355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 25)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)

чтоб эта муза, смуглая, босая,

столетьями, широтами играя,

дичась, от любопытства ли сгорая,

ступила на псковской, уездный снег…


Нам пишется на краешке стола?

Нам хватит дести жеваной бумаги?

Все так! – доколе реют наши флаги,

мелькают веси, грады, буераки,

три океана дыбятся во мраке

и рекам, звездам, верстам – несть числа!


(«Русские границы», февраль 1994)

И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.

Татьяна Глушкова свидетельствует: «Стихи 90-х годов у людей моего поколения – во многом уже итоги духа. (В данном случае я бы сузил понятие ее поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая. – В. Б.) Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкинской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с размеренным, хоть и вполне увлеченным, трудом… Гул Истории, или же, как я его назвала, „все безмолвие русской Голгофы“, стал тем фоном стихов, что затмевает и заглушает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее – может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат – в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово…»

Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошлого – от Петра Великого до Сталина – у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований. Рекам народной крови они, их сотворившие, не способны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский поэтический цикл «Всю смерть поправ…» и прохановский роман «Красно-коричневый» писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету «Известия»[13].

Потому, может быть, и сбросили русскую литературу с государственного пьедестала, осознанно унизили значимость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одной мало-мальски заметной строки в защиту ельцинской своры, а с другого берега, берега народного горя, неслись лишь плачи одних и проклятья других. Надо признать, русская литература не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режима. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там, и здесь – было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский «Лебединый стан» и были «Двенадцать» Блока. А что можно противопоставить глушковским строкам из стихотворения «Горит Дом Советов» (декабрь 1993):

Дождь отказался лить – смывать следы,

и снег помедлил – падать простодушно.

И солнце ясным глазом с высоты

глядело на расстрел… И было душно

в тот день осенний: сладковатый чад

клубился ввысь… Какой листвы сожженье?

О снегопад, – как милосердный брат,

приди на поле этого сраженья!


Этими трагически-величавыми стихами Татьяна Глушкова завершила не только свою судьбу, но и поэзию XX века. Она воздвигла свой памятник своему ушедшему вместе с ней народу. Дальше уже жила как бы и не она. О чем-то шумела, что-то отрицала, на что-то негодовала. С точки зрения поэтической, может быть, это было уже и лишнее. Но так ли просто земному человеку, совершившему неземной поступок, закрыть свою судьбу?

А мы живем теперь чужие жизни.

В чужую жизнь вплетаем жизнь свою —

ненужную, как память об Отчизне

в чужом, немилом, сумрачном краю…


(«На семи холмах», 7 декабря 1993)

Наверное, так же доживал свой короткий век Александр Блок после создания поэмы «Двенадцать». Татьяна Глушкова не впала в исторический пессимизм, понимая, что у русского народа еще будет своя новая судьба. Но в чем-то это будет уже новый народ и новая судьба…

И, может быть, задумчивый потомок,

придя на семь поруганных холмов,

о нас помыслит: из таких потемок —

а песнь?.. И вроде из славянских слов


составлена, содеяна… Сокрыта,

самой сырой землей сбережена.

Так значит, эта раса не убита

и даром, что нещадно казнена?


(Там же)

Когда-нибудь все погибшие вновь встанут в строй, помогая и прошлой жизнью, и делами, и даже гибелью своей будущему русскому Отечеству. Их гибель уже не в силах никому перечеркнуть, значит, и она была не напрасной.

И нету мощи, чтобы одолеть

ту крепь – коль встанут мертвые с живыми,

единого Отечества во имя

готовые вторично умереть.


(«И Все Святые, что в родной земле…», 17 декабря 1993)

Значит, не напрасной была и жизнь Татьяны Михайловны Глушковой, родившейся 23 декабря 1939 года и ушедшей в мир иной 22 апреля 2001-го. Вместе с ней ушли в прошлое все наши споры и разногласия, и осталось, воссияв, то яркое и цельное, что определяло ее поэзию и ее судьбу.

Ее духовник настоятель церкви Знамения Божией Матери отец Александр сказал в своем поминальном слове: «Как и все наши соотечественники, кто жил последний период атеистической жизнью, Татьяна Михайловна была так же сложна. И труден путь к Богу, особенно для людей творчества… Очень сложно совладать с теми дарами, с теми талантами, которыми Господь щедро одарил Татьяну Михайловну. И тем не менее она шла к Богу. Она с благоговением великим причащалась Святых Христовых Тайн. Очень тщательно всегда готовилась к исповеди… Татьяна Михайловна была верной дочерью своего народа… Всю боль, всю скорбь своего земного Отечества, которое нам Господь заповедал любить, она пропускала через свое сердце. И тот талант, который Господь ей даровал, как светильник, светящийся на свечнице, она отдавала Богу и своему народу. Она всегда сразу же откликалась на все трагические события последних лет, которые происходили в нашей стране. Она не была безучастна к этим событиям, хотя все мы знаем, что долгие годы она страдала тяжелым недугом. И, может быть, легче было бы углубиться в себя, в размышления о своей жизни, но Татьяна Михайловна размышляла и о себе, и о своем пути к Богу. И до последнего вздоха думала и переживала о своем народе…»

Не буду скрывать, у нас с Татьяной была трудная дружба, но в памяти осталось лишь то, что объединяло и примиряло, а трудности наши уже будут решаться где-то на небесах.

Я рад, что до последних дней своих она сотрудничала с газетой «День литературы». Вот и на отпевании ко мне подошел известный композитор Вячеслав Овчинников и признался, что покупал нашу газету из-за публикаций Татьяны Глушковой. И он был не один такой.

Я всегда высоко ценил ее поэзию, и Татьяна это знала, но никогда не стеснялся полемизировать с ней, признавая ее силу и ее убежденность. Когда она долго мне не звонила, начинало чего-то не хватать, но когда возвращались ежедневные звонки и часовые разговоры, исполненные не быта, который для Глушковой не существовал, а бытия, литературного и государственного, тогда ее сразу становилось много.

Мои друзья упрекали меня за приверженность к Глушковой, за всепрощающее отношение к ней, а Татьяна упрекала меня за соглашательство с друзьями. Она была непримирима и потому тотально одинока. Она была национальным русским поэтом, но при этом, безусловно вся целиком – советским имперским поэтом. Она была тонким знатоком русской культуры, но и сама стала частью русской культуры….

Татьяна Глушкова – мужественный человек с трудной судьбой. Но и в этой судьбе ей выпал редкий час откровения, слияния со своим народом. Я верю, что ее трагические стихи зазвучат в решающий момент истории как свидетельство правды о своем народе и, может быть, спасут многие души.

Май 2001

Взбунтовавшийся пасынок русской культуры:

Иосиф Бродский

Народ

Мой народ, не склонивший своей головы,

мой народ, сохранивший повадку травы:

в смертный час зажимающий зерна в горсти,

сохранивший способность на северном камне расти.


Мой народ, терпеливый и добрый народ,

пьющий, песни орущий, вперед

устремленный, встающий – огромен и прост –

выше звезд: в человеческий рост!


Мой народ, возвышающий лучших сынов,

осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,

хоронящий в себе свои муки – и твердый в бою,

говорящий бесстрашно великую правду свою.


Мой народ, не просивший даров у небес,

мой народ, ни минуты не мыслящий без

созиданья, труда. Говорящий со всеми, как друг,

и чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.


Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!

Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.

Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.

Но услышишь ее, если искренней будет она.


Не обманешь народ. Доброта – не доверчивость. Рот,

говорящий неправду, ладонью закроет народ.

И такого на свете нигде не найти языка,

чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.


Путь певца – это родиной выбранный путь.

И куда ни взгляни – можно только к народу свернуть,

раствориться, как капля, в бессчетных людских голосах,

затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.


Пусть возносит народ – а других я не знаю судей, –

словно высохший куст, самомненье отдельных людей.

Лишь народ может дать высоту, путеводную нить.

Ибо не с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.


Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.

Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.

Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз

сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.


Декабрь 1964

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде, скончался 28 января 1996 года в Нью-Йорке. Отец – морской офицер, фотограф, журналист, мать – бухгалтер.

В пятнадцать лет оставил школу. Работал на заводе, в морге, в геологоразведочных экспедициях. Делал попытку поступить в Балтийское училище подводного плаванья. Изучал английский и польский языки, много занимался англоязычной литературой. Переводил стихи английских и польских поэтов.

В 1960 году впервые его стихи были напечатаны в подпольном журнале «Синтаксис», который выходил в Москве в 1959–1960 годах (не путать с парижским). В том же году познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Поэтически Ахматова была ему не близка, но на жизнь его оказала большое влияние. В 1963 году опубликовал в ленинградском детском журнале «Костер» поэму «Буксир».

28 ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» был напечатан печально знаменитый фельетон «Окололитературный трутень», где поэта обвиняли в тунеядстве. 17 января 1964 года он был арестован. Суд состоялся в Ленинграде 18 февраля 1964 года. Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам административной ссылки за тунеядство и выслан в Архангельскую область. Ахматова тогда сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему». И на самом деле судебное дело Бродского стало известно во всем мире. Стенографическая запись суда Ф. Вигдоровой сначала широко распространилась в самиздате, затем была опубликована на Западе. Во многом благодаря мировому резонансу Иосифу Бродскому досрочно в ноябре 1965 года разрешили вернуться в Ленинград. Свой ссыльный деревенский период Иосиф Бродский считал лучшим периодом в жизни. Ссыльные стихи также являются, пожалуй, лучшими в его доэмигрантском творчестве.

С юности был влюблен в художницу Марину Басманову, родившую ему уже после ссылки сына Андрея. Стихи о любви к ней появлялись до конца восьмидесятых годов, вплоть до его женитьбы в Швеции на русской итальянке Марии и рождения дочери Анны.

В 1972 году эмигрировал в США. Там его поэзия меняется, исчезают детали, почва, знакомая реальность, стихи становятся более сухими и метафизическими, за исключением стихотворений о любви. В 1987 году поэту присудили Нобелевскую премию.

В своей поэзии Бродский активно смешивал высокое и низкое, иронию и лирику, традиции русской классики и мировой, прежде всего англоязычной поэзии. При его жизни в России вышли поэтические сборники «Бог сохраняет все» (1992) и «Избранные стихотворения. 1957–1992» (1994).

Преподавал русскую и английскую поэзию в колледже в штате Массачусетс.

Оказался плохим пророком: несмотря на знаменитые строки «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, / на Васильевский остров я приду умирать…», после начала перестройки не решился вернуться на родину. Умер во сне ночью с 27 на 28 января 1996 года. Был временно захоронен в пригороде Нью-Йорка, затем по требованию вдовы Марии перезахоронен в Италии, в Венеции.

Иосиф Бродский в архангельской ссылке.

Он себя сам не раз называл пасынком русской культуры. Ну что ж, оставим за ним это определение. Что поэт имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрессивные меры государства по отношению к нему – нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против конкретных властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок. Впрочем, бунт – это тоже давняя традиция в русской культуре. От Аввакума и до сегодняшнего Эдуарда Лимонова…

Я, пасынок державы дикой

с разбитой мордой,

другой, не менее великой,

приемыш гордый…


(«Пьяцца Маттеи», 1981)

I. Бунт против жизни жизни

Затянувшейся в самом метафизическом смысле слова оказалась его жизнь, а также и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…»; «не горизонт вижу я – знак минуса / к прожитой жизни»; «чую дыхание смертной темени / фибрами всеми»; «Боязно! То-то и есть, что боязно». И вот так же откровенно – «затянувшаяся жизнь»… Его поздняя поэзия и была, даже для него самого, поэзией после смерти: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» или же «Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него – и потом сотри».

Его поэзия конца восьмидесятых – начала девяностых – это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие»… Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его судьбе, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему – послесловие:

Я уже не способен припомнить, когда и где

произошло событье. То или иное.

Вчера? Несколько дней назад? В воде?

В воздухе? В местном саду? Со мною?


… … … … … … … … … … … … … …


Тронь меня – и ты заденешь то,

что существует помимо меня, не веря

мне, моему лицу, пальто,

то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…


(«Послесловие», 1987)

Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже весь мир поверяет иронией, все его затянувшиеся стихи в триста-четыреста строк, затянувшиеся сюжеты да и его знаменитый enjambement, постоянный перенос из строки в строку, лишь усиливают впечатление нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боялся прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу, перетекает из строфы в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один – поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха. Я понимаю, что он спасался самоиронией от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

и стану просто одной звездой…


(«Меня упрекали во всем, окромя погоды…», 1994)

Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил – взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания. Сделали кочевником питерские власти, любимая женщина да и ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами – дружбой почти исключительно со славянскими и арийскими женщинами, любовью к скандинавскому и англосаксонскому миру, любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.

Он со временем на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному. Но без почвы – нет поэта. Какими бы ни были всемирными Джойс или Йейтс, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе свое ирландство или карибскую окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что предо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни… Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь, и мозг

уже сбивается, считая волны…


… … … … … … … … … … … … … …


Расти большой, мой Телемак, расти.

Лишь боги знают, свидимся ли снова…


(«Одиссей Телемаку», 1972)

Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он сам, при своей самокритичности, согласился бы со многими замечаниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы. На них и остановимся.

2. Бунт за любовь, или М. Б.

Для начала о заголовке. Разумеется, более привычное словосочетание: бунт против. Но одна из особенностей Иосифа Бродского в том, что многие его бунты, на мой взгляд, носили характер утверждения чего-то, вживления в свое сознание новых понятий и представлений, и это я назвал: бунт за.

Это, конечно же, почти все стихи, посвященные Марине Басмановой. Его чудная любовная лирика. Познакомились они 2 января 1962 года в гостях у композитора Бориса Тищенко. Первые стихи, адресованные любимой, написаны 2 февраля 1962 года – «Я обнял эти плечи и взглянул…», дальше уже шло по нарастающей. И в жизни, и в чувствах, и в его поэзии:

Два глаза источают крик.

Лишь веки, издавая шорох,

во мраке защищают их

собою наподобье створок.

Как долго эту боль топить,

захлестывать моторной речью,

чтоб дать ей оспой проступить

на теплой белизне предплечья?


(«Загадка ангелу», 1962)

Марина Басманова – адресат многих лирических стихотворений И. Бродского. Псков. 1962.

Роман о их жизни, любви и разлуках, я думаю, еще будет написан. Мне кажется, и филологи, и историки литературы зря проходят мимо этой стержневой линии в жизни поэта. Многое, если не все, двадцать семь лет определялось именно этой безумной любовью. По касательной были и тюремные камеры, и пересылки, и шумные фельетоны, гораздо важнее – разлука с милой или же редкие моменты счастья. Со временем мне хочется написать статью исключительно о стихах, посвященных Марине Басмановой, ленинградской художнице, и впрямь околдовавшей во имя русской поэзии рыжего кочевника. Тем более почти все стихи, ей посвященные, – шедевры русской лирики. О стихах, написанных в архангельской ссылке, поговорим позже. Там, в деревенской глуши, было все – и высшее проявление страсти, счастья, там же были и горькие драматичные расставания.

Но как-то глуховато, свысока

тебя, ты слышишь, каждая строка

благодарит за то, что не погибла,

за то, что сны, обстав тебя стеной,

теперь бушуют за моей спиной

и поглощают конницу Египта.


(«Сонет», 1964)

Но вот настал 1972 год. Перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсегда, казалось бы, все кончено. Здравствуй, новая жизнь! Поэт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. И вновь, вплоть до 1989 года, находим лирические стихотворения, посвященные Марине. В целом – более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви! Иные его ревнивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой, что посвящения Басмановой – это пустой повод и так далее. Полноте, ревнивцы! Вчитайтесь в тексты. Все та же конкретная почва конкретнейшей осязаемой любви. И те же «бухгалтерские» перечисления предметов, коллекция необязательных впечатлений, так раздражающие и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви. Они обретают чувственность, предметы оживают, как в сказке Гофмана, холод затянувшихся строк превращается в пламень любовных признаний.

Вот, к примеру, уже 1982 год, минуло десять лет американской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг происходят волшебные превращения: пламя каминного огня колдовским образом преобразуется в страстное пламя любви – и небесной, платонически возвышенной, ностальгически отдаленной, и сугубо земной, откровенно, беспредельно чувственной:

Зимний вечер. Дрова,

охваченные огнем, —

как женская голова

ветреным ясным днем.


… … … … … … … … … … … … … …


Пылай, пылай предо мной,

рваное, как блатной,

как безумный портной,

пламя еще одной


зимы! Я узнаю

патлы твои. Твою

завивку. В конце концов —

раскаленность щипцов!


Ты та же, какой была

прежде. Тебе не впрок

раздевшийся догола,

скинувший все швырок.


Только одной тебе

свойственно, вещь губя,

приравниванье к судьбе

сжигаемого – себя!


Впивающееся в нутро,

взвивающееся вовне,

наряженное пестро,

мы снова наедине!


Это – твой жар, твой пыл!

Не отпирайся! Я

твой почерк не позабыл,

обугленные края…


(«Горение», 1981)

Ау, ревнивые «ахматовские сироты», вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви! Разве не конкретно Марине Басмановой адресованы все эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю литературы. Все остальные питерские стихотворные неудачники, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Бродского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних многотомных мемуарах заполоняют пространство вокруг Иосифа Бродского самими собой, присасываются к его памяти, как пиявки. Они-то и создают переделанный, измененный на свой либерально-местечковый размер облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, якобы мученика и страдальца от Российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы на его стихи в советских литературных журналах (хотя, естественно, радости от них было мало, но – побоку…), а то, что

Ты та же, какой была.

От судьбы, от жилья

после тебя – зола,

тусклые уголья…


(Там же)

С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Бродский загоняет в свои строфы никак не затихающую и незатухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от простого приезда на родину отнюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к русской литературе или к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в те места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родителей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И абсолютно неправ Александр Солженицын, когда пишет: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: „Зачем возвращаться в Россию, если я могу вернуться в Анн-Арбор?“ Как мы знаем, Бродский не возвратился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приехать в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и приехал бы поэт, но тут уже преждевременная смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться. Уже все его эмигрантские друзья и враги на родине перебывали, от Войновича до Максимова, уже вернулись и Юрий Кублановский, и Эдуард Лимонов, и Михаил Назаров, и Юрий Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Иосиф Бродский, только по другим мотивам, нежели Александр Солженицын. Хотя бы для восполнения языковой русской памяти, которой стало не хватать в последние годы. И уже защищенный от незаживающей раны любви своей новой семьей – итальянкой с русскими корнями Марией и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена, и дочь тоже как-то проходят вне зоны бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю, решение-то окончательное о месте захоронения принимала итальянка Мария, и не было ли, кроме всего остального, кроме преклонения поэта перед Венецией, еще и чисто женского нежелания вернуть прах поэта в город его возлюбленной? Ведь это ей посвящались стихи:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».


Но, видать, не судьба, и года не те…


(«То не Муза воды набирает в рот…», 1980)

И потом, отдать его прах на захоронение в Питер – это вроде бы согласиться с его же стихами уже 1989 года, внушенными мистической, колдовской властью соперницы:

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это – роскошь.

Если я лягу, то – с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках,

и сварит всмятку себе яйцо.


(«Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…»)

Будто вспомнил избушку в деревне Норенская Коношского района Архангельской области, где прожил целых восемнадцать самых счастливых месяцев своей жизни в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.

Нет, с «дерном заподлицо» не получилось, осталось найти укрывище среди изгнанников на венецианском кладбище Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протестантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с изломанной судьбой.

И все же остается только поражаться деталировке его любовных стихов, посвященных Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло – это опись чувственных фетишей. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта бухгалтерская опись была бы скучна и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает словарный русский запас или дополняется мусорным эмигрантским суржиком, он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к тому же Далю, но мир его любви все так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.

Первые стихи из басмановского цикла – 1962 год, последние – 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года уже и свадьба в Швеции на доброй и верной Марии Содзани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Александра, и стихи о былой любви, которые, может быть, по-прежнему пишутся, но уже шифруются и из уважения к молодой супруге и маленькой дочурке публикуются без явных посвящений.

Эта страстная любовь, возможно, и изменила всю жизнь Иосифа Бродского. Может быть, он и уехал из Питера, дав согласие чекистам на израильскую визу (не так уж насильственно его и гнали; отказывались же иные от навязываемых КГБ израильских виз, и ничего, творили дальше), прежде всего из-за желания оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухомани излечиться от него, но омут памяти остался до конца его дней, рождая все новые волшебные строки:

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.


Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.


Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

ибо время, столкнувшись с памятью, узнаёт о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.


(«Дорогая, я вышел сегодня из дому…», 1989)

Может быть, двадцать семь или более лет почти трагической любви Иосифа Бродского и испортили его характер, его судьбу больше, чем все судебные и ссыльные перипетии, может быть, они и создали впечатление затянувшейся жизни больше, чем все инфаркты и операции на сердце, но этот затянувшийся любовный роман явно способствовал созданию целого ряда поэтических шедевров. А начиналось все когда-то в веселые молодые годы, когда поэт был уверен и в себе, и в своих чувствах, и в будущем счастье, и в праве на пророчества:

Да, сердце рвется все сильней к тебе,

и оттого оно – все дальше.

И в голосе моем все больше фальши.

Но ты ее сочти за долг судьбе,

за долг судьбе, не требующей крови

и ранящей иглой тупой.

А если ты улыбку ждешь – постой!

Я улыбнусь. Улыбка над собой

могильной долговечней кровли

и легче дыма над печной трубой.


(«Новые стансы к Августе», 1964)

Иосиф Бродский не был большим любителем составлять свои поэтические сборники. Максимум – это было редактирование и изымание из присланной от издателя его рукописи тех стихов, что ему казались слабыми и ненужными. «Книжку куда интереснее читать, чем составлять, – считал поэт. – Было время, когда я думал, что уж не составлю в своей жизни ни одной книжки… Просто не доживу. Поскольку чем старше становишься – тем труднее этим заниматься. Но один сборничек я все же составил… Это сборник стихов за двадцать лет с одним, более или менее, адресатом. И до известной степени это главное дело моей жизни. Когда я об этом думал, то решил так: даже самые лучшие руки этого касаться не должны, так что лучше уж это сделаю я сам…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю