412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рыбин » Непобежденные » Текст книги (страница 45)
Непобежденные
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:43

Текст книги "Непобежденные"


Автор книги: Владимир Рыбин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 47 страниц)

Колодан тоже сунулся было к толпе, обступившей девушку, на него с необычной злостью заорали бабы, замахали руками. Ушел с нелепым чувством обиды. И вдруг догадался. Стало даже смешно, почему не понял сразу. Потому, наверное, что слишком уж неестественным было случившееся. Рождение человека среди хозяйничающей кругом смерти.

Он вернулся к этой траншее с госпитальными блиндажами много после полудня, когда отвалил нестерпимый зной. Бой еще приблизился и шел с неослабевающим ожесточением. Где точно проходила теперь передовая и была ли она в обычном ее понимании, никто не знал.

Возле знакомой траншеи царило непонятное оживление. Немецких самолетов не было, и Колодан вначале отнес это многолюдство на счет тихой минуты. Потом, подходя, подумал: не получен ли приказ подготовить раненых к эвакуации? Но и это предположение отпало: оживление не походило на сборы, а скорее на пустую праздничную суету.

– Пополнение у нас! – радостно сообщил ему пожилой красноармеец, выползший из блиндажа на костылях. – Кругом смерть, а она рожать вздумала. Ну, бабы, ничего их не берет.

Колодан хотел напомнить, что обстановка отнюдь не на радость роженицы и новорожденного, но сказал совсем другое:

– Радоваться-то нечему. Отца убило…

– Все мы теперь отцы, – перебил его боец, широко махнув костылем. – Крестные отцы.

Это был один из тех фактов, что просились в блокнот. Колодан разыскал женщину-военврача, принимавшую роды, узнал, что мальчик родился на удивление крепкий, спокойный, крупный.

– Раненые словно с ума посходили, – заулыбалась военврач. – Исспорились, переругались. Придумывают мальчишке имя.

– Придумали? – спросил Колодан, чувствуя, что и ему тоже хочется включиться в этот важный спор.

– Сначала большинство за Ивана было. Отца так звали. Да и командарма нашего тоже так зовут. Другие предлагали назвать просто Славой, в честь славы Севастополя. Большинство за то, чтобы объединить эти два слова и назвать Севаславом.

Военврач провела Колодана к роженице, помещенной в отдельной землянке. Девушка заплакала, увидев его. Ребенок не красивый и сморщенный, как все новорожденные, спал, уткнувшись носом в грудь матери.

– Эвакуировать ее надо срочно, – сказал военврач, – мы доложили по команде, но какая теперь связь, сами знаете. Тут надо кому-то лично заняться. Может, вы, а?

– Я займусь, – пообещал Колодан, – Дайте кого-нибудь в помощь, до аэродрома добраться.

– Я сама дойду, – вскинулась девушка.

– Дойдет, – уверенно подтвердила военврач. – Но мы что-нибудь придумаем.

Колодан знал, что сделает. Если не успеет достать другого пропуска, то отправит ее по своему на первом же самолете из тех, что прилетят ночью. Внезапное решение это наполнило его какой-то странной уверенностью. Показалось вдруг, что это и есть то самое чувство, с каким бойцы идут на самопожертвование.

XVI

Никогда еще не было у Петрова такого чувства беспомощности, как теперь. Так, наверное, тяжело раненый боец смотрит на приближающегося врага. Стрелять бы, да руки не поднимаются, и нет для парализованного даже последнего утешения – умереть в бою.

Рассказывают, будто Бочаров в критический час пригласил парикмахера и начал бриться, и будто кое на кого из паникующих это подействовало. Ну да политработникам главное поднять дух людей, им простительны такие спектакли. А ему, командарму, никакими эффектными мерами положение не изменить. Он-то лучше других знает: все возможности сопротивления исчерпаны. Нет боеприпасов, от полков и дивизий остались одни названия, связь почти отсутствует, и он, всегда ощущавший пульс обороны, потерял этот пульс. От него теперь ничего не зависит. Организм еще сопротивляется смертельной болезни, но не как целостный организм, а каждым отдельным органом, каждой живой клеткой. А это уже агония.

Всё! Еще один-два дня разрозненных отчаянных боев и все будет кончено. Петров оглядел дали с высоты стального купола башни 35-й батареи, куда перебрался штаб армии. Вечерело. Море, гладкое и пустынное, горело закатным солнцем. В другой стороне стлались по горизонту дымы горящего Севастополя. Который день горит город, там уж и гореть нечему, а все горит. Огненная дуга фронта еще упирается левым флангом в оконечность Южной бухты у Исторического бульвара, но здесь, на равнине Геракл ейского полуострова, она уже выгнулась в сторону Камышовой бухты. Еще немного и до предела сжавшийся плацдарм СОРа будет разорван надвое. И он, командарм, ничего не может противопоставить страшной перспективе, кроме все тех же приказов, призывов, просьб, даже уговоров – стоять, продержаться еще немного. Но он-то лучше многих других знает: нет никаких надежд устоять. И нет надежды достойно уйти. Даже если будет приказ эвакуировать остатки армии, выполнить его не удастся, – момент давно упущен. Значит, один выход – достойно умереть.

Он даже не обратил внимания, кто его позвал спуститься вниз: у адмирала Октябрьского начиналось важное совещание.

Лица людей, собравшихся в тесном каземате, при свете керосиновой лампы казались масками, и лысая голова Октябрьского выглядела манекенно. От приморцев тут были только он, генерал Петров, да члены Военного совета Кузнецов и Чухнов, остальные флотские – всего десять человек.

Октябрьский был то подчеркнуто спокоен, то резок и порывист в движениях, что говорило о внутренней борьбе, о волнении, которое с трудом приходилось сдерживать. Он надел очки, что делал только в случаях, когда собирался читать, затем снял их, отодвинул от себя лист бумаги и встал, заговорил быстро, ни на кого не глядя:

– Положение резко осложнилось. Противник увеличил нажим авиацией, танками. Учитывая сильное снижение нашей огневой мощи, надо считать, в таком положении мы продержимся максимум два-три дня. Исходя из данной конкретной обстановки, я направил телеграмму с просьбой разрешить сегодня ночью вывезти самолетами двести-триста человек ответственных работников и командиров на Кавказ…

Петров оглядел собравшихся по выражению лиц понял, что не только он, но и никто об этой телеграмме ничего не знал. Это его удивило: эвакуация – дело серьезное, экспромтом его не решишь. Но тут же одернул себя: не об эвакуации речь, о вывозе ответственных работников. Некоторых. Такие вопросы коллегиально не решаются…

– Только что получено разрешение на эвакуацию. Этой ночью группа ответственных работников, по особому списку, будет вывезена на Кавказ самолетами и подводными лодками Для руководства обороной, прикрытия эвакуации раненых и в последующем войск здесь остаются генералы Петров и Моргунов. Дня на три…

Тихо было в подземном каземате, порхало пламя лампы, из-за тяжелой двери доносились еле слышные, гукающие голоса. Петров подумал о том, что вот и опять на его долю выпадает организация эвакуации. Как в Одессе, тогда он нашел выход, теперь, он это твердо знал, выхода не найти.

Резко встал Чухнов, на лбу морщины дугой. Заговорил нервно!

– Считаю нецелесообразным оставление здесь Петрова и Моргунова… Соединений и частей в Севастополе по существу нет… Достаточно оставить одного командира дивизии со штабом…

Так же резко поднялся Кузнецов, почти слово в слово повторил сказанное Чухновым.

Пораньше бы!… Очень хотелось Петрову произнести эти слова, когда Октябрьский поглядел на него, предлагая высказаться. Но не дело военного гадать: если бы да кабы… Он заговорил о том, что всем было известно, о дивизиях, которых нет, об отсутствии боеприпасов, о том, что при наличных силах и средствах нет уверенности, что удастся удержать Севастополь еще в течение трех дней.

– Если это необходимо и командование так решило, я готов остаться и сделать все, чтобы выполнить боевую задачу, – сказал Петров и облегченно сел. Теперь, когда задача определилась, он успокоился. Осенью ушел вместе с армией, теперь вместе с армией погибнет, в возможность эвакуировать всех он не верил, будет большим успехом, если удастся вывезти раненых.

Следующим поднялся член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков и тоже заговорил о нецелесообразности оставления здесь Петрова.

– Кого, вы считаете, можно оставить? – спросил Октябрьский.

Петров не сразу понял, к кому обращен вопрос. Но все смотрели на него, и он встал.

– Генерала Новикова, – сказал неуверенно. – Его сектор обороняет район Херсонесского полуострова, и остатки войск отходят туда же.

– Помогите ему организовать оборону, – помедлив, сказал Октябрьский. – Сами вы эвакуируетесь на подводной лодке. – Он еще помолчал и добавил жестко: – Это приказ!…

В сумрачных подземных галереях батареи было людно. Петров прошел сквозь расступившийся строй, не поднимая глаз, боялся увидеть знакомые лица тех, кто не вошел в только что прочитанные Октябрьским списки подлежащих эвакуации. Все так же, не поднимая глаз, Петров коротко изложил Крылову то, что говорилось на совещании. Когда все-таки взглянул на своего начальника штаба, то по глазам его понял, что тот не осмыслил неизбежности столь скорого исхода.

– Мы с вами военные люди, Николай Иванович, – сказал ему. – Где мы нужнее, решать не нам. Поймите – это приказ.

Все делалось машинально, как во сне. Вызов командиров и комиссаров соединений, подлежащих эвакуации, последние наставления генералу Новикову… Хотелось обнять Новикова, но он не делал этого: все в этот час прощались друг с другом без демонстрации своих чувств. Да и кому сочувствовать? Тем, кто эвакуируется или остающимся? Вероятность исчезнуть вместе с подводной лодкой едва ли была меньшей, чем возможность погибнуть здесь.

В штабе царила суета, люди бегали, мешая друг другу, жгли бумаги. Петров продиктовал последний свой приказ, передающий командование генерал-майору Новикову, перечитал текст, задержался глазами на фразах: «Дальнейшая организованная оборона исключена», «Задача – упорно оборонять рубеж…» Мелькнула мысль о противоречивости этих фраз. И еще подумалось о том, что в приказе ни слова нет о подготовке к эвакуации войск, но менять ничего не стал, подписал. Эвакуация не в его компетенции, об эвакуации Новикову давал наставления лично адмирал Октябрьский.

Всё! От него больше ничего не зависело. Командование передал, а штабные работники сами знают, что делать в такой ситуации. Петров ушел в свой отсек, лег на скрипучую флотскую кровать. Долго лежал обессиленный, опустошенный, без четких мыслей. Одно чувство все больше захватывало его – стыд. Он готов был погибнуть в любой день и час, готов был разделить трагическую участь вместе с остатками своей армии, но о том, что придется бросить людей и бежать не мог и помыслить.

«Да, бежать!» мысленно повторил он, чувствуя удовлетворение от беспощадности к себе.

Рука сама потянулась к кобуре, но тут открылась дверь, и он услышал голос Чухнова. Мягко и вкрадчиво Чухнов говорил что-то о необходимости освобождать Севастополь, но Петров плохо понимал его, думая о суровой доле военного человека, которому не дано права даже застрелиться без приказа.

Снова пришлось идти по сумрачным коридорам сквозь строй людей, чувствуя спиной ожоги сотен глаз. Они шли плотной толпой – Петров, Чухнов, Крылов, Моргунов и еще несколько старших командиров. Узким подземным ходом вышли к морю. На черной поверхности воды кровянел широкий лунный след. Было тихо и душно, редкие автоматные очереди, доносившиеся издалека, походили на трески цикад. Петров вспомнил, что давно не видел своего адъютанта, сына Юрня, хотел спросить о нем, но не спросил, не повернулся язык. Столько оставалось людей на берегу, имел ли он право в такую минуту хлопотать о своем, личном.

Небольшой рейдовый буксирчик, едва они взошли на палубу, сразу отвалил и пошел в темноту. Скоро показался силуэт подводной лодки. Волны плясали у ее покатых бортов, не давали подойти вплотную, и генералам пришлось прыгать через черный провал. Крылов, еще не окрепший после ранения, прыгнуть не смог, его моряки уложили на шинель и, раскачав, перебросили.

Буксир ушел к берегу и вернулся с новой группой подлежащих эвакуации командиров. Среди них Петров разглядел своего сына.

Нащупывая ногами скобы трапа, он спустился в духоту подлодки, молча прошел за кем-то, порой перешагивая через сидевших на полу людей, опустился на узкую скамью-койку, привалился спиной к переборке и застыл. Наверху быстро прошлепали разношенные матросские ботинки, гулко громыхнули люки, и Петрову показалось, что он услышал, как плотоядно схлопнулось море, сомкнулось над головой. Он глядел перед собой, но никого и ничего не видел. Странная опустошенность навалилась, придавила. Только какое-то напряжение мысли все билось в нем. И вдруг выплеснулось воспоминанием: «Войска уходили и оставляли около 10 тысяч раненых. Раненые эти виднелись в дворах и в окнах домов, толпились на улицах». Весной, в тихую минуту вычитал он эту фразу в романе «Война и мир». Вычитал и забыл. Да вот вспомнил. Мозг сам собой искал успокоительные аналогии.

Но успокоения не приходило. Тогда он заставил себя думать о самом тяжком – о людях, оставшихся в Севастополе. Хоть и передал он командование, хоть и покинул людей, подчиняясь приказу, но боль за них – с ним, и он знал: если доберется до Кавказа, сделает все, чтобы помочь обреченным. Там, на Кавказе, он больше сможет, чем если бы оставался здесь. Мысли эти словно бы сняли часть тяжести, придавившей его. Он выпрямился и будто впервые увидел людей, заполонивших тесные отсеки, узкие коридоры подлодки. Где-то гремели взрывы, и ногами, всем телом ощущалось, как вздрагивает подлодка. Даже ему, не моряку, было ясно: неподалеку рыскают немецкие катера, швыряют наугад глубинные бомбы. Петров снова закрыл глаза и уже спокойнее стал думать о том, что предпримет в первую очередь, добравшись до штаба фронта. Дышать было тяжело, под гимнастеркой, щекоча кожу, стекали струйки пота. Петров старался не обращать на них внимания. Всё можно было вытерпеть. Всё! Только бы добраться…

XVII

Григорий Вовкодав, скорчившись, лежал на дне воронки и смотрел, как по крутой осыпи стекает пыль, похожая на струйку воды. Скашивая глаза, он видел над краем воронки чью-то ногу в стоптанном сапоге, а за ней белесое, совсем выцветшее от жары небо. Мучительно хотелось пить, – в животе, казалось, перекатывались раскаленные угли, – но он знал, что воды нигде не найти, и не шевелился, чтобы не будить понапрасну боль. Он знал, что умирает: рана в живот и в нормальных-то условиях очень опасна, а сейчас безусловно смертельна.

Мысли все время возвращались к кухне, оставленной в кустах у мыса Фиолент. Там, на дне котла, оставалось немного воды. И еще все время думалось об уютном дворике на окраине Балаклавы, где он со своей кухней простоял несколько месяцев и где, казалось, было так надежно и защищено. Уходил он оттуда спешно, даже не оглядевшись, с тяжелым сердцем уходил, будто чувствовал, что уж не вернется.

Весь июнь немцы пытались выбить пограничников с их позиций. Был приказ генерала Новикова: отходить лишь в том случае, если враг ворвется на Сапун-гору и для полка Рубцова создастся реальная угроза окружения. Никто не верил, что это может случиться, и потому готовились стоять до последнего. Но случилось. И оказались пограничники в голой степи, где не за что зацепиться. И покатились до самого Фиолента.

Чтобы отвлечься от боли, от навязчивой мысли о воде, Григорий принялся вспоминать Фиолент, чувство восхищения, какое охватило его, когда увидел этот необыкновенный мыс. Приехать бы сюда до войны, в спокойное мирное время! Но и теперь, когда не до любований, стоял он над обрывом, обалдевший от внезапно открывшейся красоты. То была мертвая выжженная пустыня, пятнистая от воронок и выбросов белой известковой пыли, и вдруг – как волшебная декорация. Из моря поднималась светлая крутая скала, опоясанная понизу зеленоватыми, голубоватыми, коричневыми глыбами. Сапфирово-синие пологие волны лизали эти глыбы, откатывались и снова осторожно входили в лазурную бухточку, исчезали на каменистой отмели. Склоны, круто опадающие к воде, пестрели зарослями можжевельника, дубняка, держи-дерева.

И кто-то, так же, как он, оторопело смотревший на это чудо, рассказывал, что будто три тысячи лет тому, как возник здесь храм богини Дианы Таврической, что тыщу лет назад был основан тут Георгиевский монастырь, а совсем недавно, прошло каких-то сто двадцать лет, стоял на этом самом месте великий Пушкин: «Прощай свободная стихия…» Не здесь ли сказано?!.

Вспомнился Григорию рассказ о жестоком обычае древних тавров приносить в жертву своей богине всех чужеземцев, вольно или невольно оказавшихся у священного мыса. И подумалось ему, что неизбежна связь между тем, что было, и тем, что грядет. И новые чужеземцы, осквернившие эту землю, заплатят такой кровью, что белые известняки древнего мыса почернеют, и люди, века спустя, будут рассказывать о страшной каре, постигшей врагов…

Беспомощный и безоружный, Григорий, как никогда, верил сейчас в неизбежность возмездия, в конечное торжество справедливости, не мог не верить.

Воспоминания о Фиоленте породили новую тоску. Захотелось как-нибудь добраться туда, лечь на краю обрыва в зарослях можжевельника и умереть, глядя на скалы, на море. Все равно, где умирать, только животному…

Стараясь не разбудить задремавшую боль, он разогнулся и пополз к краю воронки. Уже наверху чуть не сорвался обратно, да ухватился за ногу в сапоге, уже не гибкую, окостеневшую, и выбрался. Рядом с убитым пограничником валялась винтовка без штыка. Еще не вставая, Григорий подтянул к себе винтовку, открыл затвор. В магазине было два патрона, да один в патроннике, – немало для безоружного. Стараясь удержать винтовку, – наклониться за ней он уже не смог бы, – Григорий разогнулся, оглядел поле, усеянное трупами.

Тут их и положили всех, уцелевших пограничников подполковника Рубцова, решивших прорваться нахрапом. Ничего другого не оставалось, – боеприпасов почти не было. Фронт откатился далеко, к Херсонесскому полуострову, к бухте Казачьей. Да и был ли там фронт в обычном его понимании? Может, попросту расстреливали немцы остатки войск, а не сопротивлялись, как могли, остатками боеприпасов? И решено было прорываться на восток, знакомыми дорогами к Балаклаве и дальше в горы, к партизанам. Дождались ночи и пошли стеной, взявшись за руки, чтобы ни ослабевши, ни раненых не оставлять. Рассчитывали, что не окажется в тылу у немцев крепких заслонов. Просчитались. Ну да, если уж тупик, – так куда ни ступи…

Над степью стоял тяжкий дух. Григорий старался не обращать на него внимания, но когда пошел, осторожно ступая по раскаленным камням, больше всего боясь оступиться и упасть, запах этот словно бы еще усилился, сгустился, залепил рот, не давая дышать Тогда он пошел быстрее. Каждый шаг резкой болью отдавался в животе, но он все шел, торопясь дойти до обрыва, где будет если не ветер, так дыхание моря.

Он был так поглощен собой, что не расслышал приближающегося самолета. Одномоторный «юнкерс» с растопыренными неубирающимися колесами – «лаптежник» – пронесся низко, оставив на земле строчку пыльных всплесков. Скорее подчиняясь привычке, чем собираясь стрелять, Григорий остановился, поднял винтовку. На этот раз самолет прошел так низко, что его обдало вонючим ветром. Пересиливая боль, он выпустил вслед все три патрона, да поди-ка попади. Бывало ротами стреляли по самолетам, а не попадали. И он стрелял, ни на что не рассчитывая. Как же не стрелять, когда патрон в патроннике? Да видно разозлил немца стрельбой, – самолет опять пошел на разворот. А Григорий пошел своей дорогой, даже не торопясь пошел по равнине, полого поднимавшейся к морю, решив, что если прошьет его немец пулеметной очередью, так все равно уж.

Вспомнилось ему, как гонялись за зайцем на Фиоленте. Обложили его бойцы, загнали в сухой куст, поймали, притащили на кухню. Григорий подержал его в руках, послушал, как задыхается загнанное сердишко. И отпустил…

Совсем близким вихрем его пошатнуло, чуть не опрокинуло. Тогда до него дошло: летчик не отстанет, будет преследовать, пока не добьет. Да не как-нибудь, а со смаком – колесами. Слышал Григорий: немецкие летчики настолько обнаглели, что гоняются за одиночками. Слышал да не верил. И вот убедился.

«А, пускай!» – сказал он себе. Но тут же не выдержал, обернулся. Растопырив лапы, хищная птица настигала его. «У, гадина!» – закричал он. Перекинул винтовку стволом к себе, размахнулся и швырнул ее, как дубину, навстречу самолету. И тут же страшный удар обрушился на него. Он почувствовал, что летит, кувыркаясь в горячем, плотном, как резина, воздухе. Ударился всем телом об окаменевшую землю, и тьма окутала его, беспросветная тьма, в которой был только гул.

…Был самолетный гул и солнце было, и мягкая трава, в которой лежал он во время авиационного праздника, глядел в небо. И голос был, далекий, тонкий, как комариный писк: Гри-и-ша-а!» Он вскакивал, бежал на голос, понимал, что бежит во сне, просыпался, задыхаясь, бежал опять, и снова невидимые путы сна пеленали ему ноги…

Очнувшись, он понял, что лежал без памяти всего мгновение, потому что «юнкерс» был еще недалеко, уходил со снижением в сторону ослепительно сияющего моря. Он ждал, что самолет начнет разворачиваться, чтобы снова мучить его, но тот все снижался, и где-то вдалеке вдруг качнулся, царапнул крылом воду и, перекувырнувшись, исчез в белом всплеске.

Григорий шелохнулся, чтобы разглядеть того, кто избавил его от мучителя, увидел совеем близко белую кромку обрыва: Это был не Фиолент, но все равно берег. Машинально потянулся, чтобы отодвинуться от обрыва, и понял, что ничего не может: тело не слушалось. Он даже не мог бы точно сказать, есть ли у него руки и ноги, если бы не видел их, когда скашивал глаза.

Тут ему пришло в голову, что кроме него сбить самолет было некому. Значит, он все-таки достал его брошенной винтовкой? И снова, как только что во сне, прошла через сердце мгновенная радость. Не всякому удается в свой смертный час обменять остатки своей жизни на жизнь врага. А тут самолет! Это уже не просто «баш на баш».

Солнце висело над головой, высокое белое солнце в блеклом небе, затуманенном дальними пожарами. Солнце давило сухим зноем, а ему, одинокому, израненному, изломанному человеку, становилось все холоднее. Не мигая, смотрел он в небо и не замечал, что на глазах его одна за другой набухали слезы и стекали, промывая на щеках белые дорожки…

Снова было поле, трава по пояс. Он взмахивал взблескивающей косой, и трава ровным валком ложилась под ноги. Шаг по стерне, снова взмах и шелест, шелест, шелест… Солнце жжет, и внутри – сплошное жжение. Остановиться бы, попить…

– Пи-ить! – простонал Григорий.

Капля упала на губы, и вдруг целый ливень залил лицо.

– Пи-ить!…

– Нету, браток, воды-то… Целое море, а воды нет.

Он открыл глаза и совсем рядом увидел волны, с ритмичным шелестом набегающие на камни. И человека увидел, черпающего воду пилоткой.

Вспомнилась выжженная степь, самолет, как хищник, растопыривший лапы, обрыв, с которого чуть не скинул его страшный удар. Подумал, что все-таки свалился с обрыва, раз оказался тут, внизу.

– Ты… кто? – опросил он. Думал – громко спросил, но человек даже не обернулся.

Он был невысок и коренаст с крепкой короткой шеей, отчего казалось, что голова его совсем ушла в плечи. Располосованная с левой стороны брючина, рваная, со свисающими клочьями тельняшка говорили о том, что это такой же бедолага. Человек обернулся, увидел, что Григорий смотрит на него, и улыбнулся толстыми распухшими губами.

– Пить эту воду нельзя, а умыть я тебя умою, глядишь, полегчает.

– Пи-ить!… Все равно…

– Это сейчас говоришь, потом пожалеешь…

Григорий мотнул головой. Огонь, пылавший в нем, надо погасить сейчас, а потом… потом все равно умирать.

– Тебе нельзя умирать, – сказал человек, каким-то образом угадав его мысли. – Видел я, как ты самолет рубанул. Такие жить должны. Ночью придут катера…

Снова Григорий помотал головой, и человек ничего больше не сказал, только руки его нервно дернулись, сжали пилотку, расплескав воду.

Он еще зачерпнул пилоткой, вылил немного в полуоткрытый рот раненого, а затем стал брызгать ему на лицо, на грудь, на голову.

– Ты… кто?

Старшина я, разведчик. Кольцов фамилия. А ты?

– Я просто повар… Гришкой зовут…

– Фамилия-то как? Какой части?

– Это ты меня? – не ответив, спросил раненый, скосив глаза к обрыву.

– Нельзя же тебя было оставлять; Немцы там.

И словно в подтверждение его слов где-то загремел усиленный мегафоном голос:

– Русский матрос, выходи, сдавайся…

В той стороне грохнул выстрел, и через несколько секунд загремели взрывы: немцы сверху бросали гранаты.

– Ты полежи пока, а я туда, – сказал старшина. – Прихвачу хоть одного. Автомат будет и, может, фляга с водой. Лежи, жди.

Он начал карабкаться по склону? Море еще светилось, но обрыв весь был в тени, и скоро старшина совсем потерялся в хаосе пятен. Тихо было. Выстрелы, изредка стучавшие в отдалении, казались не выстрелами вовсе, а мирным цоканьем падающих камней…

Кольцов спустился с обрыва, когда над помрачневшим морем уже светилась одинокая звезда. Ни оружия, ни воды не добыл: немцев близко не было, а уходить далеко от обрыва он не решился. Подошел к раненому, и по тому, как тот вытянулся на камнях, понял: кончился. Кольцов сел рядом и застыл в неподвижности. Слезы катились по щекам, но он не вытирал их.

Пусто было в душе его, пусто и одиноко. Казалось: никого не осталось на всем севастопольском берегу, только он, безоружный, не имеющий никаких надежд выбраться отсюда.

Несколько дней назад, когда он был не один, еще жила вера в эвакуацию, в корабли. Ночами тогда возникали в морской дали силуэты катеров, и все, кто укрывался под обрывами, бросались вплавь. И Кольцов махал саженками, торопился. Но катера растворялись во тьме, и он из последних сил добирался до берега. Кого-то катера успевали подобрать, кто-то тонул, обессилев. Кольцова обошла судьба и в том, и в другом.

Когда растаяла последняя надежда на эвакуацию, решили они – человек двадцать, еще державшихся на ногах, – пробиться в горы. Рассчитали, как думалось, точно: ночью выбраться наверх и идти сколько пройдется, а утром опять спуститься к морю, переждать день, да только перехватили их немцы на другую же ночь, и полегла братва под перекрестным огнем, – даже до рукопашной дело не дошло. А Кольцова опять сберегла судьба, – отделался легкой раной, отлежался в воронке. Для того, видно, сберегла, чтобы показать ему напоследок немыслимую картину – поединок человека с самолетом…

– А что теперь? – спросил Кольцов сам себя.

Море лежало перед ним тихое, как в блюдечке, беззвучно шевелило водоросли на подводных камнях.

Неподалеку прошла пара дельфинов. Почти не будоража свинцовую гладь, дельфины перекатывали черные спины над водой, исчезали и так же, без плеска, появлялись в другом месте.

«Вот бы так-то, – подумал Кольцов. – Нырнуть и вынырнуть далеко, далеко…»

«Нырнуть-то можно, да где вынырнешь?…»

А зачем выныривать?… Чтобы погнали пинками в плен?…»

Он сбросил ботинки и шагнул к воде. Кромка ее наползала на гальку и так же беззвучно отползала, словно море дышало. Вода была теплая, приятно омывала голые ступни. Он вошел по колена, потом по пояс, оглянулся. На обрывах было пусто. Гришка лежал, вытянувшись во весь свой большой рост. Подумал: не вернуться ли? Но он уже ощущал властный зов глубины. Как когда-то, давно, давно. Манили улыбающиеся глаза, и он тянулся к ним, делал шажок за шажком, зная, что там, впереди, – покой, освобождение от забот и страхов. И как когда-то руки матери, море подхватило его под мышки, поддержало. И он поплыл.

Впереди разгоралась вечерняя звезда, манила. Он оторвал взгляд от нее, снова оглянулся. Над севастопольским берегом громоздились вечерние облака, вставали видениями сказочного города.

Звезда тянула к нему тонкий лучик, слабый, вздрагивающий на водной глади, будто стелила зыбкую дорожку. И он метр за метром продвигался по этой дорожке.

Без сожаления о том, что других дорог у него уж не будет.

Без горечи в душе.

Без страха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю