355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 6)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)

(«В гостях»)

Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойницкую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.


И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, – я.


И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.


Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.


(«Я умру поутру», 1957)

Ранние стихи Глеба Горбовского – блестящая страница русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное соскальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь – это путь расставания с самим собой, изживание себя – былого, мерзкого, окаянного. Ему не страшна была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи – счастие куют.


… … … … … … … … … … … … … …


Мой гроб оклеен изнутри

Газетой «Правда», – о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.


(«А я живу в своем гробу…», 1960)

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в молодые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым приятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости – почему тянет талантливейшего поэта к мрачным гробовым темам.

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.


А где-то в тумане России

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа…


(«Окутали тело могилой…», 1960)

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Глебушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. Привычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близко… Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбился о войну…». Разбился, но выжил. С первых же стихотворений, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может – погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа…

И – трава в человеческий рост.


(«Что-то было, какие-то смыслы…», 1950-е)

Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией испугался его первых стихов, испугался неизбежно последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.

«– Знаешь! – кричал отец. – Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно… Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..

Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе… И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении… Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от… нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений…» – свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.

Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого поэта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелюбовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «окаянной головушки» – и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чужим стал…

Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остывших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие – тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия…»

И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончилась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в душе тяга жить на пределе. То, что сегодня называют – русский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже – в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета…

Что мне сделают за это?..


(«В час есенинский и синий…», 1968)

Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.


Оба оказались неважными предсказателями, но предсказание Горбовского все-таки отдает трагической интонацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, временами его тогдашнее почти постоянное погружение в алкогольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из ничего не значащего для обывателя обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): «Доброе утро» – поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки…

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозем из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц…


(«На кладбище», 1956)

Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой и со своим покойницким вздором.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасет, что я – не лаю и обут.

Что, по слухам, я – талантливый поэт.

Как собаку меня выбросят в кювет.

Потому что в черной сутолоке дня

Как собаку переедут и меня.


(«Переехало собаку колесом…», 1958)

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гулевой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть – один прозаик, а второй – поэт, но они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи…

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного больше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви – к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.

Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами… пишущими от ума кривляками. Все они – люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты – невольно отпугивали выходца „из низов“, и когда Николай вдруг узнал, что я – недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу… а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства…»

Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни упрекали поэта в некоем конформизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые – восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Настоящая литература и официозная литература существовали параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.


Не взлетал в ракете

Утром, по росе…

Просто жил на свете,

Мучился, как все.


(«На лихой тачанке…», 1969)

Самое трудное для поэта – прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими представлениями о мире. «Я серьезен. Я – камень. Я все перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее – раздетое сердце мое».

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?

Все более чуждым становился он для поэтов полудиссидентского круга. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Наймана. Их поэтический «„фонарь“, – как вспоминает Горбовский, – походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими… но песни их далеко не всем нравятся…» Да и он сам со своею неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще «затеявшего» поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, и сам поэт был откровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

…На сцену выйдет морда

И роется в грехах.


… … … … … … … … … … … … … …


Пусть – в обновленье, в ломке,

Но Русь – как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!


(«Ругать Россию модно…», 1960-е)

Уйдя от своей забубенной окаянности как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути достаточно верно усмотрела «озлобленность лирического героя на весь белый свет», нашла в его стихах «предельно циничный нигилизм». К сожалению, этой прорабатывающей поэта критике дела не было ни до его реальной судьбы, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника «Тишина» даже была изъята из продажи и пущена под нож.

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев,


А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя,

Растворится музыкой в природе.


(«Заночую будущей весной…», 1968)

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэтических интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло все: женщины, семейный уют, скитания по стране, длительные запои, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было как некую экзотику свозить и к стареющей Анне Ахматовой.

Эта «оккупация» Анны Ахматовой кружком Рейна и Бродского, Наймана и Бобышева, вместе с тем признающих, что ее поэзия им всегда была чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на свое творчество, даже признавался в отстраненности от ее поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за ее патриотические стихи о России, считая их фальшивыми и заказными. Но при этом они плотным кружком обложили ее в последние годы жизни, как бы представляя в ее глазах все молодое поэтическое поколение. Они уже определяли, кого подпускать к Анне Андреевне, а кого нет. И вот как-то они все же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать влияние на его дальнейшее развитие.

Его везли как некоего падшего ангела, имевшего наглость иногда демонстрировать в стихах природное русачество духа. Об этом, видимо, было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда.

К слову, самому Горбовскому, как и всему питерскому поэтическому кружку, «сдержанная, напряженно-утонченная, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась… чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно-высокомерным. Мне, послевоенному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей…» Поэтому и не было у него изначального благоговения перед, как бы это сказать, «литературной питерской античностью», что ли. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбовского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой.

Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в творчестве он ни был, обладает и набором житейских слабостей, которые не особенно и скрывает, тем более в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты принимаешь его творческий мир, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет обыденный анализ увиденного. Поэтому я вообще не одобряю эти беглые встречи с великими соотечественниками. Читайте их книги и все поймете.

В описании этой встречи, особо не повлиявшей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского «Ботинки», когда он читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком стихотворении одну деталь – как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки: «…Но всегда нас под кроватью ожидали / Грузовые эпохальные ботинки». Думается, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намека на русофильство: мол, носим чужие сандалии, но не забываем и о своих русских исконно-посконных ботинках. Смысл здесь совсем другой – поотдыхал и за работу, тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана на «воспитание» талантливого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвенному, народному поэта, Анна Андреевна, как вспоминает Горбовский, «…произнесла в мою сторону: „Ботинки – нерусское слово… У нас (в России. – В. Б.) башмаки или сапоги. А ботинки – не наше“.

Замечательно, что слово „нерусское“ произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание».

Сегодня Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался тогда в спор, – может быть, Ахматова и была права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: «Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни…» Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей – жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сегодня именно «башмаки» выглядели бы необычно, и в слове «ботинки» уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного «квасного» душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже во втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от покойницко-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарно-интеллектуальный мир поэтов, презиравших все квасное и народное, опираясь на полуподпольную славу своих «Фонариков» и других «непристойных» стихов, осваивать самиздат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но этот мир был настолько чужим и инородным для Горбовского, что поэт никак не приживался в нем.

И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как «круг Вадима Кожинова», «круг „молодогвардейцев“», «клуб „Родина“». Не было и стойких вологодских подвижников. Не было почти никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и литературный официоз Горбовского недолюбливал. Может быть, потому и Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамошней литературной среды. Глебу Горбовскому из своего города ехать было некуда. Но его поэзия, пронизанная болью русской судьбы, уже навсегда сделала его национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соединялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед.

В том же Питере я сам проходил подобные искушения. Тоже был допущен в «прогрессистские» круги, в модные литературные салоны, где, надо сказать, было немало ярких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с художниками-«кинетами» Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года{3}, когда они оформляли город к пятидесятилетнему юбилею Октября. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь осуждать их взгляды, но тогда же мне стало ясно – мы разные люди, с разными идеалами и принципами жизни, вот и все. Какая-то моя природная закваска, видимо, требовала иного развития.

Рано или поздно становится так тесно и душно в чужой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, ломаешь намечающуюся линию судьбы и, теряя во всем, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. Уверяю, что в таких переломах судьбы, как правило, нет никакого расчета, никакой корысти. Скорее наоборот. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со многими.

Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит сторониться всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!..

Наверное, так же и удачливый еврейский литератор или артист, плюнув на все свои удачи, уезжал в брежневское время из СССР в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждет. Он искал свою почву. Тоже его национальный дух потребовал…

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский – один из них.

Почвенники и космополиты – два вечно соперничающих, часто перекрещивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает к тому или иному лагерю по расчету, но главное, уверен, определяет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии, расширил свое индивидуальное «я» до народного «мы». Этот путь насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

Он вернулся ко мне… А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.


Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх…

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.


(«Забытый крест», 1997)

После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной по отношению к его же поэзии. Так уж судьба приучила – раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы «Косые сучья» или «Сны» – стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя. Были стихи «лохматые», «отчаянные» – стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных винными парами и невинными семантическими шалостями. Свои «цветы зла» Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя – другим, гражданскую лирику – третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов – не читал никому.

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!


(«Нет, не посулам-почестям…», 1970)

Уходил на долгое время в Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски: «Прилетели грачи. Отчего мне так больно? / Над погостом слепая торчит колокольня».

Меня не смущает простой пересказ саврасовских «Грачей», тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими безысходными по смыслу своему стихами?

Вот и писались они как бы для двух планов – для печати и для «народа». Эти два плана в его поэзии длились всю жизнь.

«Стихи второго, „народного“ плана были непечатными по другой причине, – вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, – из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого – пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя „творческая деятельность“, и процессу тому не вижу завершения при жизни…»

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти «народные» стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустыми забавами, отвлечением от главного, поэтическими шалостями, не более, типа рубцовского знаменитого: «Хлопнул по карману – не звенит…». Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из его критиков шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора «Фонариков», «Ах вы, груди» и прочей шаловливой продукции.

Ах вы, груди, ах вы, груди,

Носят женские вас люди,

Ведьмы носят, дурочки

И комиссар в тужурочке.


(«Ах вы, груди…», 1962)

К счастью, сам поэт цену своим шаловливым стихам знает и в своем творчестве иерархию поэтических ценностей признает. По крайней мере, в юбилейную поэтическую книгу «Окаянная головушка» он отобрал свою «белую сотню» лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковскую наволочку перепутанных строк читателю не кидал{4}.

Пусть их. Пусть живут в поэзии и все его шалости, найдется место в книге избранного и «Фонарикам», и вообще всей развеселой книжке «Сижу на нарах…». Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и веселая эротика. Подобные шалости мы легко находим почти у всех русских классиков – от Пушкина до Есенина, от Маяковского до Рубцова. Определим им место во вселенной поэта и посмеемся искренне вместе с ним.

Но не будем превращать трагичнейшего русского лирика Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди…» или даже знаменитых «Фонариков ночных…», ставших песней:

Когда качаются фонарики ночные

И черный кот бежит по улице, как черт,

Я из пивной иду,

Я никого не жду,

Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —


(1953)

которую многие искренне считают тюремным фольклором. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алкогольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубенным непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэтического корабля современности, но расширим свое видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную – с бесстрашной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданственной поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в ранних стихах поэта его отец.

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.


… … … … … … … … … … … … … …


Должно быть, это только внешне

Я не еврей и не узбек,

А если взвесить, то, конечно, —

Еврей, албанец, финн кромешный,

Француз! Очкарик… Человек…


(«В деревне, где живу, старея…», 1997)

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному – пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота – значит, смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно – нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи – как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колес,

Из-под снега торчала травинка…

Неуютно ей нынче жилось.


… … … … … … … … … … … … … …


…Я стоял, говоря ей «спасибо»,

И стыдил свое сердце: «Смотри,

Одиночество – это не гибель,

Это мужество, черт побери!»


(«У дороги, у самой развилки…», 1971)

Так семидесятые – начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.

Меня зовут… Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.


(«Поединок», 1966)

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попрекают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:

…Мать-Россия,

Сколь много в веках твоих зла,

Сколько в душах холодных – гнетущего пыла!

…Небывалого Миру птенца родила,

А когда он до неба поднялся – убила…


(«Лермонтов», 1974)

Или же из «Песни о Некрасове»:

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить…


(1978)

Русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифровывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:

В середине двадцатого века

На костер возвели человека…

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный…

Он стоял – бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега…


(«Памяти Бориса Пастернака», 1959)

Конечно же, это его Пастернак похож скорее на него самого. Но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в понимании предназначения поэзии, в ее не пустяшности. И как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустяшный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли… Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые годы в поэзии Глеба Горбовского всерьез появляется тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени «уваровщины»{5}, лакейского официоза, чиновничьего конформизма. Его народ – это не трибуны и президиумы, Это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, нередко чем-то покалеченные живые люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще с 1963-го:

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маяте…

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и… не хочет!


… … … … … … … … … … … … … …


Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова…


Еще Россия не сказала

Свои последние слова.


(«Мужик над Волгой», 1963)

К теме народа, к теме Бога приходит он, спасая себя от одиночества, выбираясь из пропасти своего кризиса:

Ах, дорога, вниз – полога.

Крах предчувствую…

Вот бы – Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку…


(«Это песня, птичка-песня…», 1961)

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского избранные стихи разных лет «Окаянная головушка», где он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всем – и в грехах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, и в былом окаянстве, сохранив это как урок прошлого. Здесь собраны все лики его творчества. Читатели прежних сборников поэта часто видели лишь его отдельные грани – то стихи полублатные и самиздатские, то тамиздатские, то периода глухого одиночества и озлобленности, то лишь его гражданскую лирику – и могли вынести самое противоречивое мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда «дурил голову» читателю. Так, в американской поэтической антологии «Голубая Лагуна»{6}, составленной его былым приятелем Кузьминским, стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по-иному, нежели в его книге «Черты лица». Это как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге «Падший ангел» (2001) я вижу в основном позднего, философски настроенного, протестного антиперестроечного поэта. Лишь в «Окаянной головушке» (спасибо Лидии Гладкой, затеявшей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой книге – весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего отшельничества идет к новой гармонии и в своей душе, и в стихах – зрелую поэзию мастера, пережившего свою первую смерть:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю