Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"
Автор книги: Владимир Бондаренко
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
При Ольге Фокиной всегда и ее стойкость, и самоуважение, и гордость за знание того сокровенного, чего лишены многие. Ключ народной поэзии откроет ей и Пушкина, и Лермонтова, и Некрасова, и Блока.
Одуванчики облетают,
Колокольчики зацветают,
Скоро на колос рожь пойдет…
Молодаюшка-молодая,
Что-то нежное напевая,
Горсть за горстью травинки жнет
Да в плетеный пестерь кладет.
(«Одуванчики облетают…», 1963–1988)
Может быть, еще лет семьдесят назад быть бы Ольге Фокиной дивной народной сказительницей, ворожеей или плакальщицей. Что не пустое это дело – говорит весь крестьянский вековой опыт. Кому рыбу ловить, а кому и славным бахарем быть. И даже в лагерных зонах славным завиральщикам-рассказчикам почетные места выделяли и по-своему берегли. В любой среде, любому народу – нужно и золотое слово. А сколько из народной поэзии некогда сочиненных такими же Фокиными и Беловыми настоящих жемчужин вышло? И сколько в нашем XX веке первостатейных талантов от Николая Клюева до Михаила Шолохова из народных низов поднялось?
Так ли просто приблизить разговорный северный язык к языку поэзии?
О, как я жизнь люблю! Мне утро рассказало
Губами облаков и голосами птиц,
Что радость так близка, и счастья так немало,
И столько для пера нетронутых страниц.
(«О, как я жизнь люблю…», 1959)
Но на пасторали в русской деревне конца XX века долго не удержишься. Пастораль сладка слуху, как малина рту, но в малиннике можно встретить и зверя. И так с неизбежностью рушится трудовой, тяжелый, но радостный мир деревни. Сначала уходят вдовы, свидетели войны и лишений, взвалившие все труды земные на себя.
Пожилая вдова, вдова
Рубит. Рубит в лесу дрова.
Мужа нету еще с войны,
Поразъехались все сыны…
Но у вдовы вдруг перед глазами лес качнулся и сердце оборвалось…
…Затуманилась голова,
Закачалась, как ель, вдова.
Тихо ткнулась руками в снег…
Вот и кончился человек.
(«Пожилая вдова, вдова…», 1965)
Потом уходят уже деревни, тонут Матёры, исчезает весь крестьянский былой мир. Исчезает и пасторальный тон в стихах Ольги Фокиной. А вместе с этим миром как бы и затухает ее поэзия. Принимать что-то новое нет ни желания, ни сил.
Три огонька в стылой темени светятся.
Три – из былых тридцати…
«Скоро и эта деревня изнетится»… —
Кто там изрек? Погоди!
Вскользь равнодушное слово уронено,
В самое сердце разя.
Ладно. Ничто. Извиним постороннего,
Непосторонних – нельзя!
(«Три огонька», 1976)
И уже долготерпеливая поэтесса русской традиции готова повторить слова своего рано погибшего друга и сверстника Николая Рубцова: «Не купить мне избу над оврагом / И цветы не выращивать мне…» Всегда есть утешение в русской культуре, которая готова отдать народу то самое сокровенное, что сама столетиями брала у него. Русская культура стала последним прибежищем народного русского духа, угасающего в деревнях и предместьях. Давно уже в духовные наставники себе Ольга Фокина выбрала не Пушкина и Лермонтова – высоко больно, не дотянуться, не стать вровень, на них она лишь молилась, – а Александра Блока, Анну Ахматову и Николая Некрасова. Они казались своими в народном ладу.
Ничего из себя мы не строим,
В нашем теле обычная кровь.
Мы пришли из некрасовских «Троек»,
Из некошеных блоковских рвов.
Мы из тех, кто и предан, и продан,
И схоронен был тысячи раз!
Но и все-таки мати-природа
Отстояла и выбрала нас…
… … … … … … … … … … … … … …
Нам во все терпеливые годы,
Хоть какой из веков оживи,
Снилась Синяя Птица Свободы,
Золотая Жар-Птица Любви.
(«Ничего из себя мы не строим…», 1975)
Много ли потеряла поэтесса Ольга Фокина, оставаясь посланницей народного слова в мир русской поэзии конца XX века? Сузился ли ее поэтический мир, погруженный в еще живое фольклорное богатство?
Как-то в беседе со мной Татьяна Глушкова заметила: «„Малая родина“ характерна для крестьянского элемента, ограничивающего свой взор, дух родной околицей, а подчас и эдаким горделивым хуторянством… Те, кого прежде назвали бы „крестьянскими поэтами“, неслучайно получили почти такое же имя – „деревенские“, „деревенщики“ …Чутко „подновленное“ имя не указывает ли заведомо на замкнутость и тематики, и географии? Безбрежное „крестьянское море“, плескавшееся по всей России и бившее в границы ее, раздробилось как будто на „отдельные“, разрозненные деревни, обмелело, вмещаясь в стенах сиротливой избы…»
Может быть, Татьяна Глушкова и была бы права, говоря о сужении имперской горизонтали певцов деревенского лада. Но не учитывается при этом глубинная историческая вертикаль. И то, что эта «сиротливая изба» – может быть, последняя в мире. Отсюда и ее всемирность. Плач по уходящему, память об уникальности исчезающего обретают всечеловеческую значимость. А не было бы интуитивного чувства близкой потери, так и Ольга Фокина, может быть, не взяла бы на себя роль хранительницы родного очага. Роль, на которую и многие мужики не решились.
Много говоря о народной сокровенности, дарованной Ольге Фокиной, о красоте и душевности ее песенного слова, мы как бы замыкали ее поэтический мир в некий монашеский обряд. Но, ответив так подробно на последний вопрос Одена, адресованный к поэтам, мы добавим еще один, почему-то упущенный английским классиком XX века.
О любви в поэзии. Ольга Фокина поразила нас своим златоустьем, спела свои сокровенные песни, но неуходящая боль какой-то одной огромной любви то тайком, то скороговоркой, а то и во весь голос прошла через всю ее поэзию, то исчезая на какой-то длительный период, то заявляя о себе вновь. Я бы даже составил один небольшой сокровенный сборник ее стихов о любви. Об одной любви… Это тоже сюжет для литературного критика: пишешь о хранительнице традиций, о поэте народного природного лада, а рядом мысль – не забудь соединить сквозь время ее «Алую любовь».
Еще в 1956 году появились совсем необычные для нее и проникновенно личные строчки:
Лес да лес… А за лесом что?
Море ли? Горы ли?
Грусть да грусть…
А за грустью что?
Радость ли? Горе ли?
Верно, радость – ведь ты придешь,
Пусть мы с тобой и спорили.
Дум беспокойных уймешь галдеж…
Скоро ли? Скоро ли?
… … … … … … … … … … … … … …
Снова стихи о тебе пишу —
В меру ль они? В пору ли?
Жить бы как люди… А я ищу.
Славы ль ищу? Позора ли?
(«Лес да лес… А за лесом что?..», 1956)
Неоднозначность заявляется сразу. Друг ли? Вор ли? Счастье ли? Горе ли?
Ольге еще нет двадцати лет, но выбор уже сделан в главном, в творчестве. А в жизни? «Самый лучший, самый милый. / Обладатель хитрых пут». Но где он?
Уж дрожу: не тот ли голос?
Не встречать ли он идет?
(«В дороге», 1957)
Жизнь идет, ожидание затягивается. Любовная лирика уже в завершении самой любви обрела конкретное имя. Алеша, Алешенька, так хорошо чередующееся с Аленушкой, Оленушкой.
«Ау!» – у рта ладошеньки,
Из-за, из-под сосенушки…
«Ау, ау, Алешенька!» —
«Иду, иду, Аленушка!»
… … … … … … … … … … … … … …
Стоскнулось и покликала…
«Сгоню!» – и губы встретились,
«Сглотну!» – «А не подавишься?» —
Ее – ему – ответили…
… … … … … … … … … … … … … …
Топор, не глядя – за пояс,
Мелькнул между березами,
За ветками, за лапами
Пропал, как капля, в озере.
(«„Ау!“ – у рта ладошеньки…», 1969)
Вот так и «канул и минул» для молодой поэтессы любимый и аленький к лету 1969 года.
И минуло… да кануло ль?
Утишь себя, прислушайся!
Услышишь необманное,
В глуши души живущее.
Давно не молодешеньки,
Давно – по двум сторонушкам.
«Але-Але-Алешенька»,
«Ау, ау, Аленушка…»
(Там же)
Так и звучала с конца пятидесятых из года в год «ал-ал-алая, алено-алешенькая любовь».
«Скрипы, скрипы!» – в гости к Аленьке.
Где-то там, в средине волока,
Ходит-мерзнет возле елок он,
Терпеливо дожидается,
Ожиданием согревается.
(«Свидание», 1967)
Заманивает, втягивает в себя песенно-сказовая мелодия Ольги Фокиной, но, увы, не ходит и не мерзнет и нет его опять – Аленьки. Вот уж верно, «зря я маму не послушала»…
И еще в ранние годы, в стихах на другие, казалось бы, речные мотивы встречаем мы долгожданного, необретенного Аленьку (так она зовет милого – Аленька, от Алешеньки).
Здравствуй, речка Паленьга,
Золотое донышко!
Под мосточком-бревнышком
Не таись.
От тебя мы с Аленькой
В разные сторонушки,
В разные сторонушки
Разошлись.
(«Здравствуй, речка Паленьга…», 1963)
Очаровывает и завораживает слово, вязь прямо расписная по буквам, понимаешь, почему великий русский песенник Михаил Исаковский так нежно отнесся к стихам Ольги Фокиной, увидел «какое-то своеобразное родство» с ее поэзией. А по-человечески, по-читательски жалеешь лирическую ли героиню или саму поэтессу.
Думала доверчиво:
Время – переменчиво…
Что меж нами реченек
Протекло!
Только с того вечера —
Каюсь, делать нечего,
Мне ни с кем из встреченных
Не тепло.
(Там же)
Замечательная, земная женская любовь. Не смываемая ни речкой Паленьгой, ни временем, ни стихами. Так и идут годы. Много стихов о любви неназванных, и все то река разделяет, то берега, и вдруг опять знакомое:
Я хожу сюда неспроста —
Здесь Аленушкины места:
И Аленушкин бережок,
И Аленушкин камешок…
Но колдун на бессрочный срок в волчью шкуру любимого облек. И ищет уже Аленушка волчьи следы, и уходит сама с горя на дно…
В шею врезался ленты жгут,
И давно по мне свечи жгут
Во родительском во дому…
Что же нет тебя? Почему?
(«Я хожу сюда неспроста…», 1965)
Можно все свести к известным фольклорным мотивам, но не перепевы сказок, не иллюстрация картины вспоминается, а след затаенной поэтической любви, беды, горести. И никак ее не отпеть, не выговорить. И уже от той алой любви остается лишь счастье ускакавшее.
Счастье мое ускакавшее, здравствуй!
Дай – обмою твои копыта!
Голову дай – обниму, гривастую,
Поцелую глаза незабытые.
… … … … … … … … … … … … … …
Мне, грустящей, не останавливаться,
Чтоб не пить из копытца водицу,
Не вспоминать ни ржанья, ни топота,
Чтобы со мной не посмел делиться
Братец Аленушки горьким опытом…
(«Счастье мое ускакавшее, здравствуй!..», 1965)
А след любимого опять оборачивается следом быстроногого, неуловимого серого волка. Как много волчьих следов в поэзии Ольги Фокиной. Чистая и грустная любовная лирика. Тема серого волка. Тема островка. Тема Аленушки. А потом уже, спустя годы, стихи к детям. Вся любовь переносится на них. Потому и поэма для детей названа «Аленушка», как память об алой любви. Десять лет любовной лирики, посвященной одному герою. Вот такой вкрался романтический сюжет в статью о творчестве народной поэтессы Ольги Фокиной.
Из поколения детей 1937 года творчество Ольги Фокиной я бы назвал самым светлым. Она не давала себе скулить – ни в годы войны, когда собирала милостыню по дворам, ни в деревенском быту, ни в одиночестве, ни в литературной борьбе. Она не боялась никогда тяжелой поклажи. Провожая в последний путь Василия Шукшина, она и в посмертных стихах, посвященных ему, писала о том, во что верила сама, – об ответственности за всех, о деяниях, за которые воздается, о поклаже непосильной русского мужика.
Сибирь в осеннем золоте.
В Москве шум шин.
В Москве, в Сибири, в Вологде
Дрожит и рвется в проводе:
«Шукшин… Шукшин…»
… … … … … … … … … … … … … …
Не думали, не видели,
На что идет,
Взваливший наши тяжести
На свой хребёт…
Поклажистый?
Поклажистей —
Другого —
Нет.
(«Сибирь в осеннем золоте…», 1974)
Впрочем, и сама Ольга Александровна Фокина, родившаяся в сентябре 1937 года, ладная, стройная, улыбчивая женщина из таких же поклажистых и непокладистых. На таких женщинах издавна вся Русь стоит.
2000
Праздник глазами остриженного подростка: Геннадий Шпаликов
* * *
Спой ты мне про войну,
Про солдатскую жену.
Я товарищей погибших
Как сумею помяну.
Тебя, Сергей, за Волгой схоронили,
Фанерную поставили звезду.
Мой старший брат погиб на Украине.
В сорок первом, сорок-горестном году.
Спой ты мне про войну
Да про тех, кто был в плену.
Я товарищей погибших
Как сумею помяну.
Всех без вести, всех без вести пропавших.
А сколько их пропало за войну!
Всех ребят, ребят, России не продавших,
Как сумею, как умею помяну.
Спой ты мне про войну,
Про солдатскую страну.
Много стран на белом свете —
Я ручаюсь за одну.
Она меня мальчишкою растила,
На трудный хлеб, на трудные хлеба,
Ты одна на всех, моя Россия,
И защита, и надежда, и судьба.
1970-е
Геннадий Федорович Шпаликов, поэт, сценарист, родился 6 сентября 1937 года в городе Сегежа, в Карелии. Отец, Федор Григорьевич, был военным инженером и в тот период строил Сегежский целлюлозно-бумажный комбинат. В 1939 году, после завершения строительства, семья вернулась в Москву. Во время войны был в эвакуации под Фрунзе в Туркмении. В 1944 году в Польше погиб его отец. В 1945 году поступил учиться в московскую школу, но через год как сын погибшего офицера был направлен в Киевское суворовское училище. Окончил училище в 1955 году и сразу же был направлен учиться в Московское Краснознаменное училище им. Верховного Совета РСФСР. Через год на батальонных учениях повредил ногу и по состоянию здоровья был уволен из армии. В 1956 году поступил на сценарный факультет во ВГИК, который окончил в 1961-м.
Стихи начал писать еще в суворовском училище. В 1964 году выходит фильм по его сценарию «Я шагаю по Москве», ставший явлением в кинематографе шестидесятых годов. Геннадий Шпаликов приобретает громкую известность как сценарист. В 1965 году выходит еще один знаковый фильм по его сценарию «Застава Ильича» под измененным после хрущевского скандала{19} названием «Мне двадцать лет». В том же году его друг Виктор Туров ставит «Я родом из детства». Фильмы по его сценариям снимают Г. Данелия, М. Хуциев, В. Туров. Ю. Файт («Трамвай в другие города», 1962), Л. Шепитько («Ты и я», 1972), С. Урусевский («Пой песню, поэт…», 1973) – ведущие кинорежиссеры Советского Союзе. В 1966 году он снял первый и единственный фильм по собственному сценарию «Долгая счастливая жизнь», который получил премию на фестивале авторского кино в Бергамо (Италия). В начале семидесятых, с концом «оттепели», явно не вписался в атмосферу застоя и приспособленчества. 1 ноября 1974 года покончил с собой в Доме творчества в Переделкино, навечно оставшись молодым символом шестидесятников. Похоронен на Ваганьковском кладбище.
Геннадий Шпаликов.
Геннадий Шпаликов всегда тянулся к празднику в жизни. К полету ввысь. Он лепил свои легенды из талого льда. Но лед таял, и оставался почти неуловимый намек на краткость его земного бытия.
Он сам стал скоротечной тающей легендой. Он опередил свое поколение детей 1937 года и нырнул в творчество в ту пору, когда в литературе еще не господствовали ни ирония, ни игра, ни двойственность семидесятых. Он остался в хрупком романтизме военного детства, которое его сформировало. Взрослым он становиться не пожелал, не захотел терять наивный, чистый взгляд на мир.
Геннадий Шпаликов мог бы стать после смерти легендарным героем целой эпохи, знаком шестидесятничества, как Сэлинджер в Америке, но остальные лидеры шестидесятников не простили ему верности своему времени и своим мечтам.
Он ушел из жизни 1 ноября 1974 года, когда понял, что такой как есть он никому не нужен, а меняться Шпаликов не хотел. Менялся Василий Аксенов, менялся Булат Окуджава, менялась его сверстница Белла Ахмадулина, а он, как талый лед своих романтических надежд, растаял вместе со своим временем, отказавшись от двойничества, амбивалентности и цинизма.
Как ни странно, сломались и предали свое время другие, повзрослевшие, заматеревшие творцы «оттепели», уютно расположившиеся и в застойной обстановке. Он, самый молодой из них, не захотел принадлежать к надвигающейся эпохе лицемерия и фальши. Как «Чайка по имени Джонатан» Ричарда Баха{20}, он и поныне летает в небе хрупкой мечты детей военного времени.
Его манифест «Я родом из детства» будут читать и смотреть романтики всех будущих поколений. «Это будет фильм о детстве поколения, – пишет он в сценарии „Я родом из детства“, – к которому так или иначе принадлежат все эти люди, детство у них было разное, но в чем-то удивительно похожее. Может быть потому, что у всех в детстве была война, а это уже много. И еще, может быть, потому что у половины из них нет отцов – это тоже объединяет».
Не случайно и у Геннадия Шпаликова, и у Владимира Высоцкого самой любимой песней с детства была эта:
Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Геннадий Шпаликов вводит эту песню и в свои сценарии, и в свой незавершенный роман.
Для меня загадка, почему Геннадия Шпаликова, ярчайшую легенду шестидесятых, так грубо затеряли и бросили его сотоварищи? Для сверстников, творчески созревших позже, для Распутина или Маканина он был чересчур наивен и романтичен. В целом поколение детей 1937 года все-таки принадлежит не «оттепели», они быстро переболели Хемингуэем и Аксеновым и уже входили в литературу мудрыми скептиками, созерцателями, наблюдателями и аналитиками что с левого, что с правого фланга. С Геннадием Шпаликовым их всех роднит только одно – они дети войны.
В рассказе «Давно это было» он пишет: «…Дети войны. Она, война эта, останется и пребудет до конца дней, и дети ваши, не видевшие ничего, все равно вашими глазами будут смотреть на мир этот, мир – праздничный, зеленый, глазами остриженного наголо подростка около разрытой общей могилы, куда опустили маму его, братьев его, одногодков его…»
Они рано ощутили смерть. Такие же схожие зарисовки – жизнь глазами детей войны – есть у Владимира Высоцкого, у Валентина Устинова, у Владимира Маканина. Однако Геннадий Шпаликов острее других чувствовал это дыхание смерти, эту тоску по отцам, и не только потому, что его отец Федор Григорьевич Шпаликов, инженер-майор, погиб в Польше в 1944 году. Конечно, эта утрата доминировала в его памяти, но еще и его окружение детское усугубляло в нем чувство сиротства. В 1947 году десятилетним пацаном он был отправлен в Киевское суворовское военное училище, куда принимали только детей погибших фронтовиков. И потому на его личные страдания накладывались рассказы всех его друзей. Кто-то из них прошел оккупацию, видел виселицы, присутствовал при расстрелах. Вот это постоянное чувство военного детства стало главным в творчестве Шпаликова. И как контраст с гибелью отцов и братьев – тяга к свету, к мечтам, к романтике.
А в это время зарождался новый стиль в стране, в обществе, в культуре. Начало творчества Шпаликова соединилось с концом сталинской эпохи, с атмосферой большей открытости и раскованности, с новым стилем шестидесятых годов.
Это был вдох. Новый вдох в искусстве, когда стали откровением для молодежи «Звездные мальчики» Василия Аксенова, первые песни Булата Окуджавы, фильмы «Мне двадцать лет» и «Я шагаю по Москве», поставленные по сценариям Геннадия Шпаликова и ставшие знаменитыми. Тогда же страна запела незатейливые шпаликовские песенки «Пароход белый-беленький» и «Я шагаю по Москве». Пусть песенки были всклоченные, неказистые, какие-то самодельные, но они дышали живой жизнью, они были первичными, почти природными, трогательными, сентиментальными. Конечно, в жизни не было того рая, который ощущался в песнях и сценариях, но подлинна и повсеместна в послевоенной стране была мечта о простоватом, человечном рае. И в самом деле:
Бывает все на свете хорошо,
В чем дело, сразу не поймешь, —
А просто летний дождь прошел,
Нормальный летний дождь.
(«Бывает все на свете хорошо…», 1964)
Эти стихи и песни были написаны совсем молодым Геннадием Шпаликовым для таких же молодых, влюбленных, радостных, возвышенных и истово верящих еще в идеалы парней и девчат. Все находили в них самих себя. Они стали знаком времени, его надежд и пристрастий. Шпаликов упрямо ищет в жизни любовь, красоту и надежду и в те шестидесятые годы находит легко то, что искал. Великая наивность, жертвенность связываются с чувством прекрасного, с новизной мира.
Это был последний порыв в будущее всей советской цивилизации, поддержанный и в науке, и в искусстве, когда в душах еще царила музыка.
Не верю ни в Бога, ни в черта,
Ни в благо, ни в сатану,
А верю я безотчетно
В нелепую эту страну.
Она чем нелепей, тем ближе,
Она – то ли совесть, то ль бред,
Но вижу, я вижу, я вижу
Как будто бы автопортрет.
(«Утро»)
Сегодня можно удивляться наивности всего народа, но тогда искренне верили в скорый коммунизм, в грядущие победы, в прекрасность человека. Дружба, любовь, красота, отнюдь не казенные призывы, добровольцы, целина, стройки…
На Песчаной – все песчанно,
Лето, рвы, газопровод,
Белла с белыми плечами,
Пятьдесят девятый год.
Белле челочка идет.
Вижу четко и нечетко —
Дотянись – рукой подать:
Лето, рвы и этой челки
Красно-рыжей благодать.
(«То ли страсти поутихли…»)
Удивительное и скоротечное время всеобщих надежд. Подобной наивностью, восторженностью и крикливостью переболело и его поколение. Но, не успев взойти на эстраду, переболело втихую, в черновиках, в первых публикациях в заводских многотиражках.
В залах и на стадионах шумели иные витии. Аксенов, Евтушенко, Любимов… И не за тот искренний шум я их нынче осуждаю, а за откровенное предательство той мечты, за уход в цинизм и блефование, за придворное диссидентство.
Не знаю, повезло Геннадию Шпаликову или наоборот, но самый пик его творчества, минуя черновики, пришелся на взлет шестидесятничества, Шпаликов пристал к поколению писателей старше себя. Если почти все поколение детей 1937 года – это уже скорее выдох советской цивилизации, то Геннадий Шпаликов – один из немногих в нем, кто вошел в число художников, повторивших вдох последней надежды.
Так, смолоду, он примкнул к иному братству, позже цинично бросившему его вместе со всем его творчеством.
Сегодня Василий Аксенов вспоминает: «Это были времена такого романтического подъема. Мы считали себя авангардом. А авангард, кстати, – всегда массовое явление. Ты не один. Ты в группе. Авангардом были не только Гладилин, я, Белла… – но и, например, Юра Казаков. Несмотря на то, что он был ближе к деревенщикам, традиционалистам… С этим авангардным движением долго не могли ничего поделать. Придушили авангардистов – так разгорается бардовская поэзия… Придушили джаз – в кино новая волна пошла… Сейчас… такого массового движения не видать… Нет такого ощущения братства по оружию… Для меня это сейчас детский сад».
И все же после смерти Геннадия Шпаликова в 1974 году былое «братство по оружию», посчитавшее свое наивное прошлое детским садом, напрочь забыло о своем младшем брате. Почти 25 лет его не числили в главных творческих обоймах прежние товарищи, изредка, как бы по касательной, называя его фамилию. Он оказался чище их со своим самодельным «детским садом», со своими речными баржами, самолетиками и беленькими пароходами. К счастью, в самое последнее время вышли подряд три книги стихов и прозы в Москве и Екатеринбурге («Пароход белый-беленький», М., 1998; «Я жил как жил», М., 1998; «Стихи, песни, сценарии», Екатеринбург, 1999), и я уверен, что нынешняя молодежь вполне может в нем найти неожиданно для себя, да и для былых его «братьев по оружию», нового кумира. Сегодня молодым необходим новый романтический взлет. Для нового вдоха нужны певцы вдоха, не изменившие ему. Какое простое, какое удивительное чувство имперскости:
А я иду, шагаю по Москве,
И я пройти еще смогу
Соленый Тихий океан,
И тундру, и тайгу.
(«Бывает все на свете хорошо…»)
Или какая природная, естественная патриотичность в малоизвестном куплете известной песни, который не прозвучал в кинофильме Георгия Данелия «Я шагаю по Москве»:
Москва, Москва, люблю тебя как сын,
Как русский пламенно и нежно,
Люблю поток твоих машин
И летний воздух свежий.
(Там же)
Пусть чуть коряво, пусть излишне простовато, но возникает очарование таким человеком, распевающим такие песни в такой стране.
Могут исчезнуть со временем не верящие давно ни во что, ненужные никому своим цинизмом былые профессионалы, запачкавшие грязью измен и равнодушием свои юные порывы, но вряд ли исчезнет чистый знак радости человека, верящего в окружающий мир.
Нынешний Аксенов жалуется, что не вписывается в русскую литературу. «Я для них чужой – и они правы. Даже в среде друзей литературных я чувствую, что они уже не до конца меня считают своим». Есть отчего впасть в уныние. Они – переползавшие из эпохи в эпоху шестидесятники – люди без мифов. А Геннадий Шпаликов – сплошной миф.
Миф в жизни. Соавтор популярнейших фильмов, шумная женитьба на актрисе Инне Гулая, трагический финал. Художник, не приняв чужого времени, накладывает на себя руки на чердаке Дома творчества.
Миф в творчестве. Десятилетиями гуляли по стране тетрадки с его стихами, а гитаристы наигрывали в дружеских компаниях его песенки.
Ах, утону я в Западной Двине
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.
(«Ах, утону я в Западной Двине…»)
Это – уже предсмертный Шпаликов, о котором драматург Александр Володин писал: «У каждого есть свое страдание. Геннадий Шпаликов, писатель светлого молодого дара, в течение двух-трех лет постарел непонятно, страшно. Встретились в коридоре киностудии. Он кричал – кричал! – „Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!..“ Он спивался. И вскоре повесился».
Миф идеологический. Чтобы понять лучшее, на что нацеливались его современники в шестидесятых, стоит всего лишь прочитать его лучшие сценарии – «Я родом из детства» или «Девочка Надя, чего тебе надо?». Ныне многие его былые соратники изображают из себя жертв советской власти. И никто им не верит. А Геннадий Шпаликов и сегодня остается для читателей и зрителей символом романтизма и веры.
«Ребята, вот вы все, я, мы, – сказала Надя. – Есть какая-то идея, ради чего стоит жить?.. Потеряли мы что-то все!.. В коммунизм из книжек верят средне, мало ли что можно в книжках намолоть… А я верю, что ничего лучше не придумали, и лучше вас, ребята, нет на свете людей! И хуже вас тоже нет… Советские мы все, таких больше на земле нет…»
Этот так и не поставленный сценарий с главной героиней Надей, явно близкий и дорогой сердцу Шпаликова, – вариант «Оптимистической трагедии» шестидесятых годов. Есть в нем нечто корчагинское, молодогвардейское. И такие порывы незамутненной веры есть в каждом из его сценариев, вплоть до вызвавшего большой скандал фильма «Застава Ильича», переименованного позже в «Мне двадцать лет»[7].
Увы, набирающей силу циничной партноменклатуре не нужны были новые Павки Корчагины, романтические герои. Весь порыв эпохи они спустили на тормозах, идеалистов высмеяли.
Поверить во что-то другое, земное, у Шпаликова не хватило сил. Кончился оптимизм, кончился и писатель. Началась богемная жизнь, запои, милиция и жуткий есенинский итог. Только я не стал бы объяснять, как иные из либеральствующих критиков, его самоубийство творческим бессилием, а бессилие – цензурой и притеснением властей. Надоели эти дешевые спекулятивные агитки. Кто боролся с советской властью, тот боролся. Но Геннадий Шпаликов не был ни Александром Солженицыным, ни Леонидом Бородиным, ни Владимиром Максимовым. И его гибель скорее похожа на гибель большевиков-идеалистов от разочарования в начале НЭПа, вспомним хотя бы знаменитых героев Алексея Толстого. Кончилась их вера, их героический порыв, видеть же бюрократическое загнивание они не пожелали и ушли в небытие.
Геннадий Шпаликов рождался как писатель в радостном крике, и крик был его опорой, его поэтическим стилем, закончил он тоже криком – безнадежности и тупика.
Он воспринимал поэзию как сильнодействующее снадобье, так же он воспринимал и кино. От читателя и зрителя он ждал такого же восприятия. Ему не нужен так называемый элитный, культурный читатель, не впадающий в зависимость от вымысла.
Что за жизнь с пиротехником,
Фейерверк, а не жизнь,
Это адская техника,
Подрывной реализм.
(«Что за жизнь с пиротехником…»)
Он и был подрывным реалистом, озаряющим небосклон на народном гулянии. Не случайно долгие годы его кумиром был Владимир Маяковский, ему он подражал в стихах и поступках в свои суворовские годы. Его повторил он и в последнем жизненном действии. Он с серебряной легкостью воплотился в кратком поэтическом миге – и остался в нем навсегда как воздушный памятник эпохе. Геннадий Шпаликов изначально мечтал, как и всякий романтик, утвердить себя навеки, преодолеть краткость бытия, но уцелели после него некие фигурки из бумаги, как вырезанная сестрой на новогоднюю елку 1943 года бумажная рыба. Но ведь иные бумажные фигурки долговечнее памятников из мрамора и бронзы.
Весь праздник жизни он увидел глазами подростка. Геннадий Шпаликов продемонстрировал своему читателю и зрителю типично русский образец жизни в творчестве. Тип Аполлона Григорьева.
Шпаликов – еще один мой северный земляк из поколения детей 1937 года. На его родине в Сегеже я бывал не раз, бывал и на целлюлозно-бумажном комбинате, который строил его отец, военный инженер. Жизнь так устроена, что в одном обществе, в одной эпохе трудно отделить «чистых» от «нечистых». И руководил военный инженер Федор Шпаликов сотнями зэков, занятых на этом важном для страны строительстве. А среди зэков были отцы других детей 1937 года. Вот так и соединялись кровь и созидание, строительство и любовь, долг и жертвенность.
У одних отцы гибли в лагерях, у других – на войне. Военное детство объединило всех.
Живыми вернуться просили.
Живыми вернутся не все.
Вагоны идут по России,
По травам ее, по росе.
И брат расставался с сестрою,
Покинув детей и жену,
Я юностью связан с войною
И я ненавижу войну.
(Песня из фильма «Пока фронт в обороне»)
Пацифизм наших хиппи шестидесятых годов как-то легко уживался с воспеванием героизма, с культом Фиделя Кастро и Че Гевары, с преклонением перед комиссарами двадцатых годов. Страна, уставшая от войны и суровости, искренне верила в устоявшийся мир и свое будущее счастье. Посмотрите фильмы шестидесятых, вслушайтесь в песни того времени – они все наполнены радостью и любовью.
Не случайно тогда же первым писателем для всей молодежи стал Александр Грин, а не Булгаков, Платонов или Набоков, те пришли позже. И из западной литературы Хемингуэй и Ремарк отодвинули временно в своей популярности Фолкнера и Бёлля. Первых хрупкий миг открытости выдвигал романтических героев. Веселые, чудные люди, живущие коротко, но ярко. Сливающиеся с природой, с дождем, солнцем, рекой, они путешествуют во времени не по законам постмодернизма, а в легких воздушных снах и видениях. Так, в сценарии «Все наши дни рождения» главный герой Митя легко попадает из шестидесятых годов в военное время, где помогает отважной летчице Наташе, покорившей его когда-то в военном детстве. Там, в реальном детстве, она погибает, здесь, в своих видениях, Митя старается ее спасти.