355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 4)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

Став одним из основных поэтических направлений, «тихая лирика» в конце XX века на какой-то период уже диктовала свои законы и молодым и зрелым поэтам всея Руси. Даже Андрей Вознесенский отдал дань моде: «Тишины хочу, тишины, / Нервы, что ли, обожжены…», у того же Евгения Евтушенко появилась поэма «Зима» и ряд стихотворений явно под влиянием «тихой лирики».

Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на литературный процесс тому главная причина или реакция общества даже не на «эстрадную» громобойную поэзию, а на все усиливающийся фальшивый пафос и общественное двуличие, но «тихая лирика» неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и политического внимания. О поэтах, окруженных молчанием лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений. Анатолий Жигулин вспоминал о шестидесятых годах: «…Полное невнимание критики того времени к творчеству таких замечательных поэтов, как Н. Глазков, Н. Тряпкин, В. Соколов, до сих пор остается загадкой».

То же самое можно было сказать о невнимании к Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву… Но, может быть, и здесь минусы перешли в плюсы, и невнимание до поры до времени к их творчеству помогло состояться им как поэтам, помогло обрести мужество и зрелость? Они ценили друг друга, но при этом беспощадно указывали один другому на слабости и неудачи. Они радовались каждой удачной строчке друг друга. Может быть, там, в этом новом кругу близких ему поэтов, Владимир Соколов и осознал себя лириком? По крайней мере, после сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых гражданственных стихов. Перед требовательными талантливыми сверстниками ими не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях «Поэзия. Судьба. Россия» пишет о том периоде: «К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в „нашей ауре“, Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в „Знамя“… и с горящими от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

„Звезда полей,

Звезда полей над отчим домом

И матери моей Печальная рука…“ —

Осколок песни той

Вчера за тихим Доном

Из чуждых уст меня

Настиг издалека…


(„Звезда полей“, 1963. – В. Б.)

Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже Передреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его душе всегда:

Я все тебе отдал: и тело

И душу – до крайнего дня.

Послушай, куда же ты дела?

Куда же ты дела меня?


На узкие листья рябины,

Шумя, налетает закат,

И тучи на нас, как руины

Воздушного замка, летят.


(„Нет сил никаких улыбаться…“, 1967. – В. Б.)

Особенно приводили его в восторг „узкие листья рябины“, „закат“, который „налетает шумя“, – и самое главное то, что… называли „лирическим жестом“ – некое властное продолжение жизни в стихах…»

В те годы обменивались стихотворными посланиями Николай Рубцов и Станислав Куняев, Анатолий Передреев и Владимир Соколов.

Анатолий Передреев писал Соколову:

В суматохе имен и фамилий

Мы посмотрим друг другу в глаза…

Хорошо, что в сегодняшнем мире

Среднерусская есть полоса.

Хорошо, удивительно, славно,

Что тебе вспоминается тут,

Как цветут лопухи в Лихославле,

Как деревья спокойно растут.

Не напрасно мы ищем союза.

Не напрасно проходят года…

Пусть же девочка русая – муза

Не изменит тебе никогда.

Да шумят тебе листья и травы.

Да хранят тебя Пушкин и Блок.

И не надо другой тебе славы,

Ты и с этой не столь одинок.


(«Владимиру Соколову», 1965)

В ответ Владимир Соколов пишет свое замечательное лирическое стихотворение:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи

О твоем возвращенье в родительский дом.

У меня, как я слышал, цветут лопухи,

Там, где рос я, не зная, что будет потом…

Прочитай же скорее, прочти мне стихи

О возврате твоем под родительский кров,

У меня в Лихославле поют петухи

И вздымаются нежные очи коров…


(«Другу», 1965)

Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позволял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к поэту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил, а как будто и нé пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.


Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы».


… … … … … … … … … … … … … …


У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами нé пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.


(1971)

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», – единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность:

Безвестность – это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.


… … … … … … … … … … … … … …


Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду…

А вот бесславье – это хуже.

Оно как слава – на виду.


(«Безвестность – это не бесславье…», 1966)

Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий неожиданный волевой призыв, явно отличающему его прозрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.

А я устал бродить по свету.

Глядит икона из угла,

Которого давно уж нету.


Повисла в воздухе, глядит,

Мерцая золотым окладом…

И я не знаю, кто стоит,

Невидимый, со мною рядом.


(«Мой Лихославль сгорел дотла…», 1990)

Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его родной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и печаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к смирению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.


(«Я устал от двадцатого века…», 1988)

Разве можно сравнить этот «лирический жест» сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее журавлиной любви…» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.


(«Хотел бы я долгие годы…»)

Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, становится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок…» – эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой

Нелегких годин,

Ты с ясностью этой

Один на один.


(«И звонкость погоды…», 1956)

Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агитпроп или же в долгую безвестность тихого лирика? И срывался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрессом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но – верный испытанным пробам —

Я тут же, почти не скорбя,

Бульдозером широколобым

Бесспорно иду на себя.


(«Метаморфозы», 1962)

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, ложно декларируемых прав человека.

Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во многом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.

Как же долго он боролся с самим собой и своим призванием. В настоящей поэзии за все приходится расплачиваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.

А была она так хороша,

Что, как взрослый на первую дочку,

Я смотрел на нее не дыша.


… … … … … … … … … … … … … …


Но доныне всей кровью – в рассрочку —

За свое посвященье плачу.

Я забыл свою первую строчку.

А последней я знать не хочу.


(«Я забыл свою первую строчку…», 1962)

Его корили за такую малость: за хорошие и добрые стихи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и состояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опустошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Временами он терялся и вопрошал:

Чего ты хочешь, умный век,

В турбины заключивший воды?

Ну лирик я, ну человек

Из вымирающей породы.


Когда тоска трясет, как тиф,

Ряды твоих легионеров,

Зачем же, сердце ощутив,

Ты говоришь, что это нервы?


От бед твоих не в стороне,

Я отзовусь, ты лишь покликай.

Ты ошибаешься во мне,

Как и в душе своей великой.


(«Чего ты хочешь, умный век…», 1950)

Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразователям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хватало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столько разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:

Я должен взрыть сухую гладь бумаги,

Ее немеющую белизну —

Пласт отвалить, темнеющий от влаги,

За ним другой – во всю ее длину.


(«Я должен взрыть сухую гладь бумаги…», 1966)

Когда открываешь последние его томики избранных стихотворений, изданные посмертно, и находишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов, поэт был верен себе. Он и правда был верен себе – только потому, что каждый раз возвращался как заговоренный к своей теме, к своему призванию. Но листая тот же его двухтомник с предисловием Евтушенко, видишь досадные, периодично повторяющиеся риторические циклы. Возможно, он сам себе хотел доказать, что владеет стихотворной публицистикой, умением откликаться на злобу дня – всем тем, чем всегда отличался Евгений Евтушенко? А может, эти отклики на совести его эстрадного друга? Нет, все-таки всеядность Владимиру Соколову не давалась. Оставалось одно:

Заручиться любовью немногих.

Отвечать перед ними тайком —

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.


(«Заручиться любовью немногих…», 1976)

И он нашел в себе силы порвать со всем лишним, ненужным для него и его дара. К тому времени и «тихая лирика» его повзрослела, превратилась в зрелую поэзию жизни, хотя громче от этого не стала.

Мне все равно внушали и внушали:

Повысьте голос!

Ну, хорошо, повышу… но и вы

Слух напрягите. Слушать научитесь.


Так вот… стихи. Я их пытался даже

Кричать. Но все равно они звучали

Как шум дождя (его не слушать можно),

Как снегопад (не слушать можно тоже!),

Как разговор не для чужих ушей.


(«Когда-нибудь, когда меня не будет…», 1988)

Когда читатель и критик научатся слушать стихи Владимира Соколова, они услышат его давнее и неизменное:

Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар…


(«Нет школ никаких. Только совесть…», 1971)

И еще – как всегда, великолепный трагический и в то же время «лирический жест» поэта:

Когда я после смерти вышел в город,

Был город послепраздничен и тих.

Я шел Манежем.

Было – ни души.

И так светло! Лишь ветер подметал,

Как дворник, конфетти и серпантин.

Дома стояли, ясно каменея…


… … … … … … … … … … … … … …


Ведь я же после смерти вышел в город.

А ты была жива.

Цветы – твои.


(«Когда я после смерти вышел в город…», 1974)

Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченного Кирсановым у Соколова. Фокусничества в поэзии Владимир Соколов никогда не любил. А есть все то же лирическое откровение. И цветы, преображенные мастером в стихи согласно своей же ранней программе 1948 года.

Закончим свои наблюдения словами Владимира Соколова: «Надо прежде всего быть поэтом… „Цель поэзии – сама поэзия“, – заметил Пушкин. О том, что стояло за словом „поэзия“ для Пушкина, мы знаем по его творениям, глубочайшим образом вобравшим в себя поэзию жизни. В этих словах поэта нет ничего общего с формулой „искусство для искусства“, звучащей так же бессмысленно, как „хлеб для хлеба“.

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал формироваться в годы войны, когда все „свое“ было „общим“, а „общее“ – „своим“. Поэтому чувство долга у меня, у нас распространялось и распространяется и на общественное, и на интимное в равной степени».

2003

Опаленный взгляд Алексея Прасолова

* * *

Итак, с рождения вошло –

Мир в ощущении расколот:

От тела матери – тепло,

От рук отца – бездомный холод.


Кричу, не помнящий себя,

Меж двух начал, сурово слитых.

Что ж, разворачивай, судьба,

Новорожденной жизни свиток.


И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой – год

И имя родины – Россия.


1963

Алексей Тимофеевич Прасолов родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка Россошанского района Воронежской области, в крестьянской семье. Отец, Тимофей Григорьевич Прасолов, оставил семью, служил офицером, погиб в первый месяц войны.

В 1937 году Алексей Прасолов поступил в Морозовскую неполную среднюю школу, которую закончил лишь после окончания войны, в 1946 году. В 1942–1943 годах был в оккупации, где испытал немало страданий. В послевоенные годы окончил Россошанское педагогическое училище, преподавал в школе, затем перешел на работу в газету: работал в воронежской областной молодежной газете, затем в районной. Женился, родился сын. С 1961-го по 1964 год находился в исправительно-трудовом лагере, будучи дважды судим за мелкие бытовые преступления.

Писать стихи начал рано, первая поэтическая публикация появилась в газете в 1949 году. Но поэтическая зрелость пришла позже, в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. Умным советником оказалась критик и литературовед Инна Ростовцева, с которой Прасолов переписывался все тюремные годы. В 1964 году впервые его стихи были опубликованы в журнале «Новый мир» с одобрения Александра Твардовского.

В 1966 году у Алексея Прасолова вышли сразу две книги стихов в Москве и Воронеже – «День и ночь» и «Лирика». Далее – «Земля и зенит» (1968) и «Во имя твое» (1971). В последние годы жизни снова работал в районных газетах Воронежской области. В 1970 году еще раз женился, родился второй сын. Последний период испытывал глубокий творческий кризис, много пил. 2 февраля 1972 года повесился в Воронеже.

Несомненно, один из самых ярких русских поэтов XX века.

* * *

В этом последнем великом поколении, пожалуй, не было более тревожного, более печального поэта, нежели Алексей Прасолов. Может быть, и страшные слова скажу я, но тюрьма спасала поэта некоторое время от неминуемой беды… Так бы и сидеть ему в лагере этак лет двадцать, одаряя мир своими неожиданными философско-поэтическими прозрениями:

Скелет моста ползучий поезд

Пронзает, загнанно дыша.

И, в беспредельности освоясь,

Живая ширится душа.


(«Так – отведешь туман рукою…», 1963)

Он как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Вознесенского, мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.

И не ищи ты бесполезно

У гор спокойные черты:

В трагическом изломе – бездна.

Восторг неистовый – хребты.

Здесь нет случайностей нелепых:

С тобою выйдя на откос,

Увижу грандиозный слепок

Того, что в нас не улеглось.


(«Коснись ладонью грани горной…», 1963)

Впрочем, он и сам многие годы рос в нем, в этом индустриальном пейзаже, как бы внутри него, временами был не частью человеческого общества, а скорее частью переделочного материала земной материи. По крайней мере, это была какая-то новая реальность:

Дикарский камень люди рушат,

Ведут стальные колеи.

Гора открыла людям душу

И жизни прожитой слои.


… … … … … … … … … … … … … …


Дымись, разрытая гора.

Как мертвый гнев —

Изломы камня.

А люди – в поисках добра —

До сердца добрались руками.


Когда ж затихнет суета,

Остынут выбранные недра,

Огромной пастью пустота

Завоет, втягивая ветры.


И кто в ночи сюда придет,

Услышит: голос твой – не злоба.

Был час рожденья. Вырван плод,

И ноет темная утроба.


(«Изломы камня», 1963–1967)

Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакральная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение к поверженной горе, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода…

Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изначально для него отрезан тюремными сроками. В лагере – то в одном, то в другом – его абсолютной реальностью становилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:

Ведь кирпич,

Обжигаемый в адском огне, —

Это очень нелегкое

Древнее дело…


И не этим ли пламенем

Прокалены На Руси —

Ради прочности

Зодческой славы —

И зубчатая вечность

Кремлевской стены,

И Василья Блаженного

Храм многоглавый.


(«Кирпич», 1962)

Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.

Писать, как и все поэты, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акаткиным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вышедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: «Начальные опыты Прасолова… – это скорее отклики на официальную литературу, на советскую общественную атмосферу, чем лирическое самовыражение или попытка создать оригинальный образ мира».

Если жизнь прекрасна,

Весела, светла,

Надо, чтоб и песня

Ей под стать была…


(«Весенняя песня», 1953)

Алексей Прасолов – заведующий тюремной библиотекой. 1964.

Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, что мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака из тех, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, многие к Прасолову так и относились, как к газетному писаке – до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наивность зарешеточным миром – мол, там-то, вне лагеря идет все прекрасно и весело, – у Алексея Прасолова сохранялась чуть ли не до самых последних дней жизни. По крайней мере, странно от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:

И вот настал он, час мой вещий.

Пополнив ряд одной судьбой,

В неслышном шествии сквозь вечный

Граниту вверенный покой

Схожу под своды Мавзолея.

Как долго очередь текла!


… … … … … … … … … … … … … …


Где с обликом первоначальным

Свободы, Правды и Добра

Мы искушеннее сличаем

Свое сегодня и вчера.


(«И вот настал он, час мой вещий…», 1967)

Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то, а из внутренней потребности души. Он же никогда не был комиссарствующим поэтом типа Роберта Рождественского. Он не писал стихотворные «паровозы» в угоду лагерному начальству. Он сам был таким убежденным землеустроителем. Он вообще редко кого слушал в своей жизни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунистические прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоенно нес своему народу и миру. И этим он удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже несмотря на свой «Котлован», оставался до конца жизни социальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова – тоже стихотворение, посвященное Анхеле Алонсо. Даже не верится: это же в карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки еще один дополнительный вагон с кубинским сахаром:

Так много горечи глубинной

Таил кубинки чистый взгляд:

Из тонких рук ее Любимый

За час до пытки принял яд.


… … … … … … … … … … … … … …


Мешки в вагоне шли на убыль,

Ложились в плотные ряды.

На каждом «KUBA», «KUBA», «KUBA»,

Как позывные в час беды.


Под паровозным дымом низким,

Нерасторопных торопя,

В молчанье часть невзгод кубинских

Мы взваливали на себя.


(«Портрет», 1962)

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэкам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнуренной жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его «мученической позицией», тоже прошедший лагеря, эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне осторожно, как два абсолютно разных стана. Сейчас, после смерти и того и другого, много появляется легенд и слезливых сказок о их дружбе. К счастью, сохранились письма, которые никого из них не унижают, но четко разводят по своим поэтическим мирам. (Хотя понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих миров.) «Жигулин ответил из Москвы письмом… Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали в лагерях. – В. Б.)… Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил „размежеваться“ и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу» (из письма Инне Ростовцевой).

Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: «Пусть сразу узнает, что я избрал другое направление, которое, как я сказал ему, в „страдательных“ и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб – мозоли, тяжесть труда, – мне нужен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его роба и т. п. …Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигулиным, делается на земле. Или ничего, или Мое».

Это не борьба с Жигулиным. Переписка и отношения с ним продолжались, но это – ясное понимание своей темы в поэзии, даже в лагерных условиях. Это выработка своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действительности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохранить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

Мирозданье сжато берегами,

И в него, темна и тяжела,

Погружаясь чуткими ногами,

Лошадь одинокая вошла.


Перед нею двигались светила,

Колыхалось озеро без дна.

И над картой неба наклонила

Многодумно голову она…


(«Мирозданье сжато берегами…», 1965)

Его поэзия настолько необычна в нашем XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впрочем, один такой же и рос там же в Воронеже – уже упомянутый мной Андрей Платонов. Столь же странный и непонятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и еще – столь же соединяющий в себе конкретику индустриального мира, натурфилософию космоса, природную русскую отзывчивость к людям и откровенный национал-большевизм. Вот и Прасолов очеловечивал индустриальный мир, находил поэтику в индустриальных стройках.

Грязь колеса жадно засосала

Из-под шин – ядреная картечь.

О дорога! Здесь машине мало

Лошадиных сил и дружных плеч.


Густо кроют мартовское поле

Злые зерна – черные слова.

Нам, быть может, скажут,

Не грешно ли

После них младенцев целовать?..


Ну, еще рывок моторной силы!

Ну, зверейте, мокрые тела!

Ну, родная мать моя Россия,

Жаркая, веселая – пошла!


… … … … … … … … … … … … … …


И когда в единстве изначальном

Вдруг прорвется эта красота,

Людям изумленное молчанье

Размыкает грешные уста.


(«Грязь колеса жадно засосала…», 1964)

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и даже Блока таких слов, таких противостояний человека и материи, не было бетона и грейдера, не было «высокой скорби труб» и «вознесенья железного духа». Лексическое содержание совсем иное у Прасолова, а значит, и стихи – иные. Да и таких человеческих схваток друг с другом во времена Блока и Тютчева еще не было.

Все-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсолютным поэтическим отшельником. Ибо – он выпадает и из зэковской прозы и поэзии: его радостного социального отношения к труду и к жизни не примут другие «сидельцы» – ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. А Прасолов и в лагере чувствовал свою державность и победность.

Долагерную поэзию Алексея Прасолова разбирать почти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к «детям поколения войны», да он и сам немало написал стихов о войне, как правило, мало удачных. Скажем, гибель на войне отца заслонило то, что отец бросил семью, и они с братом росли безотцовщиной. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери – тепло.

От рук отца – бездомный холод.


… … … … … … … … … … … … … …


И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой – год

И имя родины – Россия.


(«Итак, с рождения вошло…», 1963)

Он и писал свои корявые письмена, отнюдь не заглядывая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе да и внешне Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, гораздо меньше. Зато каких!

В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качественных лирических стихов. «А камни – словно кладбище / погибших городов…»

В чуде своего дара – он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления отдал на растерзание Дмитрию Галковскому в «Уткоречь»[2]. Но вдруг среди простой, пустой породы – самородок, шедевр мирового уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.

Где-то с 1962 года обнаруживаются первые таинственные прожилки неведомого мирового дара и пропадают за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной поэзии. Можно составить один сборник его истинной поэзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.

Я услышал: корявое дерево пело,

Мчалась туч торопливая темная сила

И закат, отраженный водою несмело,

На воде и на небе могуче гасила.


… … … … … … … … … … … … … …


И ударило ветром, тяжелою массой.

И меня обернуло упрямо за плечи.

Словно хаос небес и земли подымался

Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье.


(«Я услышал: корявое дерево пело…», 1965)

Какое отличие от пейзажной лирики того же Владимира Соколова или Анатолия Передреева! Пейзаж всего лишь как повод для философской мысли.

Всмотримся в зарождение этого чудесного дара. В рождение великого русского поэта. С запозданием закончил среднюю школу, помешала война, побывал под оккупацией, был свидетелем немецких зверств, что до конца жизни убило в нем чувство пацифизма. В 1951 году закончил Россошанское педучилище. Был школьным учителем, но уже тянуло в литературу. В 1953 году перешел работать в районную газету. За свою жизнь Алексей Прасолов проработал в девятнадцати районных газетах Воронежской области, и до арестов, и после. Думаю, ничего ему эта газетная работа не дала. Там и приучился, и пристрастился он к крутой загульной выпивке. Но он умел скрывать свою обреченность, свои тайные сокровенные поэтические знания и, пряча себя самого, печатал все пятидесятые годы в многотиражных газетах самые необходимые для того времени стихи и рассказы – на своевременные и современные темы.

Одичалою рукою

Отвела дневное прочь.

И лицо твое покоем

Мягко высверлила ночь.


Нет ни правды, ни обмана —

Ты близка и далека.

Сон твой – словно из тумана

Проступившая река.


… … … … … … … … … … … … … …


И, рожденная до речи,

С первым звуком детских губ,

Есть под словом человечьим

Неразгаданная глубь.


Не сквозит она всегдашним

В жесте, в очерке лица.

Нам постичь ее – не страшно.

Страшно – вызнать до конца.


(«Неразгаданная глубь», 1964)

Вот эта «неразгаданная глубь» его стихов, еще до сих пор «не вызнанная никем до конца», и составляет крупнейшее поэтическое явление XX века – Алексея Прасолова.

Всегда немногословно описывают тот трагический зигзаг, который раз за разом менял Прасолову жизнь, отправляя его по ничтожным бытовым поводам в лагеря. Думаю, за такие мелочи вполне можно было ограничиться штрафами и другими подобными наказаниями. А после первого лагеря ты уже «рецидивист» и так далее, как поется – «срока огромные…».

Если представить, сколько таких, как он, «бытовиков», промахнувшихся по нелепой случайности, сидят сегодня в российских лагерях, то увидишь всю хрестоматийную Россию. Взять бы их всех и освободить одним махом. Какая созидательная сила вышла бы на свободу! Когда Александру Трифоновичу Твардовскому рассказали всю правду о сроках и статьях, по которым дважды с 1961-го по 1964 год сидел в лагерях поэт Алексей Прасолов, тот отмахнулся: по таким статьям пол-России посадить можно. И сажают до сих пор, а бандиты и мошенники гуляют на свободе. Каждому свое. Такова нынешняя Россия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю