродскому, балтийскому отшельнику, с его всепоглощающей любовью к Балтике в любом отрезке времени и пространства, несомненно близки и островная скалистобережная природа Готланда, и балтийские стихи лучших классических поэтов Швеции, к примеру, застольные песни и пасторали Карла Микаэля Бельмана: «А ты размякни, старина, / и похвали подлунный мир, / видать, судьба у нас одна, / так вместе кончим пир…» или же знаменитый «Викинг» Эрика Густава Гейера:

Но мне не жаль, что я мало жил,

Что недолог был быстрый полет.

К великому храму божественных сил

Не одна дорога ведет.

Седые валы поют на ходу

Надгробную песнь – и могилу найду

Я в море.

Так после крушения викинг пел.

Он с морем боролся, крепок и смел,

А море играло добычей…


Словом, как Бродский выбирал для животворных воспоминаний о родных балтийских просторах скандинавские берега, так для понимания, чувствования его стихов я выбрал Балтийский писательский центр на Готланде. Атмосфера в моей комнате с видом на стены крепости была спокойной и творческой, не раз здесь останавливались близкие друзья Иосифа Бродского, может быть о нем и писали… Незадолго до смерти здесь жил белорус Василь Быков. «За трудный, ветреный, холодный, но и замечательный апрель бесконечно…» благодарную запись оставил писатель Балтийскому центру в книге отзывов. В той же книге Евгений Попов, о котором я когда-то написал добрые слова после первых его рассказов в «Новом мире», пожелал удачи всем, кто остановится в этой комнате, значит и мне. Может быть, ждет удача и мою работу об Иосифе Бродском, поэте «трудном, ветреном, холодном», но и замечательном, как быковский апрель на шведском острове Готланд…

А теперь о необычном для Бродского, но оказавшемся крайне важным для всего его творчества северном смирении поэта в архангельской ссылке – в Коношском районе в деревне Норенская – с марта 1964 года по сентябрь 1965 года. Всего восемнадцать месяцев – две весны, два лета, одну зиму и одну осень.

Майклу Скаммелу, американскому слависту, он рассказывал: «Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провел в деревне, – самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне приходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего…» Получилось, что его как бы сослали в народ. Были и до этого у Бродского стихи о деревне, к примеру, еще 1961 года:

В деревне никто не сходит с ума.

По темным полям здесь приходит труд.

Вдоль круглых деревьев стоят дома,

в которых живут, рожают и мрут.


… … … … … … … … … … … … … …


Господи, Господи, в деревне светло,

и все, что с ума человека свело,

к нему обратится теперь на ты.

Смотри, у деревьев блестят цветы…


(«В деревне никто не сходит с ума…»)

Совершенно каноническое, композиционно простое, мелодичное стихотворение, может быть, навеянное классическими примерами.

Да и с русским Севером поэт познакомился задолго до ссылки. На фотографии 1958 года можно увидеть его, юного паренька, на коне в деревне Малошуйка той же Архангельской области. Когда-то в этой же Малошуйке мой отец, строитель железной дороги Григорий Бондаренко, и тоже на коне, впервые появился пред очами «молоденькой семнадцатилетней учительницы начальных классов» Валентины Галушиной, моей будущей мамы. Прокладывалась скоростными методами рокадная железная дорога из Архангельска в Вологду, в будущем много способствовавшая продвижению грузов союзников при открытии «второго фронта» в годы войны, когда «Мурманка» была перекрыта немцами и финнами.

В 1958 году в геологической экспедиции к северу от Обозерска Иосиф Бродский, сражаясь с комарами, участвовал в составлении геологической карты Советского Союза: таскал геологические приборы, нахаживал в день по тридцать километров, забивал шурфы. Познавал Север, как говорится, «своей шкурой». Эстетических впечатлений почти не осталось, все комары выпили… «Но если говорить серьезно, то это мои университеты, – признавался Бродский. – И во многих отношениях – довольно замечательное время… Это тот возраст, когда все вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом…» Не было еще в обществе ни гедонизма, ни эгоизма. Но поэтических впечатлений от той экспедиции не осталось. Пришлось русскому Северу подождать второго его открытия уже повзрослевшим ссыльным Иосифом Бродским.

Зачем понадобились этот суд и эта северная ссылка питерским властям, и по сей день непонятно. Живи Бродский в Москве, уверен, не дождаться бы ему никогда такого шума, такого абсолютно надуманного процесса. В столице в ту пору, чтобы дело дошло до суда, надо было стать автором опубликованных на Западе явно антисоветских произведений, как Андрей Донатович Синявский. В Москве Леонида Губанова и ему подобных никто не судил, пока не наступила пора шумных политических акций, к примеру, как дерзкая выходка Юрия Галанскова.

Анна Андреевна Ахматова сделала абсолютно верный вывод по поводу процесса над Бродским: «Какую биографию делают нашему рыжему, как будто он специально кого-то нанял». Впрочем, питерские «органы» всегда были посуровее московских. Из ленинградских «Крестов» его везли в тюремном «Столыпине» через Вологду в Архангельск. Куда – Бродский не знал. Там же, в этом тюремном вагоне, запомнилась ему встреча с крестьянином, о которой не раз он вспоминал, когда в эмиграции заходила речь о правозащитном движении, например, с тем же Соломоном Волковым: «И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же – эти мозолистые руки, борода… Он в колхозе… мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда!., ни Би-Би-Си, ни „Голос Америки“. Никто. И когда видишь это – ну больше уже ничего не надо… И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер».

Вот это и была его настоящая встреча с русским народом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской Россией – и любимой им, и ненавидимой, – а с почти не меняющейся крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью. Иной пласт языка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры – крестьянские дети – окружали его и на месте ссылки в Коношском районе, что между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. Он сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить, – Норенская. «Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилось, что название было похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна», – рассказывал он С. Волкову.

Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим оттенком. В архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал почти обреченные строки:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв на места умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней – и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.

Перо поднимаю насилу,

и сердце пугливо стучит.

Но тень за спиной на Россию,

как птица на рощу, кричит…


(«Сжимающий пайку изгнанья…»)

Еще ничего хорошего он не предвидит. Только одну опору он видит для спасения в ссылке – поэзию. Так, впрочем, и оказалось. Одной из главных опор весь период жизни в Норенской для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он примерял на себя роль страдающего поэта, соизмерял его с интонационными возможностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти последнего, спустя какое-то время написал «Стихи на смерть Т. С. Элиота», использовав форму стихотворения Одена на смерть Йейтса:

Он умер в январе, в начале года.

Под фонарем стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились ýже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет…


(«Стихи на смерть Т. С. Элиота», 1965)

Этим погружением в мир найденной, открытой, полюбившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя от реального окружающего мира, от людей, от природы, от медленно тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно в ссылке он окончательно сформировал свою поэтику, отказавшись от «байронизма», романтического начала, соединив опыты барокко с метафизической лирикой. Именно в ссылке он написал свое стихотворение «Одной поэтессе» (насколько я знаю, адресованное Белле Ахмадулиной), определив в нем свое поэтическое кредо:

Я заражен нормальным классицизмом.

А вы, мой друг, заражены сарказмом.

Конечно, просто сделаться капризным,

по ведомству акцизному служа.

К тому ж вы звали этот век железным.

Но я не думал, говоря о разном,

что, зараженный классицизмом трезвым,

я сам гулял по острию ножа…


… … … … … … … … … … … … … …


И скажет смерть, что не поспеть сарказму

за силой жизни. Проницая призму,

способен он лишь увеличить плазму.

Ему, увы, не озарить ядра.

И вот, столь долго состоя при Музах,

я отдал предпочтенье классицизму.

Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах,

взирать на мир из глубины ведра…


(1965)

Но это стихотворение еще и пример неудавшегося пророчества. Надо же было именно ему после таких уничижительных строк в адрес литературного сарказма самому вскорости им заразиться!..

Его неоклассицизм, или, как он сам говорил, «нормальный классицизм», уже, как вершина айсберга, закрывает где-то подо льдом массив всей мировой культуры: он наслаждается множеством скрытых цитат из Фроста, Джона Донна, Одена, Элиота или Державина, Хлебникова, Баратынского, Цветаевой. В ссылке он полностью овладевает английским языком, штудирует Т. С. Элиота, У. Б. Йейтса и других, достаточно трудных для чтения, мало кому в России известных поэтов. «Потом, когда я уже был на поселении, Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне – видимо, из библиотеки своего отца – книгу Донна в издании „Современной библиотеки“. И вот тут-то, в деревне, я принялся потихонечку Донна переводить. И занимался этим в свое удовольствие на протяжении полутора-двух лет». Там же, в ссылке, он увлекается по-настоящему античностью, как бы погружаясь из поначалу чуждой ему действительности в некую римскую провинцию. Он живет в воображаемом мире Древней Греции, Римской империи, пишет «Письмо римскому другу», сочиняет самые мелкие подробности из давно исчезнувшей эпохи. Совершенно прав Александр Солженицын, когда утверждает в статье из своей «Литературной коллекции»: «Уже ссыльные стихи Бродского начиняются Августой, Полидевком, Эвтерпой, Каллиопой – это, может быть, якорь душевной устойчивости при его растерянности и отчаянии в ссылке». Якорем устойчивости были для него и все английские переводы и письма от Анны Ахматовой и многочисленных друзей. Якорем устойчивости стал и русский язык, погружение (как оказалось, до конца жизни) в отечество слова, путь к которому, как считал Иосиф Бродский, ему открыл Оден, не самый известный англоязычный поэт. По крайней мере, в будущем, уже за границей, Бродский оказался бóльшим популяризатором поэзии Одена, чем все его земляки. «Случилось так, что следующая возможность внимательнее познакомиться с Оденом произошла, когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, затерянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне приятелем из Москвы, была на английском. В ней было много Йейтса… и Элиота… По чистой случайности книга открылась на оденовской „Памяти У. Б. Йейтса“. Я был молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости умирающего, кому я мог бы ее посвятить… Наиболее интересной особенностью этого жанра является бессознательная попытка автопортрета, которыми почти все стихотворения „in memorial“ пестрят… В стихотворении Одена ничего подобного не было… Именно… из-за восьми строк третьей части я понял, какого поэта я читал…

Время, которое нетерпимо

К храбрым и невинным

И быстро остывает

К физической красоте,

Боготворит язык и прощает

Всех, кем он жив;

Прощает трусость, тщеславие,

Венчает их головы лавром…


Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел… Я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время… боготворит язык“… И не является ли тогда язык хранителем времени?.. И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь… игрой, в которую язык играет, чтобы реорганизовать время? И не являются ли те, кем „жив“ язык, теми, кем живо и время?»

И, продолжу я, не являются ли те, кто убивает сегодня русский язык, русскую песню и кто осознанно занижает тех, кем «жив» язык, и убийцами русского времени? Ибо сделав свое открытие и отойдя от позы страдальца и мученика, Бродский стал уже вслушиваться и в язык северной деревни, и через язык произошло сближение и даже дружба элитарного поэта Иосифа Бродского с русскими крестьянами. Он понял всю сакральную суть русской избы. Недаром он с усмешкой писал в своем эссе «Меньше единицы», что портреты тех или иных вождей, парадная живопись, тот же железный Феликс могли украшать любые кабинеты, залы, больницы и даже городские квартиры. «Единственное место, где я не видел ее (парадной живописи. – В. Б.), – крестьянская изба». Только оценив русский народный язык, он оценил и красоту просторечия, красоту русского фольклора, через народный язык легче и себя отождествлять с народом, а не с теми, даже и друзьями, кто занят своим самоутверждением в литературе…

Через русский язык он стал познавать и русский дух, и не стыдился этого. И здесь прав Солженицын: подольше бы ему пожить в деревне – и от русской народной словесности он пришел бы к русскому национальному сознанию. «Я думаю, что у России… я бы сказал так (хотя это несколько рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ, – это язык. И всякий, кто пользуется языком добросовестно, паче того – с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть, – это, может быть, не наши иконы и даже не наша история – это наш язык».

Вряд ли без северной ссылки пришел бы Бродский к такому заключению. Оден лишь помог ему оглядеться вокруг и услышать язык, на котором говорит народ. Русский народ. Ограничься он в ссылке английскими переводами и погружением в мировую культуру, может быть, не было бы оснований говорить о Бродском прежде всего как о явлении русской культуры. В первый период отчаяния, когда он, отклоняясь от чтения присланных ему английских антологий, писал о своем личном, возникали стихи, полные страдания, печали и уныния:

Тут, захороненный живьем,

я в сумерках брожу жнивьем…


… … … … … … … … … … … … … …


Замерзшую ладонь прижав к бедру,

бреду я от бугра к бугру,

без памяти, с одним каким-то звуком,

подошвой по камням стучу.

Склоняясь к темному ручью,

гляжу с испугом.


(«Новые стансы к Августе», 1964)

Поначалу он стилизовал стихи под крестьянские стихотворения Роберта Фроста. Лишь потом пришла своя кровная связь и с природой, и с народом. Если внимательно читать, следуя точной хронологии, его северные стихотворения, изымая стихи на античные мотивы, послания друзьям и переводы, видишь отход поэта от темы отчаяния и отчуждения, медленное, но неуклонное сближение его с русским Севером, с пространствами полей и лесами, с живностью, населяющей эти пространства, с неодушевленными предметами, окружающими его в деревенской избе.

Забор пронзил подмерзший наст

и вот налег плечом

на снежный вал, как аргонавт —

за золотым лучом.


(«Забор пронзил подмерзший наст…», 1964)

Иосиф Бродский, пожалуй, первым в русской поэзии реабилитировал серый цвет, серость как цветовое и природное понятие. Он сам себя называл «маньяком серого цвета». Обнаружил он это очарование серым цветом еще в Ленинграде, в родной Балтике.

Смотри, смотри, приходит полдень,

чей свет теплей, чей свет серей,

всего, что ты опять не понял

на шумной родине своей.


(«Смотри, смотри, приходит полдень…», нач. 1960-х)

И в самом деле, наше очарование Севером неразрывно связано с восхищением его природной, каменной, водной, озерной серостью, которую мы будто боимся для себя обозначить. Даже цвет нашего северного неба, как правило, – серый, и стены старых заброшенных крепостей – тоже серые. Только поэт мог смело реабилитировать северную серость, опоэтизировав ее. И уже «промозглость, серость» становятся приметами всего северного края. Второе такое же знаковое слово для русского Севера – «деревянный». В его защиту от ретивых реформаторов русского языка поэт напишет чуть ли не целое исследование.

Освоившись в ссылке, поэт уже уверяет: «Мне юг не нужен». Уже поется песнь и распутице, и кустарникам, скребущим по борту: «Воззри сюда, о друг– / потомок: / во всеоружьи дуг, / постромок, и двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу». Уже все воспринимается «с грустью и нежностью». Мстительный дух постепенно затухает, как у того охрипшего петуха на заборе из его стихотворения. Все внимательнее и приветливее вглядывается поэт в приметы окружающей его жизни – от кричащих ворон до дома, придавленного тучами (кстати, тоже серыми) до земли, и поэтому «все-таки внутри никто не говорит о непогоде». Иные его строки уже в чем-то схожи со строками Николая Рубцова, поэта северной деревни. Ну кто поверит, что это Бродский:

Отскакивает мгла

от окон школы,

звонят из-за угла

колокола Николы…


(«Отскакивает мгла…», 1964)

Великий урок дает ему не судья Савельева, не карающие власти, не воспевающая его, как мученика, рефлексирующая интеллигенция, а сама деревенская жизнь. К поэту приходит новое понимание жизни. Вроде бы «колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни… И постройки там соответствующие… Дома деревянные, а дерево это – словно выцветшее… (люди. – В. Б.) как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от Севера».

И позже он, когда вспоминает о Севере, обязательно передает северный спокойный серый тон:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две…


(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…», 1978)

Он уже видит в северных пространствах спасение для своей души. Находит успокоение от всех страхов предыдущих дней:

Северный край, укрой.

И поглубже. В лесу.

Как смолу под корой,

спрячь под веком слезу.

И оставь лишь зрачок,

словно хвойный пучок,

На грядущие дни.

И страну заслони…


… … … … … … … … … … … … … …


Спрячь и зажми мне рот!

Пусть при взгляде вперед

мне ничего не встретить,

кроме желтых болот.


(«К северному краю», 1964)

Приходит непривычная для поэта пора смирения. Смирения не перед властями, не перед судьбой осужденного, не перед соперниками по литературе, а народного смирения перед миром и жизнью, в конце концов перед Богом:

Так шуми же себе

в судебной своей судьбе

над моей головою,

присужденной тебе,

но только рукой (плеча)

дай мне воды (ручья)

зачерпнуть, чтоб я понял,

что только жизнь – ничья…


(Там же)

Тут же в северные его стихи густо вплетается любовная лирика. Иногда и не отделить, где северный пейзаж, где его боль за тяготы народной жизни, а где его личная боль и тоска по любимой. Ведь именно завершающее северную тему стихотворение о деревне, затерянной в болотах, так поразило требовательного к Бродскому Наума Коржавина. Стихотворение, пишет он в книге «В защиту банальных истин», «неотделимо от сути, от боли, которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни, которую он в себя вобрал, хотя и не стал ее частью… и с которой связана его личная боль… Автор не ставит и не решает проблемы сельской жизни, он просто чувствует людей, которые в этой жизни остались, которые за время его пребывания в ней стали ему со всеми своими будничными заботами более понятны и по-своему даже близки… Трудно представить человека, которому оно бы не понравилось. Положительно сказался на поэте отрыв от дружного коллектива поклонников – он стал слышать себя и мир!»

Он помнит даже всех близких ему односельчан – от коношского майора милиции Одинцова, «совершенно замечательного человека», до крестьян, у которых жил в Норенской.

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,

а как жив, то пьяный сидит в подвале

либо ладит из спинки нашей кровати что-то,

говорят, калитку не то ворота…


(«Ты забыла деревню, затерянную в болотах…», 1978)

Кстати, тема деревни и годы спустя после ссылки вновь и вновь появляется в стихах Бродского, и видно даже по деталям, что деревня все та же – Норенская. А слово «деревянный» становится со времен ссылки одним из самых любимых в стихах поэта. Вообще это было бы интересное исследование – изменение языкового словаря Иосифа Бродского со времен его архангельской ссылки.

Но вернемся к поэту в его тихую избушку, которую он снимал то у крестьянки Таисии Пестеревой, то у ее родственников Константина Борисовича Пестерева и его жены Афанасии Михайловны. Попробуем понять, почему поэт много раз в своих интервью признавался: «Вообще это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше – пожалуй, не было».

Во-первых, само погружение в поэзию вдали от навязчивой богемной братии – это неплохо. Настоящее знакомство с жизнью и Роберта Фроста, и Николая Клюева («Ну работа там какая – батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж…»). Можно было вообразить себя Фростом, выкорчевывая камни из земли. Постижение же Одена и Элиота подарило открытие значимости поэтического языка, языка вообще в жизни человечества.

Во-вторых, это был, пожалуй, самый яркий период его любви, самое счастливое время, особенно когда Марина Басманова сама приехала к нему в деревню, и так ладно они жили. Как вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: «Приезжали отец Александр Иванович… Марина, жена вроде. Тогда они уходили в другую горницу. Иосиф говорил: „Таисья Ивановна много работает, у нее коровы, телки. Ей отдыхать надо“. И разговаривали очень тихо. А часто вечерами и ночами он чего-то писал…» Деревенская семейная идиллия и только.

Пусть же в сердце твоем,

как рыба, бьется живьем

и трепещет обрывок

нашей жизни вдвоем.


(«Ломтик медового месяца», 1964)

Там, в ссылке, были написаны то же «Пророчество», те же «Новые стансы к Августе», та же «Северная почта» – из лучших стихов поэта. Но как пройти мимо идиллической, пасторальной картины того бытия, в которой уже все меньше скрытых поэтических цитат и все больше самой жизни:

Как хорошо нам жить вдвоем.

Мне – растворяться в голосе твоем,

тебе – в моей ладони растворяться,

дверями друг от друга притворяться,

Чревовещать,

скучать,

молчать при воре,

по воскресеньям церковь навещать,

священника встречать

в притворе.


(«В канаве гусь, как стереотруба…», 1965)

12. Бунт за народ

Но было и что-то третье, не менее, а может быть, даже более важное, делающее его северный период наиболее значимым в жизни поэта. Его приближение уже не только к северной земле, природе, укрывающей его от чужих взглядов и исцеляющей личные страдания, а к самим людям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чувствовать себя частью русского народа, переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Небывалое для Бродского состояние души. И никогда уже в жизни не повторившееся. Эту главку вообще можно было бы назвать «Народный поэт Иосиф Бродский». Попробуйте оспорьте, но спорить вам придется с самим поэтом: «Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что – нам книжку почитать и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это – настоящее горе. Не только горе – у них и выхода никакого нет… Вот они и пьют, спиваются, дерутся… Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю