355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Последние поэты империи: Очерки литературных судеб » Текст книги (страница 1)
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 20:30

Текст книги "Последние поэты империи: Очерки литературных судеб"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)

Annotation

Известный критик и литературный боец, главный редактор газеты «День литературы» Владимир Бондаренко представляет на суд читателей уникальную книгу: в ней сошлись, а значит, «примирились» поэты разных направлений, потому что все они – наша история, как уже стали историей СССР, большой стиль, XX век. Это и энциклопедическое собрание творческих портретов видных русских поэтов второй половины XX столетия, и автобиографическое повествование о бурных событиях, потрясших Советскую империю, и воспоминания об ушедшей – яркой и трагической – литературной эпохе, на глазах превращающейся в величественный миф. Независимо от эстетических школ, политических воззрений все герои этой книги объединены одним – они последние поэты империи: Николай Тряпкин и Леонид Губанов, Николай Рубцов и Иосиф Бродский, Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина, Юрий Кузнецов и Олег Чухонцев, Владимир Высоцкий и Юнна Мориц, Игорь Тальков и Геннадий Шпаликов… Книга безусловно заинтересует не только любителей поэзии, но также преподавателей и студентов гуманитарного направления.

Владимир Бондаренко

Поэзия конца империи

Отверженный поэт: Николай Тряпкин

Лирический жест Владимира Соколова

Опаленный взгляд Алексея Прасолова

Покаяние грешного Глебушки: Глеб Горбовский

Победитель огня: Станислав Куняев

Русская душа, зацепившаяся за корягу: Анатолий Передреев

Неожиданное чудо Рубцова

Дарящий улыбку посреди больной Империи: Тимур Зульфикаров

Ахмадулина в возрасте Ахматовой

Чужая на любом пиру: Юнна Мориц

Алая любовь Ольги Фокиной

Праздник глазами остриженного подростка: Геннадий Шпаликов

Споры о Высоцком

«Он был поэт…» Беседа с Валерием Золотухиным

Высоцкому мешали демоны. Беседа с Сереем Бочаровым

«Это – русский талант». Беседа с Вячеславом Клыковым

«Дитя безвременья». Беседа со Станиславом Куняевым

Поединок со смертью: Владимир Высоцкий

Плач проходящего мимо Родины: Олег Чухонцев

Жизнь с открытым сердцем: Борис Примеров

Одинокое блуждание по земле: Игорь Шкляревский

Поэзия последнего срока…: Татьяна Глушкова

Взбунтовавшийся пасынок русской культуры:

Последний олимпиец: Юрий Кузнецов

Униженный эстет как герой народного бунта: Эдуард Лимонов

Леонид Губанов в рубище великих слов

Бунтарь с имперскими эполетами: Игорь Тальков

Поэтическая интонация смерти: Борис Рыжий

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

comments

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

Владимир Бондаренко

Последние поэты империи: Очерки литературных судеб

Поэзия конца империи

Насколько автобиографична эта книга? Для критика все его статьи – попытка составления своей духовной биографии, о чем и о ком бы он ни писал. Тем более что я сам, воссоздавая творческий портрет своего героя, всегда щедро использую его биографию – нельзя до конца понять писателя, его творчество, не зная его судьбу.

Скажем, для меня было важно, разбираясь в путаной судьбе Глеба Горбовского, знать о его детских скитаниях и бродяжничестве, важно было знать о детдомовстве Николая Рубцова, о большой трагедии несостоявшейся любви у Иосифа Бродского…

Размышляя о моих имперских героях, я часто сравнивал их творческое и житейское поведение со своим, через себя хотел понять и других, ибо человек часто стоит в жизни перед схожими поворотами и при всей своей уникальности никогда не выходит ни из мира своей эпохи, ни из своей среды, ни из своего национального и гражданского менталитета, потому и понятен, и близок людям своими стихами и поэмами, своими метаниями и трагедиями.

Автобиографичность этой книги еще и в том, что большинство из своих незаурядных героев я хорошо знал и знаю и впечатлениями от наших встреч открыто делюсь со своими читателями. Десятилетиями я самым тесным образом общался с Юрием Кузнецовым и Татьяной Глушковой, Николаем Тряпкиным и Станиславом Куняевым, Эдуардом Лимоновым и Глебом Горбовским. Я был знаком с Иосифом Бродским и Леонидом Губановым, Борисом Примеровым и Анатолием Передреевым, Борисом Рыжим и Игорем Тальковым, знаю Юнну Мориц, Олега Чухонцева и Ольгу Фокину. Многие из них определяли какие-то важные вехи в моей жизни. И потому очерки о них – это и очерки обо мне самом.

И самое важное: я сам себя ощущаю свидетелем конца великой империи, крушения советской цивилизации, и в этом плане я и мои герои – участники одного и того же великого действа, кто бы из них к какому литературному лагерю ни принадлежал. Эпоха у нас была одна. И это в самом деле была великая эпоха…

Думаю, уже смело можно говорить о великой поэзии конца великой империи. Смело можно сравнивать поэтическое начало XX века и его поэтический финал. Ни подбором имен, ни трагизмом, ни разнообразием стилистических манер и мировоззренческих направлений – ничем конец XX века не уступает его знаменитому началу. Там были Александр Блок и Сергей Есенин, здесь, в завершении столетия, – Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Там – Анна Ахматова и Марина Цветаева, здесь – Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина. Там – Борис Пастернак и Осип Мандельштам, здесь – Иосиф Бродский и Юнна Мориц… Эти ряды сопоставлений можно продолжать и продолжать. Николай Клюев и Николай Тряпкин, Велимир Хлебников и Леонид Губанов, Николай Гумилёв и Владимир Соколов… Дети 1937 года, дети войны стали, пожалуй, последним великим поколением русской поэзии. А потом – разрыв, который продолжается уже лет тридцать, когда прорываются лишь одиночки, как, например, Леонид Губанов или Борис Рыжий, так и не ставшие поколением. Впрочем, то же и в прозе: вслед за «поколением сорокалетних», за «московской школой» семидесятых – восьмидесятых годов уже более двадцати лет – зияющая пустота. Ни на левом, ни на правом фланге не возникло ничего серьезного, равного Владимиру Маканину или Александру Проханову, Владимиру Личутину или Анатолию Киму, Валентину Распутину или Андрею Битову…

Уверен, кто-то добавит в поэтическом ряду Юрия Кублановского, кто-то – Светлану Сырневу. Я не отрицаю, есть отдельные имена, но нет нового прорыва, нового поэтического состояния. Постимперский поэтический кризис явно затянулся.

Когда я пишу о последнем поэтическом поколении советского имперского периода, я беру в основном поколение 1934–1941 годов, идущее вослед за «шестидесятниками», а то и параллельно с ними, но резко отказавшееся от их эстрадных принципов, от их неоленинской концепции оттепельного мира. Эти поэты тоже совершенно разные. Мне скажут: что может быть общего у «ленинградского кружка», формировавшегося вокруг Иосифа Бродского и Евгения Рейна, и московских поэтов, отнесенных к «тихой лирике», – Станислава Куняева, Анатолия Передреева, Владимира Соколова? Отвечу: одна империя, один ее грустный финал, одна принадлежность к классической русской культуре. Но к последнему имперскому поколению, к свидетелям и соучастникам ее последних шагов я с неизбежностью добавляю и Николая Тряпкина, и Юлию Друнину – поэтов, казалось бы, совсем другого времени, и тем не менее ставших поэтическими знаками роковых девяностых годов. Добавляю я и рано погибшего, совсем молодого Бориса Рыжего. Его судьба осталась вместе с судьбой старших собратьев. Отказавшись от филологических, лингвистических поисков своих сверстников и друзей, он ринулся в поэзию чисто по-русски и сгорел, как яркая бабочка…

Независимо от возраста, места проживания и национальности все эти поэты последнего рубежа империи по-русски жили, по-русски сжигали себя дотла в поэтическом огне, по-русски предъявляли максималистские требования и к себе, и к эпохе, и к поэзии.

Геннадий Русаков писал:

Прощай, империя. Я выучусь стареть,

Мне хватит кривизны московского ампира.

Но как же я любил твоих оркестров медь!

Как называл тебя: «Моя шестая мира…»


(«II. Последней прелестью прекрасная страна…», 2000)

Про ту же самую империю рассуждает и Иосиф Бродский, мол: «…Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря…» Впрочем, и без имперской семантики в поэзии почти всех ведущих поэтов этого поколения разбросаны щедро ее приметы, даже в перечне городов, легко, по-свойски упоминаемых как место действия, мы находим и Ригу, и Сухуми, и Ташкент, и Коктебель… Где-то в подкорке до сих пор продолжает жить та имперская вселенная.

Когда Белла Ахмадулина писала «В Махинджаури близ Батуми / Она стояла на песке…», вряд ли поэтесса относила это стихотворение к циклу зарубежных стихов.

А разве не имперская вселенная заставляла поэтов тянуться к величию замыслов? Это величие поэтического замысла проявляется и у Николая Рубцова, и у Юрия Кузнецова, и у многих других в равной мере. Такой видится имперская Русь конца XX века русскому дервишу Тимуру Зульфикарову:

Странник Иисус Христос ушел с Запада…

Не бродит Он по дорогам и градам Европы сытой…

Только по нынешней разоренной, обделенной

Руси нынче бродит Он.

Тут в дальней деревне забытой, уже

безымянной можно Живого встретить Его

на сладчайшей дороге-тропке глухой уже святой…

Тут Он еще не покинул землю…

Тут еще живая творится жизнь Его

и странствия Его и Гефсиманский сад и Голгофа

Его, и Крест Его.

На Западе Он ушел с земли и потому там

ждут Второго Пришествия Его.

А на Руси еще бродит Он Живой.

Если хочешь встретить Живого земного

путника Христа – иди на Русь…


(«Русский Иисус Христос», 1990)

Впрочем, о России и ее великой и трагической судьбе размышляют практически все поэты. И размышления эти с неизбежностью уводят к легендам и мифам рухнувшей на наших глазах советской цивилизации.

Мифические видения поэтов будто возвращают нас в героический период нашей истории, в наши сказания и легенды, откуда и берет начало русская поэзия.

Взбегу на холм

   и упаду

      в траву,

И древностью повеет вдруг из дола!

И вдруг картины грозного раздора

Я в этот миг увижу наяву.

Пустынный свет на звездных берегах

И вереницы птиц твоих, Россия,

Затмит на миг

В крови и в жемчугах

Тупой башмак скуластого Батыя…

Россия, Русь – куда я ни взгляну…

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы…


(Н. Рубцов. «Видения на холме»[1], 1962)

Это поэтическое поколение на наших глазах само становится поэтическим мифом. И хотя живы еще, слава Богу, многие из его заметных лидеров, те же Глеб Горбовский, Станислав Куняев, те же Белла Ахмадулина, Ольга Фокина, но, на мой взгляд, со смертью Юрия Кузнецова в феврале 2004 года поэтический XX век в России закончился.

Через дом прошла разрыв-дорога,

Купол неба треснул до земли.

На распутье я не вижу Бога.

Славу или пыль метет вдали?


Что хочу от сущего пространства?

Что стою среди его теснин?

Все равно на свете не остаться.

Я пришел и ухожу – один…


(Ю. Кузнецов. «Распутье», 1977)

Тут и мистика, и одухотворенность, и тревога – то, что сопутствует поэзии трагических титанов, каким, несомненно, был Юрий Кузнецов. Будучи имперскими поэтами, они с неизбежностью принадлежали мировой культуре, даже если мировая культура до сих пор не догадывается об этом. Как писал тот же Кузнецов: «И чужие священные камни / Кроме нас не оценит никто…». Французская поэзия Верлена, Бодлера и Рембо пленила не только Леонида Губанова, но и Николая Рубцова, и Глеба Горбовского… Приметы тоски по мировой культуре легко отыскиваются в строках любого из ведущих поэтов поколения.

Однако при этом безграничная, бескорыстная любовь и тяга к своей стране, к русскому народу, к русской державе. Тоска по России. Здесь уместно вспомнить и «Народ» Иосифа Бродского, и кимрские стихи Беллы Ахмадулиной, и посвящения Павловскому Посаду Олега Чухонцева. Много самого сокровенного о России написали поэты, условно причисленные к «тихой лирике». Трудно даже кого-то из них выделить. Владимир Соколов, Анатолий Передреев, Алексей Прасолов, Николай Рубцов…

Но интуитивно поэты предчувствовали скорую трагедию своей Империи. Лирическая тревога чувствуется во многих известных стихотворениях второй половины XX века:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы…


(Н. Рубцов. «Видения на холме», 1962)

Естественно, мой выбор имен в этом сборнике ограничен и объемом, и художественным пристрастием, и, не скрываю, личными знакомствами. Большинство из этих поэтов я хорошо знал и знаю, у кого-то учился, с кем-то частенько спорил, но лучшие их стихи оседали уже навсегда в моей памяти. Как мне забыть, к примеру, стихи Татьяны Глушковой, когда она мне первому их читала перед публикацией в газете «День» в октябре 1993 года:

Все так же своды безмятежно-сини.

Сентябрь. Креста Господня торжество.

Но был весь мир провинцией России,

теперь она – провинция его…


(«Воздвиженье», 1993)

Татьяна Глушкова в те трагические дни и месяцы 1993 года написала, пожалуй, лучший свой поэтический цикл «Всю смерть поправ…», став уже навсегда поэтическим свидетелем кровавого расстрела Дома Советов. И это было ее прощание с Империей:

Когда не стало Родины моей,

в ворота ада я тогда стучала:

возьми меня!.. А только бы восстала

страна моя из немощи своей.


(«Час Беловежья», 1992)

Может быть, Бог и услышал?!

Трагическим ощущением конца великой державы полны последние стихи Николая Тряпкина и Бориса Примерова, Юлии Друниной и Владимира Соколова. Русская культура будет навсегда благодарна этому поэтическому поколению. Они сохранили в своей поэзии не только память об исчезнувшей державе, но и волшебство русского языка, сокровенную глубину русской речи, которую не подменить никакими стихотворными формулами постмодернистов:

Я все еще живу, храня

звучанье чистой русской речи,

и на прощанье у меня

назначены с грядущим встречи…


(И. Шкляревский. «Я все еще живу, храня…»)

Настоящая поэзия – это всегда продолжение жизни родного языка, это форма существования и развития языка. В те периоды истории, когда нет сильной национальной поэзии, язык народа начинает мельчать, тому пример – нынешнее время. Думаю, когда Россия дождется своего Светлого дня – воскресения из руин, первыми это заметят и отразят поэты. И прежде всего это скажется на языке, который вновь расширит сферы своего влияния. Поэты и отметят существование нового мира, новой жизни. Очевидно, эти новые поэты и станут новым поколением.

В такие переломные моменты истории поколение определяется не возрастными рамками. Скажем, состав участников этого сборника явно не вмещается в возрастное измерение поэтического поколения. От Николая Тряпкина до Бориса Рыжего – ничего себе поколение! Но с точки зрения истории именно это поколение в таком виде отразило кризис, а затем и смерть одной из величайших цивилизаций – советской цивилизации. О трагедии рухнувшей страны говорят и строки Тряпкина:

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа…


(«Не жалею, друзья…», 1993)

Но эту же трагедию передают последние стихи Юнны Мориц и Татьяны Глушковой (неожиданно сблизились в восприятии, а вернее, в своем неприятии жестокого времени две киевлянки, две поэтических соперницы), об этом же пишет в своем стихотворении «Баня Белова» Анатолий Передреев. И разве не об этом печальные строчки Владимира Соколова:

Я устал от двадцатого века.

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.


(«Я устал от двадцатого века…», 1988)

И, казалось бы, поэт совсем другого поколения, фронтовик Юлия Друнина в конце своей жизни становится участницей еще одной войны за Россию… и гибнет со словами:

Ухожу, нету сил.

Лишь издали

(Все ж крещеная!)

Помолюсь

За таких вот, как вы, —

За избранных

Удержать над обрывом Русь.


Но боюсь, что и вы бессильны.

Потому выбираю смерть.

Как летит под откос Россия,

Не могу, не хочу смотреть!


(«Судный час…», 1991)

По сути, ее трагическую гибель позорно замолчали, так же как и гибель Бориса Примерова, Вячеслава Кондратьева. Это все – последние солдаты империи. Прекрасные лирики, мятежники духа, мечтатели русского Рая. Интересно, что ни шестидесятники, до сих пор обильно печатающиеся, ни постмодернисты девяностых ничего не написали в защиту и оправдание либеральных разрушителей Родины. Если в реальной жизни России патриоты и защитники отечества были отброшены на обочину, то в русской литературе, а особенно в поэзии, конец XX века, конец имперского периода по-настоящему зафиксирован, достойно описан имперскими поэтами, которые и ушли один за другим вослед за своей потонувшей Атлантидой. А те, что живы, и сегодня продолжают свою высокую битву за Россию. Из песенной России я выбрал Владимира Высоцкого и Игоря Талькова. Не будем сравнивать их поэтические тексты, обратим внимание на то, как Игорь Тальков, по сути, продолжил трагическую гражданственную лирику Владимира Высоцкого, предельно заострив ее, насытив русской национальной тематикой.

На мой взгляд, настоящее потрясение перенесла от потери своей былой родины такая, казалось бы, чисто лирическая и сентиментальная поэтесса, как Новелла Матвеева. И пусть от нее отвернулись былые друзья-либералы, она не могла не сказать о их подлости, не могла промолчать…

…Какое странное море! —

Ни белое, ни голубое…

Такое впечатленье,

Что Севастополь сдан без боя.

Неужто лиходеи

От праведной кары закляты?

Такое впечатленье,

Что крепости – подлостью взяты!


(«Какое странное море…», 2004)

Именно они, последние имперские поэты, оставили будущему как завещание свою высокую культуру русского слова, высокую значимость поэтического слова. Поэзия для них – это судьба, и не только их личная судьба, но и судьба России.

2004

Отверженный поэт: Николай Тряпкин

Вербная песня

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Осени голосистой скворешней.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, –

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты наш красный Союз

До Креста своего аналоя.


1994

Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмосковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный институт. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепляет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антокольскому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмосковье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проистекающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили писатели круга «Нашего современника» – Юрий Кузнецов, Станислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался последним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачивания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

Николай Тряпкин.

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безропотно до конца дней своих. В каком-то смысле он культивировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем народе, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую значимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творческая биография… Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, „нутряным“ зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань – такая величавая и так издалека видная! И повсюду – великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой».

Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старообрядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,

Я неприкаянно кружил.

Скрипела ель, стелились вьюги

У староверческих могил.

И на каком-нибудь починке

Я находил себе ночлег

И припадал к молочной кринке,

Не протерев зальдевших век.

И в смутном свете повечерий

Я погружался в древний быт,

В медвежий сумрак, в дым поверий,

В какой-то сон, в какой-то мыт.

И постигал я те столетья

И в том запечном уголке,

И в хламе старого веретья,

И в самодельном черпаке…


… … … … … … … … … … … … … …


И в смутном свете повечерий

Я закрываюсь в тайный скит.

И несказанный дым поверий

В моих преданиях сквозит.

И на каком-нибудь починке

Я источу последний пыл

И слягу в старой веретинке

У староверческих могил.


(«Когда-то там, в лесах Устюги…», 1995)

Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глубины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим русским дервишем, понятным всем своими прибаутками, частушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был посланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесником русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же времен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!

За гитарным перебором!

За гармошкой, за рожком!

То в телеге, то пешком…

И с каким же интересом

Шел я полем, шел я лесом!

И не знал я до сих пор,

Что я – сам себе фольклор.


(«За фольклором, за фольклором…», 1995)

Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим погружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина… А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: „Свищут над нами столетья и годы, – / Разве промчались они?“ Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полета… Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия…»

И далее Юрий Кузнецов говорит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов – Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин – последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии…»

Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинственный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом —

Жилец Бог весть каких времен.

И сосны дремные скрипели

И бормотали как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе —

Вся память вон из головы.


(«Я уходил в леса такие…», 1956)

Потому и казался он многим чужим, потому и сторонились его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опровергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными

Солнцебоги с твоих рукавиц.

И проносятся песни свободные

Над провалами черных темниц.


(«И летят над путями походными…», 1944)

Не поверишь, что написано это в 1944 году и публиковалось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охотно и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над великой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,

Но смутный голос дедовских предтеч

Остался в недрах правнуковой крови.


(«Старый погост», 1945)

И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг стала всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах…»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает прошлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, удивительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлебникову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,

И, внезапно издав ураганные гамы,

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука

И вонзаются прямо в колпак мирозданья…

И рождаются в сердце иные сказанья…


(«Где-то есть космодромы…», 1966)

Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль – что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,

Зато и сам Христос не спорит с новизной.

И на лепных печах, ровесницах Кащея,

Колхозный календарь читает Домовой.


(«Пижма», 1947)

Понятно, что такие стихи не поместит в свою антологию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский{1}. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутренним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит

Моргасик с луной пополам.

Старик повторяет в напев поминальник,

Догадки плывут по бровям.


… … … … … … … … … … … … … …


И шикает старый: припомнишь ли скоро,

Какого ты роду, чьих прав, —

С безвестием троп, с бормотанием бора

Давно свои думы смешав?


(Там же)

Это диковинное стихотворение, написанное еще в сороковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемому поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороковых – пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало таких колдунов по Руси – и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на литературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мракобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переделывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от официальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и пространства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного поступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным властям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю