355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 30)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)

Командиры придут попрощаться,

Вытрет Кастро горошины с глаз.

Как мальчишка, заплачу от счастья,

Что погиб за народную власть.


(«Я погибну на самом рассвете…», 1967)

Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы он вначале стал поэтом всемирных тем, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судьбе отца и в своей судьбе – особый русский путь, он с олимпийского мирового пространства вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами – выходцами из германских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Николая Рубцова, поэтического друга и поэтического соперника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. «Отдайте Гамлета славянам!» Он уже наш, он сегодня непонятен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский «Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства». И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к русской культуре немецкие и скандинавские мифы и предания, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона:

Мы поскачем во Францию-город

На руины великих идей.


… … … … … … … … … … … … … …


Но чужие священные камни

Кроме нас не оплачет никто.


(«Для того, кто по-прежнему молод…», 1980)

Его мрачный Дант – это уже русский Дант, его Гомер – это уже русский Гомер. С Достоевской всечеловечностью он не присоединяет патриархальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру. С простотой милосердия он былых врагов превращает в заклятых братьев, отрицая битву идей, он создает единый мир знаков и символов, образов и мифов.

Отправляясь к заклятым врагам,

Он пошел по небесным кругам

И не знал, что достоин бессмертья.

В этом мире, где битва идей

В ураган превращает людей,

Вот она, простота милосердья!


(«Простота милосердия», 1990-е)

Вот такая, вбирающая в себя все милосердие и доброту мира, простая и голая славянская душа становится центром его олимпийского поэтического простора. Зевс переместился в Россию с ее кондовыми снами, с провалами в прошлое и с забегами в будущее. Его славянин то спит сто лет подряд, невзирая на копошащихся вокруг европейских человечков, то, вырываясь из истории по-петровски или по-сталински, опережает все развитие мира.

Качнет потомок буйной головою,

Подымет очи – дерево растет!

Чтоб не мешало, выдернет с горою,

За море кинет – и опять уснет.


(«И снился мне кондовый сон России…», 1969)

И не поспоришь – так все у нас и происходит. Поэт не придумывает, не восхваляет, он дает концепцию нашей жизни, ее стратегический замысел. Образы его России всегда мифологичны и фольклорны, даже если это создаваемый им лично миф, творимый им фольклор. Он мог бы вполне спокойно существовать и в дописьменный период, чего не скажешь о большинстве иных даже высокоталантливых его сверстников. Потому он и первичен, что живет в пра-слове, в устном слове, и мог бы варварам в козлиных шкурах творить их мифы.

Дописьменной поэзии не нужны были детали, предметные признаки, и потому у Кузнецова никогда не найдем ни ландшафтных, ни бытовых подробностей. Как говорит сам поэт: «Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, непреходящего. Да и не только в людях. Например, можно любить Европу – женщину – абстрактно, а можно по-человечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так сказать, соперником Зевса… проблему времени снять. Людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого понятия. В образ – может быть, и вместишь. В символ – тем более». И потому его поэзия – всегда поэзия символов. О чем бы Кузнецов ни писал. Свое время он чувствует лишь как видимую вершину айсберга. И всегда старается вместить в свое слово подводную, глубинную суть вещей и людей, событий и мыслей. Для него простой человек – всегда мудрый человек. Мир его подробностей – вне быта, это сапоги повешенного солдата, идущие мстить сами по себе, это череп отца, по-шекспировски дающий ответ на тайну земли, это младенец, вырезанный ордынцами из чрева матери, чтобы потом стать Сергием Радонежским… Деталь, уплотненная, обобщенная до символа.

Он и в лирике своей, в самой интимной и смелой, мыслит символами, он видит в женщине, в возлюбленной, в жене ее древний смысл, ее сокровенное знание. «О древние смыслы! О древние знаки! / Зачем это яблоко светит во мраке?» И в самом деле, не виден ли в любой из женщин тот древний жест Евы, срывающей запретное яблоко? Даже если ее толковать лишь как искусительницу, это никак не принижающее, не унижающее, хотя и сомнительное толкование, ибо всегда на женщине-искусительнице можно разглядеть и знак женщины-матери, и как один знак отделить от другого? И как стать матерью, не став на путь любовного греха? Скорее женщина в поэзии Кузнецова чище и вернее мужчины. И в ее преданности видна не рабская зависимость, а идея служения. Честно говоря, меня восхищают сами образы кузнецовской любовной лирики.

Ты выдержал верно упорный характер,

Всю стер – только платья висят.

И хочешь лицо дорогое погладить —

По воздуху руки скользят.


(«Мужчина и женщина», 1969)

Восхищает женская преданность и возмущает этот «упорный характер», способный лишь грубо покорять и завоевывать. И так в каждом стихотворении: не мелочи сюсюкающих подробностей, а целая вселенная любви. А если и бой, то бой на равных: «Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться / Над тем, что говорил тебе: люблю». И вот два мира встречаются вновь, равные, но разные:

Ты женщина – а это ветер вольности…

Рассеянный в печали и любви,

Одной рукой он гладил твои волосы,

Другой – топил на море корабли.


(«Ветер», 1969)

Как творец символов – он философ и мыслитель, но как поэт дописьменной поры, поэт первичных смыслов – он не приемлет философскую лирику. В любви ли, в политике, в которую он не боится заглядывать, в гражданском бытии своем он противопоставляет банальный мир бессмысленных аллюзий и интриг и мир высокого, но неизменно трагического бытия. Бытие манит в бездну. Он стремится к бездне, но никогда не поглощаем ею, ибо в бездне мирового простора он просматривает и лучи русской Победы. Там, где другие цепенеют от страха и растворяются в небытии, русский мир лишь стоически крепнет как символ мирового духа.

Я скатаю родину в яйцо.

И оставлю чуждые пределы,

И пройду за вечное кольцо,

Где никто в лицо не мечет стрелы.


Раскатаю родину свою,

Разбужу ее приветным словом

И легко и звонко запою,

Ибо все на свете станет новым.


(«Я скатаю родину в яйцо…», 1985)

Многим такое вúдение родины покажется космополитическим. Но ведь никто не просит понимать кузнецовские образы в примитивно-пространственном выражении. А вот перенести родину, как не раз и бывало, через столетия татарщины, через лихолетья Смутного времени, через комиссарство и интернационализм, через ельцинское проклятое десятилетие и потом раскатать в новом времени, достигнуть нового могущества – это уже символика Юрия Кузнецова. Равнодушие поэта и его героев к событиям всегда показное, с народной хитринкой. Он не отворачивается от гримас времени, не чужд политики и всегда последовательно утверждает державность поэтического мышления. Любая великая поэзия по Кузнецову – державная поэзия: «Голос государства слышали и Державин, и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев, и такие поэты в прозе, как Гоголь и Достоевский… Нам ли об этом забывать?.. В шуме водопада Державин слышал эпическую мощь государства. Лермонтов создал не только Печорина, но и Максима Максимовича. Но еще раньше Лермонтов писал: „Полковник наш рожден был хватом, / Слуга царю, отец солдатам…“ „Слуга народа“ – уточнил Михаил Исаковский, автор великого стихотворения „Враги сожгли родную хату…“. И поэт должен слышать голос державы. Ибо, по слову того же Блока, тот, кто прячется от этого голоса, разрушает и музыку бытия».

Поэтому он сам, добровольно – в период нынешнего поглощения видимого на поверхности литературного процесса фальшивыми либералами и любителями метафорических пустот – ушел в мир национальной поэзии, игнорируя и новейшее сетевое рапповство космополитических варваров виртуальной реальности, сетевое рабство мелкоскопических поэтиков и поэтессочек. Стал первым поэтом русской диаспоры внутри России. Но и в этом добровольном заточении, не прельщаясь мнимой свободой и приманками грантов Сороса и премий Букера, Юрий Кузнецов, может быть, сделал свой высший шаг. И он уже не поэт какого-то круга, и ему уже нет дела до примитивного заговора молчания либеральствующих окололитературных лакеев. Пусть себе молчат. А он себе идет и идет. И его новый внутренний двигатель – это путь, заповеданный нам Христом. Ему по этому новому пути идти неимоверно труднее, чем другим, легко прыгающим из атеистического виршеплетства в неофитство кликушества. «Но горный лед мне сердце тяжелит. / Душа мятется, а рука парит». Олимпийский ветер смирился перед Царством Небесным. Смиримся и мы перед его поэтическим подвигом.

Отговорила моя золотая поэма.

Все остальное – и слепо, и глухо, и немо.

Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.

Дай мне смиренную старость и мудрый покой.


(«Путь Христа», 2001)

2001

Униженный эстет как герой народного бунта: Эдуард Лимонов

* * *

Дорогой Эдуард! На круги возвращаются люди

На свои на круги. И на кладбища где имена

Наших предков. К той потной мордве, к той Руси или чуди

Отмечая свой мясовый праздник – война!


Дорогой Эдуард! С нами грубая сила и храмы

Не одеть нас Европе в костюмчик смешной

И не втиснуть монгольско-славянские рамы

Под пижамы и не положить под стеной


Как другой океан неизвестный внизу созерцая

Первый раз. Открыватели старых тяжелых земель

Мы стоим – соискатели ада и рая

Обнимая Елену за плечики тонких качель


О Елена-Европа! Их женщин нагие коленки

Все, что виделось деду, прадеду – крестьянам, и мне

Потому глубоки мои раны от сказочной Ленки

Горячей и страшней тех что мог получить на войне


Я уже ничего не боюсь в этой жизни

Ничего – ни людей, ни машин, ни богов

И я весел как скиф. Хохоча громогласно на тризне

Хороня молодых. Я в восторге коль смерть прибрала

стариков!


Прибирай, убирай нашу горницу – мир благовонный

От усталых телес. От измученных глаз

А когда я умру – гадкий, подлый, безумный, влюбленный

Я оставлю одних – ненадежных, растерянных вас[18].


1978

Эдуард Вениаминович Лимонов (настоящая фамилия – Савенко) родился 22 февраля 1943 года в городе Дзержинске Горьковской области. Отец – офицер НКВД, во время Великой Отечественной войны уполномоченный по выявлению дезертиров в Марийской АССР, затем начальник клуба, начальник конвоя, политрук; увлекался музыкой и поэзией, сына назвал в честь любимого поэта Эдуарда Багрицкого.

Эдуард Лимонов рос в предместье больших городов, в военных городках с их кочевым, общежитским бытом, отсюда и его стихийный демократизм, ненависть к истеблишменту. Юность прошла в Харькове, там стал писать стихи, работал на заводе сталеваром. Его тянуло в среду художников, писателей, и он перебирается в Москву, где быстро входит в общество СМОГ, занимает заметное место в культуре андеграунда{37}, вступает в авангардистскую группу «Конкрет», выпускает в самиздате первую книгу «Кропоткин и другие стихотворения» (1968). В 1971 году пишет поэму «Русское», где задолго до постмодернистов обыгрывает русскую классику, но при этом уже обнаруживает свою приверженность русскому национализму и консерватизму. На его стихи написал положительную рецензию Иосиф Бродский. Подвержен влиянию Велимира Хлебникова и обэриутов{38}. Был назван Юрием Андроповым «убежденным антисоветчиком», что никогда не соответствовало действительности, ибо и в ранних своих стихах он ценил и роль государства, и роль армии. Еще с харьковской юности он привык к борьбе, к конкуренции, к стремлению быть лидером. Не случайно название его прозаической поэмы – «Мы – национальный герой» (1974). Тема соперничества с известными современниками и предшественниками – шестидесятниками Е. Евтушенко и А. Вознесенским, с новомодным И. Бродским, с покойным символистами – становится постоянной в его творчестве.

Вместе с женой Еленой, будущей героиней нашумевшей книги «Это я – Эдичка», уезжает из Москвы по израильской визе сначала в Австрию, затем в Америку. В США быстро восстановил против себя почти всю эмиграцию, издеваясь над ее лакейством и русофобией. До 1980 года жил в Нью-Йорке, работал официантом, домоправителем, грузчиком. Там же произошел трагический разрыв с женой Еленой, в результате чего появился первый прозаический опыт Лимонова – роман «Это я – Эдичка» (1979), имевший скандальный успех и во Франции, где был издан, и в США. По приглашению своего друга художника Михаила Шемякина в 1983 году переезжает во Францию, в 1987 году получает французское гражданство. Печатается и у Владимира Максимова в «Континенте»{39}, и у его врагов Андрея Синявского и Марии Розановой в «Синтаксисе»{40}. Вслед за первым романом появляется «Дневник неудачника» (1982), затем трилогия о харьковском детстве и юности: «У нас была великая эпоха» (1982), «Подросток Савенко» (1983), «Молодой негодяй» (1986). Первая из харьковских повестей стала одной из первых публикаций в перестроечной России – в журнале «Знамя», что вскоре радикально-либеральные руководители журнала признали своей неудачей. Печатал его и Юлиан Семенов в своем еженедельнике «Совершенно секретно». В 1991–1993 годах становится ведущим публицистом оппозиционных газет «День» и «Советская Россия». С бригадой «Дня» побывал в Приднестровье. Воевал в Сербии.

В 1991 году восстановил российское гражданство. Одно время примыкал к движению В. Жириновского, входил в его теневой кабинет, затем был среди основателей Фронта национального спасения. В 1994 году создает свою газету «Лимонка» и Национал-большевистскую партию, объединяющую тысячи молодых сторонников русского социализма. В 2001 году заключен в тюрьму за свои радикальные высказывания, по официальной версии – за хранение оружия. Сидел в Лефортово больше года, затем в Саратовской тюрьме и в колонии. В тюрьме написал восемь книг, среди них: «Книга мертвых», «Книга воды», «Моя политическая биография», «Священные монстры» и другие. Там же вернулся к поэзии и написал ряд замечательных стихотворений о тюремных впечатлениях. Был освобожден досрочно в 2003 году.

В 2004 году в издательстве «Ультра. Культура» вышел полный сборник его стихотворений как раннего, так и позднего периода, названный просто – «Стихотворения».

Яркий представитель самого радикального авангарда, выразитель русской низовой культуры рабочих окраин. Живет в Москве.

Эдуард Лимонов – лидер Национал-большевистской партии.

Думаю, в любом случае кривая вывела бы Эдуарда Лимонова в лидеры сопротивления. Главным в жизни для него стало не искусство для избранных, не стихи или проза как некий концепт, с которым он играет, а само существование как сопротивление враждебному миру, которое становится шире и значимее его собственного эгоизма, его эстетства, его литературных парадоксов. Неправы те, кто считает увлечение Лимонова политикой еще одним арт-проектом, игрой пресыщенного эстета, громкой рекламной акцией.

Во-первых, если это игра, то игра со смертью. Мало кому под силу такая игра. Во-вторых, как думаю я, долгие годы общающийся с Эдуардом, его игра давно переросла в осознанное стремление к сопротивлению, к борьбе с ненавистным ему буржуазным миром. И от былых друзей он отвернулся не по политическим причинам, а из-за их внезапно проявившейся в годы перестройки буржуазности. Не может быть буржуазного андеграунда. И потому место художника всегда на баррикаде.

Его судьбу уже сейчас можно сравнивать с судьбой другого «агитатора, горлана, главаря» Владимира Маяковского. Путь от футуристической редиски в петлице и стихов «Люблю смотреть, как умирают дети» к поэмам «Ленин» и «Хорошо», к плакатам и «Окнам РОСТА», к революционным стихам, к «Левому маршу» и далее к осознанию государственности, великой державности своего дела, своей миссии и неслучайному признанию Иосифа Сталина, что «Маяковский был и остается лучшим поэтом советской эпохи», спустя более чем полвека повторился. Эдуард Лимонов тоже от ранней концептуальной поэзии, от авангардного минимализма, от роли эксцентричного абсурдиста в кругу своих лианозовских друзей{41} прошел путь до трагического, пока еще экзистенциального бунта отверженного и покинутого поэта в романе «Это я – Эдичка», бунта против всех режимов и всех государств, а затем с неизбежностью пришел к построению своей национал-большевистской утопической модели общества, к новому коллективизму, к новой народности. Отверженный и эмоционально неблагополучный творец почти всегда становится народным бунтарем. Разве что финал пока еще у Эдуарда Лимонова, к счастью, не схож с финалом Владимира Маяковского. И даже пророчествующие стихи Лимонова о смерти в Саратове оказались преодолены сильной волей и строго организованным сознанием лидера партии, политика, главаря. В данном случае он победил в себе поэта.

Умру я здесь в Саратове в итоге

Не помышляет здесь никто о Боге

Ведь Бог велит пустить куда хочу

Лишь как умру – тогда и полечу


… … … … … … … … … … … … … …


Все слабые за сильного держались

И никогда их пальцы не разжались

И сильный был в Саратове замучен

А после смерти тщательно изучен


(«Саратов», 1969–1970)

Нет, его предсказание саратовской смерти, так же как и других своих смертей в молодости, не сбылось. Натолкнулось на иную стихию. В этом главное противоречие Эдуарда Лимонова. Глубочайший, осознаваемый эстетизм натуры, любование собой и своими действиями, манерность, игра с вещами и с друзьями – все то, что сближало Эдуарда Лимонова с лианозовским кружком поэтов и художников, поглощалось или вовсе уничтожалось гораздо более сильной страстью – стать национальным русским героем, противостоящим распаду и страны, и общества, и культуры, стремлением к осознанному политическому и общественному лидерству в этом народном сопротивлении. Его жизнь оказалась значимее его искусства, его борьба оказала огромное влияние на стиль и смысл его же творчества.

Вышедший в издательстве «Ультра. Культура» наиболее полный поэтический сборник Эдуарда Лимонова «Стихотворения», куда вошли его стихи от самых ранних до написанных недавно в тюрьме, помогает нам в политике, лидере партии, в бывшем политзаключенном, в известном прозаике обнаружить следы на время исчезнувшего поэта, сумевшего поэтические переживания обездоленного, униженного и оскорбленного человека сделать близкими миллионам таких же, как он, людей.

От меня на вольный ветер

Отлетают письмена

Письмена мои – подолгу

Заживете или нет?


(«От меня на вольный ветер…», 1967–1968)

Его ярко звучащие письмена придали больший вес его ярким поступкам. Писателя Лимонова в охотку слушала вся страна в начале перестройки, а затем уже колонны молодых нацболов поверили ему как своему вождю, по сути доверили ему свои жизни. Не есть ли это высшее признание поэта?

Кажется, первым, кто обратил внимание читателей на то, что сквозь эксцентричный эстетизм Эдуарда Лимонова прорывается сама жизнь со всеми ее проблемами, прорывается трагическое восприятие и автора, и его эпохи, был Иосиф Бродский. Будущий нобелевский лауреат написал очень верное, отнюдь не дежурное предисловие к лимоновской подборке стихов в журнале «Континент»: «Обстоятельством же, отличающим Э. Лимонова от обэриутов и вообще от всех остальных существующих или существовавших поэтов, является то, что стилистический прием, сколь бы смел он ни был… никогда не самоцель, но сам как бы дополнительная иллюстрация высокой степени эмоционального неблагополучия – то есть того материала, который, как правило, и есть единый хлеб поэзии…»

Потому и сбежал Лимонов подальше от своих эстетствующих и прожигающих жизнь в пустоте концептуальных приятелей, что отринул их пустоту. Его вела энергия таланта.

Этот жизненный трагизм, это эмоциональное неблагополучие передается даже в ранних стихах Лимонова, написанных еще как бы по законам архаичной примитивной поэтики, в духе зарождавшегося тогда в среде андеграунда игрового минимализма, фиксирующего простую реальность слов и жестов, преображающего реальность разговора в поэтический акт. Эта реальность передается осознанно бедным, скудным языком, к тому же пародируется, выпячивая наиболее характерные черты своего времени:

Я был веселая фигура

А стал молчальник и бедняк

Работы я давно лишился

Живу на свете кое-как

Лишь хлеб имелся б да картошка

Соличка и вода и чай

Питаюся я малой ложкой

Худой я даже через край

Зато я никому не должен

Никто поутру не кричит

И в два часа и в полдругого

Зайдет ли кто – а я лежит


(«Я был веселая фигура…», 1969)

Конечно, корни такой поэзии можно отыскать еще у капитана Лебядкина{42}, что ни говори, а еще одна русская традиция. Но я бы подметил и психологию героя таких стихов. Это еще далеко не лидер, не бунтарь, не затворник. Это тот самый маленький человек, которым традиционно занималась вся русская литература. Только раньше и писатели-реалисты, и художники-передвижники сочувственно описывали его, а нынче он сам пробует говорить своим языком. Психология маленького человека прочитывается и у других концептуалистов семидесятых годов, в стихах Игоря Холина, Генриха Сапгира, у Дмитрия Пригова в его наиболее интересных вещах. Стихи Лимонова семидесятых годов отличаются, пожалуй, перенасыщенными инверсиями, осознанным нарушением естественного порядка слов. Но эта нарочитость, которая могла бы показаться и эксцентричной, на самом деле лишь усиливала трагизм самого существования героя.

Когда в земельной жизни этой

Уж надоел себе совсем

Тогда же заодно с собою

Тебе я грустно надоел…


(«Послание», 1967–1968)

Так и представляешь себе маленького, худенького русского Чаплина где-нибудь на скамейке Центрального парка в Нью-Йорке, идущего пешком через весь город за очередным мизерным пособием.

– А! Так пусть такая личность на себя пеняет

Он и так себе пеняет – оттого моргает

Потому-то на диване он себе дремает

А внутри большие речи речи выступает.


(«– Кто лежит там на диване

– Чего он желает…», 1969–1970)

В отличие от своих ранних сотоварищей, от того же Холина или Пригова, Эдуард Лимонов, особенно в эмиграции, и в самом деле жил жизнью маленького, несчастного, обделенного и отверженного русского человека. И потому то, что у иных концептуалистов из веселой пародии со временем переходило в открытую издевку, насмешку над простым русским «быдлом», как нынче у Иртеньева или Шендеровича, у Эдуарда Лимонова становилось человеческой трагедией. Он не отстранялся от своего отверженного и брошенного героя, он был им.

«Так. Еще один русский», – сказал про него живущий в США танцовщик Михаил Барышников, отвечая кому-то из своих высоких друзей. Таким его запомнили как в лианозовской компании андеграунда, так и в нью-йоркской эмиграции – маленьким, худым, влюбленным и покинутым… Поэту было от чего отталкиваться, было о чем мечтать. Вот и закрепившийся в эмиграции Сергей Довлатов небрежно роняет: «Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке…» Из таких обычно и вырастают бунтари и революционеры, террористы и поэты.

Мелькают там волосы густо

Настольная лампа горит

«Во имя святого искусства»

Там юноша бледный сидит

Бледны его щеки и руки

И вялые плечи худы

Зато на великое дело

Решился. Не было б беды

И я этот юноша чудный

И волны о голову бьют

И всякие чудные мысли

Они в эту голову льют…


(«Мелькают там волосы густо…», 1969)

Маленький человек с великой мечтой. Рахметов или Раскольников? Трагический голос поэта проступает через самые банальные слова, через набор общеизвестных положений, через повторы и реминисценции. В отличие от Дмитрия Пригова, стихами семидесятых годов вроде бы близкого Лимонову, поэт не примеряет на себя чужие маски, чужие образы, а сам сливается со своим маленьким человеком, повторяет его низовые слова, нарочито обедняет до разговорного свой язык, находит незатейливые народные рифмы.

Намечается противостояние: у Дмитрия Пригова, из-за его личного презрительного отношения к герою, в стихах господствует грубый комизм, низовой смех, у Эдуарда Лимонова – глубокий трагизм. Все зависит от авторского освещения одних и тех же народных архетипов. В результате у Пригова, к примеру, в его стихотворении «Куликово» звучит издевка над русскими:

А все ж татары поприятней

И имена их поприятней

Да и повадка поприятней

Хоть русские и поопрятней

А все ж татары поприятней

Так пусть татары победят.


(«Куликово»)

С использованием тех же приемов, тех же стилевых и смысловых перепадов, того же низового слова из-под пера Эдуарда Лимонова в то же время, где-то в 1971 году, появляются на ту же тему совсем другие стихи. Так что и андеграунд у нас был разный. Пример тому лимоновские «Чингизхановские гекзаметры»:

Поднять бы огромный весь сброд.

На Европу повесть. И тихие мысли питая

С верблюда следя продвиженье без пушек.

Без армий, а силами мирных кочевий.

Прекрасных французов достичь. И окончить

Их сонную жизнь.


… … … … … … … … … … … … … …


Мы взяв Византию. Сквозь Грецию

Скорым пробегом. В пути обрастая. И шлюпки

Беря, корабли, в Италию двинем.

Чумой заразим Апеннины.

Все реки достав. И выпив до дна

До безумных нагих пескарей…


Лимонов не против татар, но и татары у него идут в общем русском имперском строю. Меняется отношение поэта к себе и себе подобным, к своему народу. Впрочем, все так и получилось в жизни, по лимоновским гекзаметрам, только не наш имперский сброд: «калмыки татары узбеки, и все кто нерусское ест…», а афро-азиатский сброд силами мирных кочевий уже почти раздавил и Францию, и Америку. Увы, мы опоздали с нашим мирным нашествием. Уже давят и нас самих…

Но какова ранняя идейная направленность осознанного эстета Эдуарда Лимонова? Пожалуй, тут его эстетство смыкается с эстетством Николая Гумилева или с таким же имперским эстетством Павла Когана:

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.


(«Лирическое отступление», 1940–1941)

«Всякие дивные мысли», посещающие голову просвещенного, влюбленного юноши Эдички Лимонова, особенно после трагедии любви, наполнены взрывом ненависти к благополучному, жирному, сытому буржуазному миру, отчаянием и болью отверженного человека и пока еще экзистенциальным вызовом вольнолюбивого, брошенного, нищего и оборванного героя. Он уже боец, но пока еще боец-одиночка. Готовый шахид для любого восстания. Он уже шахид, но у него еще нет своего восстания. Воин в чужих станах.

Кажется в Аравии служил

После пересек границу Чили

И в Бейруте пулю получил

Но от этой пули излечили

Где-то в промежутках был Париж

И Нью-Йорк до этого. И в Риме

Он глядел в средину тибрских жиж

Но переодетым. Даже в гриме

Боже мой! Куда ни убегай

Пули получать. Стрелять. Бороться.

Свой внутри нас мучает Китай

И глазами желтыми смеется…


(«Кто-то вроде Лимонова…», 1980)

Так он шел к своему внутреннему Китаю. Мировой космополитический театр жизни со временем становится для него чужим. Он отстраняется от него. Он отстраняется от самого себя, всячески выживающего в чужом для него мире. Он и в себе видит чужбину, которую надо преодолеть в поисках своего национального Китая. Преодолеть своего отрицательного героя в себе самом, любителя всевозможных модных тусовок, искателя эстетских приключений и знакомств со знаменитостями. Это изживается или убивается в себе самом наповал.

Мой отрицательный герой

Всегда находится со мной.

Я пиво пью – он пиво пьет

В моей квартире он живет


… … … … … … … … … … … … … …


Мой отрицательный герой…

Его изящная спина

Сейчас в Нью-Йорке нам видна

На темной улице любой.


(«Мой отрицательный герой…», 1980)

Конечно же, и у Эдуарда Лимонова, как у любого стоящего русского поэта, есть свои учителя и своя традиция. Прежде всего заметно влияние Велимира Хлебникова, которого он ценит чрезвычайно высоко, выше Александра Пушкина, о чем и пишет в газете «День литературы» (2003), приводя достаточно убедительные аргументы в пользу своего выбора. Эдуард Лимонов справедливо считает, что у нас в России Велимир Хлебников явно недооценен. Обнаружилось еще одно поле сражения с друзьями-либералами. Неизменной четверке их кумиров – Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева – он неизменно противопоставлял свою величину совсем другого порядка и измерения – Велимира Хлебникова. От Хлебникова и любовь к русскому языку. К русской теме как к чему-то личному и необязательно пафосному.

Россия солнцем освященна

Москва и зданиев верхи

Стоит в зиме непротивленна

Поди ее воспеть смоги!


(«Ода Сибири», 1973)

В поэзии Эдуарда Лимонова всегда заметна направленность текста на самого себя, уход в собственные страдания и переживания. Никогда не господствуют внешние признаки земного бытия, без чего, скажем, не обходились шестидесятники. У Лимонова трудно понять, какое стихотворение написано еще в Москве, какое уже в эмиграции в США, а какое в Париже, разве что последние тюремные стихи 2003 года выделяются своей тюремной семантикой. И лишь неожиданно, между прочим встречаешь в стихах: «Вся седьмая авеню / шепчет тихо „Схороню…“» или же «…бросил вдруг в Сену бутылку араб / грек откусил свой кебаб», и становится ясно место написания стихотворения. Зато воспоминания о России, русская тема в эмиграции развивается, ширится, маленький человек Лимонов все больше воспринимает себя как русского человека, как русского национального поэта. Уезжал из России эстет, уезжал вместе с молодой женой, рвущейся в западные салоны, уезжал вослед за друзьями Кабаковыми и Шемякиными:

И коль уехали ребята

На Запады в чужую глушь

И я уеду. Что же я-то!

Прощайте вы – мильены душ!


(Там же)

В эмиграции Эдуард Лимонов очень быстро обнаружил, что и друзьям не до него – заняты собственным выживанием, и идеалы не в моде, все определяет страсть к наживе, абсолютно чуждая Эдуарду Лимонову.

В Америке как в Бухаресте

По окончании войны

Меняют деньги на штаны


… … … … … … … … … … … … … …


Люблю я Крым и не люблю Одессы.

Америка – Одесса же сплошная

Вульгарная страна, неразвитая.


(«Крым», 1976–1982)

По-настоящему русским писателем Эдуард Лимонов почувствовал себя именно в Америке. И все его былые концепты лианозовской поры обрели совсем другое значение в стране, где ему предстояло долго прожить чужаком, изгоем. Тем самым отверженным маленьким человеком, которого описывал еще в московских полуподвалах андеграунда. Сегодняшние почитатели Эдуарда Лимонова, наверное, не узнали бы в нью-йоркском Лимонове своего нынешнего лидера. Не знаю, что было бы, останься поэт в Москве в той же самой богемной среде. Мог бы так и остаться еще одним Приговым, не больше. Большого поэта всегда рождает трагедия. Национального поэта рождает любовь к родине. И то, и другое Лимонов осознал на чужбине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю