Текст книги "Непобежденные"
Автор книги: Владимир Рыбин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 47 страниц)
– Да, похоже на легенду, – сказал лейтенант, – но это факт. Восьмого ноября было под Дуванкоем. Когда немцы откатились, возле шоссе, где было особенно жарко, нашли умирающего краснофлотца. Цибулько его фамилия. Он-то и рассказал, как моряки бросались под танки.
– Кому рассказывал?
Фельдшер его перевязывал. И комиссар батальона Мельник там же был.
– Случай больно уж необычный, страшный случай, – задумчиво сказал Колодан. – Осенью о каждом факте героизма писали. Отступали ведь. Умереть, а не отступить – таков был главный лозунг. А тут – невиданная стойкость, небывалое самопожертвование и в газетах – ничего.
– Обо всем не напишешь.
– Надо писать. Обязательно надо. Обо всем…
Корреспондентские будни сложны и опасны. Ему, представителю центральной печати, радовались в тесных землянках батальонов, еще бы, ведь недавно из Москвы человек, – его кормили лучшим, на что были способны повара и коки, с ним, не скрывая радости, разговаривали бойцы и командиры, и простая близость человека, только что прибывшего с Большой земли, всеми воспринималась, как близость самой Большой земли. Колодан ходил по окопам, смотрел в прорезь пулеметных прицелов на близкие немецкие позиции, ночами встречал разведчиков, приползавших с той стороны, распластавшись меж камней, пережидал внезапные артналеты. Он видел много такого, что «ложилось в строку», и писал, писал, стараясь, чтобы не очень размашисто, экономя бумагу. И все время жил в нем рассказ о моряках, бросавшихся с гранатами под танки. Где мог, он расспрашивал об этом. Многие слышали о подобном, но толком ничего не знали, отвечали неопределенно:
– В Севастополе все могло быть…
Но он доискивался фактов. Узнал, что того батальона давно уже нет, остатки его влились в стрелковый полк. Однажды спросил об этом начальника политуправления Черноморского флота дивизионного комиссара Бондаренко.
– Слышал, – сказал комиссар. – Но факт не подтвержден.
Бондаренко приказал поднять политдонесения начала ноября. В одном из них сообщалось, что смертью храбрых погибли политрук Фильченков, матросы Одинцов, Паршин, Красносельский.
– Видите, «смертью храбрых», и больше ничего.
Но в голосе его уже не было уверенности, опыт политработника подсказывал: в донесении недоговоренность. И он велел разыскать и вызвать к нему бывшего комиссара батальона Мельника.
«Слишком много безымянных героев». Сколько раз вспоминал Колодан эти слова майора, первого севастопольца, с кем он беседовал. В этих словах были и пафос и безысходность. Не хотелось верить в возможность забвения подвига. Но и до Севастополя сколько знал он случаев, когда невероятнейший героизм отдельных бойцов и целых подразделений словно бы тонул в вязкой неизвестности. Грозный поток нашествия смывал следы этих подвигов, рассеивал и без того немногих свидетелей. Там, в Москве, в редкие минуты свободных перекуров сколько перебирали они, сотрудники редакции, слухов, полубылей-полулегенд о людях, дравшихся до последнего патрона и умиравших с именем Родины на устах, о гарнизонах, оставшихся в глубоком вражеском тылу и продолжавших сражаться в совершенно безвыходном положении, с одной только личной верой, что если уж погибать, то так, чтобы самой смертью своей помочь Родине. Как они, газетчики, жалели, что не могут написать об этом. Потому что газете требовались проверенные факты, а не слухи. И как радовались, когда кому-то удавалось вырвать из цепких лап забвения еще одно свидетельство несравненной стойкости, мужества, патриотизма, величия советского человека. Они гордились этой необычной стороной своей работы и, хоть в шутку, но все же не без серьезного намека говорили, что в их руках сама История.
Был начальник политотдела флота высоким, кудрявым, белозубым, и очень нравился Колодану.
– Знаете, кем был политрук Фильченков? – говорил Бондаренко. – Он был начальником клуба, и в тот день разносил газеты по ротам. А тут – танки. И он возглавил группу истребителей танков. И погиб. В самом этом факте – подвиг. Но вот как погиб, об этом мы сейчас узнаём.
Из-за толстых стен доносились глухие разрывы. Шла очередная бомбежка, которым давно уж потеряли счет. Дивизионный комиссар нервничал: на этот день у него намечалось много дел, и долгие теоретизирования с корреспондентом не входили в его планы. Поэтому когда пришел Мельник, дивизионный комиссар сразу заговорил о деле.
– Вспомните бой под Дуванкоем восьмого ноября, – подсказал он, по собственному опыту зная, как нелегко бывает сразу припомнить всех, живых и мертвых, кого проносит перед глазами стремительный вихрь войны. – Вы тогда успели поговорить с умирающим краснофлотцем Василием Цибулько. Было такое?
– Так точно, товарищ дивизионный комиссар. Его фельдшер Петраченко перевязывал, а он все говорил, торопился, боялся, что не успеет рассказать, умрет. И точно, умер потом.
– Что же он рассказывал?
– А что было, то и рассказывал. Как немецкие танки шли, а они пятеро держали шоссе.
– Как держали?
– Дрались, товарищ дивизионный комиссар. Храбро дрались. Беспримерно.
– Бес-при-мерно, – медленно повторил Бондаренко, как бы взвешивая это слово. Как же конкретно?
– Немцы лавиной шли, – начал Мельник, настороженно поглядывал на быстро бегавший по бумаге карандаш корреспондента. – Наших войск тогда немного было. Приморская армия только выходила к Севастополю и немцы рассчитывали с ходу ворваться в город…
– Общую обстановку можете опустить. Ближе к делу. Что говорил умирающий Цибулько?
– Говорил, что сам он был тяжело ранен еще в начале боя, что Красносельский погиб, сраженный очередью из танка, что боеприпасов уже не было и что Фильченков не стал рисковать последней гранатой, а привязал ее к поясу и бросился под танк. Потом Одинцов и Паршин последовали его примеру. И немцы отступили…
– Немцы отступили, – удовлетворенно повторил Бондаренко. – Немцы не только отступили, они до зимнего наступления больше не предпринимали атак на этом направлении. Почему?
– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар.
– А я знаю. Их устрашило беспримерное самопожертвование моряков. Они поняли значение этого подвига. Они поняли, а вы – нет. Вы даже не доложили об этом.
– Мы докладывали, – вскинулся Мельник. – В донесении, точно помню, указывались все фамилии.
– Донесений много было, и фамилий тоже много. Слов нет, все погибшие за Родину, достойны чести. Но вы, политработник, обязаны были понять значение подвига политрука Фильченкова и его товарищей, должны были понять, что такое способно зажечь сердца людей.
– Не пришло в голову, – оправдывался Мельник. – Все дрались до конца.
Не пришло в голову…
Отпустив его, дивизионный комиссар долго сидел молча, ожидая, когда корреспондент перестанет писать. Так и не дождался, сказал:
– Вы это дайте сначала нам в «Красный Черноморец».
– Знаете, что меня больше всего поразило? – сказал Колодан, оторвавшись от блокнота. – Вот это его «не пришло в голову». Обыденность факта. Понимаете? В Севастополе каждый день случается столько необычного, что даже такое кажется обыденным. А ведь это… это легендарно. Это люди будут помнить и через сто лет. Надо только написать…
– Вот и договорились, – сказал Бондаренко, вставая, словно дожидался именно этих слов. – Теперь все в ваших руках. Я не ваш редактор, но, как старший по званию, даю вам боевое задание: срочно пишите.
На Севастополь опускался вечер, рыжие хвосты от пожарищ тянулись по небу. Над бухтой кружили «юнкерсы», пикировали на Корабельную сторону, где под прикрытием дымовой завесы и плотного зенитного огня стоял транспорт, прибывший с Большой земли. Эхо разрывов скакало над городом. Кончался еще один день севастопольской эпопеи. Один из тихих дней между большими боями.
IX
Командир не имеет права на плохое настроение. Тем более командующий. Когда на тебя смотрят со всех сторон, когда в каждом слове твоем, в каждом взгляде ловят надежду, можно ли задумываться о возможной безнадежности положения?
– Что там, на Керченском полуострове? – повсюду спрашивали Петрова.
А он ничего утешительного сказать не мог. Не кивать же вслед за командованием Крымского фронта на весеннюю распутицу? Никого не обошла зима, все знают, как крепки были морозы в январе-феврале. Почему же не наступали, когда не было распутицы? Не раз и не два севастопольцы получали приказы поддержать предполагавшееся наступление. Задачу свою они выполняли: Манштейн не перебрасывал войска из-под Севастополя на Керченский полуостров. А Крымский фронт все не решался наступать.
И вот решился. 27 февраля, когда дороги раскисли. Чего ждали? Не знали разве, что весной дороги раскисают? И при абсолютном превосходстве в людях и боевой технике Крымский фронт забуксовал на месте и через трое суток перешел к обороне.
Как это понимать? На чей счет отнести неоправданно большие потери?…
Петров поглядел на завернутую в марлю лампочку и опустил глаза на белую простыню, из-под которой выглядывало такое же белое, без кровинки, лицо Нины Ониловой, Анки-пулеметчицы, как звали ее в Чапаевской дивизии. Когда умирает раненный на поле боя мужчина, это, вроде бы, естественное дело. Но женщина, да еще молодая, все равно, что ребенок!…
Петров снял запотевшее пенсне, протер. Раненая все не открывала глаз, и он снова уставился на лампочку, подумав, что потери от этих периодически повторяющихся наступлений неоправданно велики. Осенью, когда надо было убедить врага в стойкости обороны, частые контратаки играли свою роль. Теперь противник пассивен, и наша активность может принести пользу только в том случае, если на Керченском полуострове действительно развернется широкое наступление. Без него же…
Раненая открыла глаза, посмотрела на сидевшего возле нее человека в белом халате и, не узнав его, снова опустила веки, медленно опустила, так, словно ей невмоготу было удержать их.
И опять слезная жалость сдавила ему горло. Столько за войну насмотрелся, пора бы очерстветь! Но время от времени все просыпалась юношеская чувствительность. Особенно когда видел страдания детей и женщин.
Откуда-то выплыло в сознании неожиданное сравнение войны с эпидемией. Это подметил, кажется, хирург Пирогов, и подметил именно здесь, в Севастополе. Он так и говорил, что у войны все признаки эпидемии. Что ж, если человечество рассматривать как единый организм, то война, пожалуй, и есть болезнь этого организма, вроде как болезнь обмена веществ, болезнь системы взаимоотношений между людьми, между народами. Войну, как и болезнь, можно пресечь в зародыше, но когда она выходит из-под контроля!…
Дальше мысли перескочили на незавидную долю профессиональных военных в такой стране, как Советский Союз. Война – главное их дело, которое, как и всякое дело, нельзя хорошо делать без любви. Но как любить войну? И возник перед ним давно не возникавший вопрос: хорошо ли распорядилась судьба, заменив желанную в юности долю художника беспокойной долей военного человека? И который раз он спрятался за привычный ответ: время такое, не хочешь, а приходится воевать. Но как же трудно постоянно глушить в себе чувство жалости, сострадания!…
Чуть слышно скрипнула дверь госпитальной палаты. Генерал обернулся, увидел профессора Кофмана и поразился бледности его лица. Лицо у главного армейского хирурга всегда было такое, но сейчас это почему-то встревожило Петрова. Знакомая судорога дважды свела шею, голова дернулась, и… он увидел широко раскрытые глаза Нины Ониловой. Она смотрела на командарма пристально, узнавая его, слабая, скорее жалостливая, чем радостная улыбка кривила ее губы.
Петров погладил раненую по голове.
– Ты славно повоевала дочка, – сказал, не узнавая своего вдруг охрипшего голоса. Спасибо тебе от всей армии, от всего нашего народа. Ты хорошо, дочка, храбро сражалась…
Снова жалость подхлынула под самое горло, суетным движением он достал носовой платок, принялся протирать пенсне. Вздохнул, надел пенсне, взглянул на раненую.
– А помнишь Одессу, лесные посадки, поселок Дальний, холмы?
Губы ее чуть растянулись в улыбке, глаза оживились, блеснули.
– Весь Севастополь знает тебя. Вся страна будет знать тебя. Спасибо тебе, дочка…
Наклонился, поцеловал ее в лоб и вышел. В коридоре вдоль стен стояли раненые, врачи, медсестры, ожидающе смотрели на него, словно он был кудесником и одним своим приходом мог оживить умирающую.
Уже у выхода вдруг услышал смех, дробный смех здорового человека. Недоуменно оглянулся на Кофмана, идущего следом. За углом увидел долговязого санитара и маленькую, совсем юную, санитарку.
– Почему вы смеетесь? – спросил холодно.
Санитар вытянулся.
– Извините, товарищ генерал, все она, Сонька, такое скажет!
– Я спрашиваю: почему вы позволяете себе смеяться? Здесь.
Потупился санитар, но не струсил.
– Так ведь смех это, товарищ генерал, как лекарство. Врачи говорят…
– Тому, кто смеется – лекарство, – перебил Петров. – А каково им слушать? Им сейчас от всего больно. Они ждут сочувствия, сострадания.
– Извините, товарищ генерал, но ведь это… привыкаешь…
– Не можете вы работать санитаром.
– Накажем, товарищ генерал, – высунулся чей-то голос из толпы сопровождавших его врачей.
Петров помотал головой, вопросительно посмотрел на Кофмана, и тот с поразительной проницательностью понял его, показал на соседнюю дверь.
В крохотной комнатке, где они оказались вдвоем с Кофманом, стояли топчан, тумбочка возле него и стол, покрытый чистой простыней: должно быть, тут отдыхали врачи в редкие свободные минуты. Петров сел на табурет, достал блокнот, быстро, размашисто начал писать.
Мысль эта, как часто бывало, возникла сразу в готовом виде – обратиться с письмом от имени Военного совета Примармии ко всем врачам, фельдшерам, санитарам и сестрам. Карандаш быстро бегал по бумаге: «…Большое значение в деле лечения имеет обстановка лечебного учреждения и степень выполнения внутреннего распорядка… Кому, как не медицинским работникам, знать, что там, где находятся раненые и больные, где слышны стоны и видны физические страдания людей, не пожалевших свои жизни для защиты любимого отечества, – там не может быть места легкомысленным шуткам, смеху… Часть медицинских работников очерствела к страданиям и физическим болям людей…»
Кто-то вошел в комнату, поставил на стол а два стакана чаю, обесцвеченного ломтиками лимона. Петров даже не поднял головы, продолжал писать: «Военный совет требует, чтобы в лечебных учреждениях была создана обстановка, в которой, благодаря внутреннему распорядку и умелому, теплому, материнскому уходу, раненые бойцы и командиры чувствовали заботу о себе. Необходимо старшим воспитывать в молодых медицинских кадрах, помимо профессиональных навыков, чувство человечности, любви…»
Кофман стоял в дверях, бледное лицо его в неярком свете электрической лампочки казалось болезненным.
– Садитесь, Валентин Соломонович, – сказал Петров, кивнув на табурет напротив. – Не одному же мне чай пить.
Чай был свежей заварки, крепкий, бодрящий. Посидели, помолчали. Петров спросил:
– Что, по-вашему, главное в медработнике?
– Чувство сострадания, – сразу ответил Кофман.
– Я думал, вы скажете – профессионализм.
– И профессионализм, конечно. Но потребность сочувствия – это у меня с детства. Я ведь в школе считался неспособным, упрямился, замыкался, хвастался. В двадцать шестом году сразу после института заявил: «Ну, друзья, через десять лет – кафедра». Потом тянулся изо всех сил. И дотянулся ведь – в тридцать девятом получил кафедру нормальной анатомии в Одесском мединституте.
– А я в тридцать девятом военной школой командовал, в Ташкенте. Как раз в это время присягу принимали. Новый текст. Холодно, помню, было…
– … Одновременно работал в клинике общей хирургии. Но особенно интересовался детской ортопедией…
– А нам в тридцать девятом детишки коня подарили. Воспитанники Ташкентского детского дома. Сами вырастили и подарили. К первомаю…
– Детей особенно жалко. Сколько их после войны останется увечных, обездоленных…
Совсем расстроил Петрова этот случайный разговор. Расстроил, а чем-то и успокоил. Так печаль песен рвет душу, но и утешает, наполняет невесть откуда берущимися новыми силами.
Уже садясь в машину, ругнул себя Петров за то, что схватился за это письмо медикам. Дать бы указание, написали бы не хуже. Но не впервой это: все сам да сам.
Погода была пасмурная, но видимость хорошая: бухта просматривалась насквозь. В такую погоду в декабре невозможно было ни пройти, ни проехать, висели самолеты. Теперь – ни одного. Оттягивает их на себя Крымский фронт, хорошо оттягивает. И на том спасибо. Впрочем, покой севастопольского неба, как видно, подходит к концу. В последние дни то по одному, то по два-три появляются немецкие самолеты. Не далее как позавчера такой вот одинокий самолет, на который и внимания не обратили, сбросил бомбу в расположении Разинского полка. Одну единственную бомбу. А угодила она как раз на то место, где стоял приехавший в полк вручать партийные билеты начальник политотдела Чапаевской дивизии старший батальонный комиссар Бердовский.
Приоткрыв дверцу, Петров оглядел небо. Пестрая штабная «эмка» летела, разбрызгивая лужи, юля на поворотах. Захлопнув дверцу, оглянулся на сидевшего сзади старшего политрука Лезгинова. После гибели адъютанта Кохарова привык командарм, выезжая на фронт, брать с собой кого-либо из политотдела. Бойкие там ребята, смышленые. Тихой радостью прошла мысль, что скоро на этом месте будет сидеть Володя, его Володя, сын, которого он вызвал к себе. И жену тоже вызвал. Жена будет работать в госпитале, а Володя останется при нем, адъютантом. Впрочем, политотдельцам еще придется поездить. Какой из мальчишки адъютант? Восемнадцати лет нет. Пока-то привыкнет, пооботрется, научится…
– Товарищ генерал, вы просили напомнить о виноградаре.
– Что? Да, да, давайте посмотрим.
Неподалеку от бывшего совхоза имени Софьи Перовской их встретил командир 95-й дивизии и комендант четвертого сектора обороны полковник Капитохин. Высокий и стройный, весь аккуратный и подтянутый, он больше походил на приезжего штабника, чем на окопника. Но Петров знал, что Капитохин не вылезает из окопов, и как он умудряется при этом сохранять вид довоенного командира, было непостижимо.
– Где тут ваш виноградарь? – спросил Петров, не дослушав доклада.
– Там опасно, товарищ генерал.
– Почему же вы его не эвакуируете с передовой?
– Не хочет.
– Не может он, – вставил Лезгинов. – Жена и дочь у него больные, дочь так совсем не встает. Куда он с ними?
Дальше ехать было уже нельзя, пришлось идти пешком. На отшибе от бывшего совхозного поселка, в лощине, стоял домик без окон с наполовину снесенной крышей. Когда-то белый, теперь он походил на стрельбищную мишень, – весь был испятнан следами пуль и осколков. Возле домика змеились, по земле скрученные стволы старой лозы и над ней хлопотал невысокий, согнутый годами и бедами человек, одетый во все старое, изношенное до неузнаваемости. Издали увидев командиров, человек выпрямился, загодя отряхнул руки.
– Что это вы делаете, отец? – поздоровавшись, спросил Петров.
– Весна, – вздохнул человек. – Лоза ухода требует. Был он стар. Или казалось, что стар? В Севастополе все внешне будто состарились за эти месяцы голода, холода, изнуряющего труда и повседневных опасностей.
– Давно тут живете?
– А сколь живу, столь и тут. Как родился на сонном кладбище, так и помру, видать.
– Сонном? Почему Сонном?
– А сказывают, от той Крымской войны название. Будто тут наши солдаты после долгого перехода бивуаком встали. И полегли спать усталые. А турки, будто бы, ночью подобрались, убили часовых и принялись сонных резать. А кто-то проснулся, тревогу поднял. Всю ночь на ножах дрались. А утром посчитали убитых турков в три раза больше. Вот как отплатили. В тот же день и похоронили павших на этом самом месте. Потому и название – Сонное.
– Не боитесь, что немцы придут? – спросил Петров.
– Конечно, боюсь. Не за себя, за лозу боюсь. Лоза должна жить.
– Жить для немцев? – встрял в разговор Лезгинов.
– Немцы как придут, так и уйдут. А лоза должна жить, – повторил старик.
– Другую можно вырастить.
– Другой такой не будет. Вот этот «рислинг», гляди, посажен вскоре после той обороны.
– И все живой? – Петров потрогал шершавую кору лозы.
– И все живой. И будет живой.
Петров смотрел на морщинистое, как старая кора, лицо старика и думал о необыкновенной силе духа русского человека, простого земледельца. Кругом смерть, а он все делает свое дело. Не из упрямства, из древней наследственной привычки заботиться о будущем. И такая бездна исторического оптимизма распахнулась перед ним, что он отступил, будто сгорбленный виноградарь вдруг вырос, и всего его стало невозможно разглядеть вблизи. Даже если все погибнут, всё будет разрушено, придет час и появится такой вот человек, начнет пахать землю, обихаживать ее. Была бы земля, пусть истерзанная, опустошенная, но своя.
Шел он сюда, чтобы пожалеть еще одного несчастного. А вышло: сам набрался у него сил.
– Спасибо, отец, – сказал пожимая узловатые негнущиеся пальцы старика. – Может, что нужно?
– Немца прогнать нужно.
– Обязательно прогоним. Не сегодня, не завтра, а прогоним. Это я твердо обещаю.
– А больше ничего и не надо.
– В Севастополь бы вам перебраться. Все-таки тут передовая.
– В Севастополе везде передовая.
– Можно эвакуировать на Большую землю.
– Звали уж. Куда мне с моими то? Дозвольте уж, товарищ начальник, здесь перебедовать. – И заулыбался, растянув сухие истрескавшиеся губы. – Вы бы осенью наведались, угостил бы я вас виноградом.
– Спасибо, отец…
Уходили молча. Петров думал о том, что ют сейчас пойдет он по штабным землянкам, по окопам, будет разговаривать с командирами и бойцами, и никто не заметит, что еще утром жили в нем печаль и растерянность.
Оглянулся с поворота тропы. Старик не смотрел вслед, опять ходил, сгорбившись, по полю, оглаживал свою лозу.
– Вы его все-таки поберегите, – сказал Петров.
– Делаем, что можем, – ответил Капитохин. – Помогли им подвал в доме оборудовать.
Помогите. Они для вас не менее нужны, чем вы для них… По ту сторону лощины полыхнуло над зарослями дубняка, и обрушился грохот: скрытая там тридцатая батарея ударила по каким-то дальним целям. И захлопали мины в той стороне, горохом рассыпалась ружейно-пулеметная трескотня. А старик даже не распрямился, все хлопотал над лозами, словно был уверен в своем бессмертии.








