Текст книги "Гангутцы"
Автор книги: Владимир Рудный
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 47 страниц)
Но главная беда заключалась не в гибели двух рот штурмовиков. Главное, что русские артиллеристы после этого штурма открыли такой огонь по Тамиссаари и окрестностям, что полковник едва нашел себе укрытие.
Сгорел в его имении дом, оккупированный эсэсовцами.
Будучи, как и все разочарованные и усталые люди, фаталистом, Экхольм благословлял день и час, когда эти наглые эсэсовцы выгнали его из собственного дома. Какое счастье: ведь иначе и он погиб бы вместе с ними!
Халапохья перебросил двух лазутчиков, присланных вторым отделом из Хельсинки. Каждого одели в рваное красноармейское обмундирование и снабдили ракетницей с красным патроном. Если в порту идет погрузка войск – дать знать красной ракетой.
Никакой ракеты не последовало. Это могло значить, что погрузки нет, так Экхольм и доложил высшему командованию. Но сам он великолепно знал, что скорее все это означало другое: в очередной раз его агенты провалились.
Второго декабря, когда с полуострова донеслись звуки сильных взрывов и наблюдатели доложили, что из гавани вышли последние русские катера, полковник приказал снарядить к утру следующего дня дрезину, чтобы торжественно въехать на полуостров, покинутый им полтора года назад.
С утра к русской проволоке подошли команды саперов, расчищая проход. Внезапный взрыв заставил прекратить работы: саперы подорвались на минах.
Где-то близко со стороны русских позиций застрочил пулемет.
Финны бросили в ту сторону несколько гранат и отошли.
Въезд на полуостров явно задерживался.
Час спустя батальон шюцкоровцев возобновил атаку русских позиций и после огневой артиллерийской подготовки перешел рубеж.
Русских нигде не было. Но со всех сторон время от времени стреляли русские пулеметы.
Шюцкоровские репродукторы надрывались:
«Безумцы! Почему вы сопротивляетесь? Политруки и командиры вас бросили. Все корабли ушли! Сдавайтесь, если не хотите быть истребленными!..»
Весь день шюцкоровский батальон осторожно продвигался через просеку, убежденный, что впереди существует русский заслон, который заманивает финнов в ловушку.
На исходе дня четвертого декабря командующий вновь вызвал Экхольма.
– Вы знаете, что русские уже прошли в Кронштадт и дурачат нас, как детей? – кричал он, показывая последнюю телеграмму из Хельсинки; оттуда требовали перечислить факты героизма шюцкоровских войск при штурме полуострова Ханко. – Вы меня позорите перед всей армией, перед нашими союзниками. Мы провалили все сроки, назначенные нам германским генеральным штабом, и теперь топчемся на месте!
– Да, но, по всем признакам, на полуострове остались части прикрытия! – возразил Экхольм.
– Никаких частей. Сегодня же отправляйтесь со своим штабом на Ханко и оттуда доложите мне обстановку.
Дрезина домчала полковника к самому шлагбауму, но дальше пути не было. Экхольм вслед за капитаном Халапохья выпрыгнул на насыпь и спустился вниз, к русской линии обороны.
Капитан Халапохья осторожно пролез через проход в проволочных заграждениях и замер.
На просеке жутко белел снег. Чистый, нетронутый, он резко оттенял черный провал, где накануне подорвались посланные им разведчики и саперы.
Капитан уже знал, что русских впереди нет, но страх, наведенный этим безмолвием, этими стреляющими без людей пулеметами, сковал ему ноги.
– Иди вперед!.. По их следам! – толкнул Халапохья своего денщика, заставляя шагать его по пути, протоптанному ранее разведчиками.
Замыкал шествие Экхольм.
Полковника это путешествие не радовало. Он теперь не верил ни капитану Халапохья, ни своим солдатам, ни этому безмолвному, пустынному лесу, ни самому себе.
– Смотрите, полковник, вот чего в течение пяти месяцев не смогли обнаружить ротозеи Снельмана! – злорадствовал Халапохья, когда они подошли к окопу Сокура. – Под самым носом этого «героя» карельских боев русские держали наблюдательный пункт! А теперь газеты прославляют вашего Снельмана чуть ли не как героя нашего фронта!
– Я думаю, капитану Снельману с его батальоном сейчас несладко там, на Востоке, и не стоит его поминать недобрым словом, – резко сказал Экхольм.
– Если он и там останется таким же воякой, я не завидую нашей армии, – огрызнулся Халапохья, толкнул денщика вперед и вошел вслед за ним в окоп.
– Хотите знать, кто здесь стреляет? – услышал Экхольм голос капитана из окопа. – Войдите сюда, полковник.
Приподнявшись на носках, Халапохья осторожно открыл дверцу стенных часов, висевших в блиндажике Сокура.
– Узнаю эти часы, – сказал Экхольм. – По-моему, они висели на даче маршала в гостиной, где вы столь блестяще провалились, капитан.
– Зато я сейчас возьму реванш, – откликнулся Халапохья. – Видите эти клеммы, вделанные в циферблат? Остроумная выдумка. Часовая стрелка ходит по кругу, но она коротка и за клеммы не задевает. А вот минутная стрелка через определенные промежутки прикасается к контактам. Дальнейшее понятно ребенку. Определенное число раз в день цепь электробатареи замыкается, и пулемет дает короткие очереди. Часы заведены на семь суток. Дело лишь в том, чтобы рассчитать запас патронов. Если хотите, мы можем точно установить, когда русские отсюда ушли и насколько достоверны были именно мои донесения. – Халапохья склонился к пулемету, подсчитывая количество расстрелянных за эти дни патронов.
– Я плохо верю в вашу арифметику, капитан. Она уже однажды нас подвела.
– Подвела не арифметика – подвел русский сапер. Но сейчас я ему отплачу. Вот видите, тут соединено несколько пулеметных лент: русские ушли отсюда сорок восемь часов назад, не меньше. Но это не все. Когда патроны в пулемете иссякнут, должен произойти взрыв. Вот мы сейчас убедимся в своей правоте. Переведите, пожалуйста, полковник, стрелку часов до следующего контакта, а я буду держать конец ленты. По моему сигналу прошу вас передвинуть стрелку вперед, чтобы мы с вами преждевременно не взлетели на воздух.
– Вы можете выполнить этот эксперимент со своим денщиком, капитан, – поспешно выходя, бросил Экхольм. – У меня свои заботы.
Экхольм остановился возле окопа. Солдаты и офицеры его штаба уже скрылись впереди. Он мрачно смотрел на чернеющий кругом лес, в котором когда-то надеялся обрести благополучие и покой. Эти скалы, эта каменистая земля, этот полуостров принесли ему одни несчастья. Война шла за ним по пятам. Он уже не думал теперь о возвращении в Петроград. Об отнятых большевиками богатствах отца. Он теперь только и мечтал о каком-нибудь тихом уголке, где его не нашли бы ни генеральный штаб, ни все разведки мира, которым он служил, ни смерть. Но кругом все одно и то же – гибель и могилы.
Из дзота застучал пулемет – Экхольм вздрогнул и поспешил прочь от этого проклятого Халапохья и его бессловесного денщика.
Черт его знает, этого денщика! Разве сейчас можно верить хоть одному солдату? Он способен взорвать и этого капитана и полковника вместе с собой.
Экхольм прошел уже сотню шагов в сторону полуострова – пулемет все строчил.
Сильный удар в спину оглушил и свалил полковника.
Когда он встал, над окопом уже опадало облако дыма и земли.
Земля кругом была черная, вскопанная, как могила.
Нет, не хотелось Экхольму идти дальше на Ханко. Черт с ним, с этим полуостровом. Когда все будет спокойно, он проедет туда на автомашине, если уж обязательно ему надо туда прибыть.
Экхольм вернулся к поджидавшей его дрезине и поехал в штаб.
– Составьте донесение, – приказал он адъютанту. – Русские оставили полуостров Ханко.
– Когда?
Экхольм помедлил и решительно продиктовал:
– Сегодня, пятого декабря…
На другой день все газеты гитлеровского лагеря напечатали следующую телеграмму:
«Берлин. Главная квартира фюрера. Пятого декабря русские оставили полуостров Ханко».
А хельсинские газеты, оправдывая поражение финнов под Гангутом, писали:
«История еще не видела таких полевых укреплений, какие были созданы на Ханко в ходе войны и в такой короткий срок и доблестно взяты нашими частями».
* * *
Через некоторое время в комендатуру блокированного Ленинграда прибыл пехотный лейтенант с пакетом к генералу Кабанову от генерала Симоняка с Пулковских высот. Лейтенант настаивал, что должен вручить пакет лично.
Это был Репнин, тут же узнанный и обласканный Кабановым, усаженный в кресло рядом – ждать, пока генерал прочитает письмо.
Письма не оказалось. Симоняк не любил писать писем, да и не до писем ему было на Пулковских высотах. В пакете был машинописный текст, скрепленный штампами разведотделов и всяких канцелярий, – перевод с немецкого статьи из швейцарской газеты «Нойе Цюрихер Цайтунг» от двадцать шестого февраля тысяча девятьсот сорок второго года.
Статья называлась «Посещение Ханко», и понятно было, почему Симоняк поспешил переслать ее Кабанову и почему Кабанов, надев очки, с таким интересом стал ее читать.
Швейцарский корреспондент, оказывается, уже бывал на Ханко два года назад, во время советско-финляндской войны. «Ханко подвергался тогда ожесточенному воздушному налету, – вспоминал он. – Город горел со всех концов. В Хельсинки была получена радиограмма с просьбой выслать вспомогательные пожарные команды. Тогда нам не удалось хорошо осмотреть городок, большую часть времени мы просидели в подвале одного из немногих каменных домов и считали число снарядов, выпущенных большевиками, – мы насчитали их 1279».
Прочитав это признание, Кабанов подумал: корреспондент со страху не разобрал – речь шла не об авиации, а о налете артиллерии советского крейсера.
Вторичное посещение, как сообщал корреспондент, задерживалось по независящим от финнов обстоятельствам. Вначале русские долго сопротивлялись, потом хотя они и ушли, но прошел месяц, прежде чем ему разрешили посетить полуостров.
«Ханко является образцом русского фортификационного искусства и, прежде всего, техники минирования, – с удовольствием читал дальше Кабанов. – Ходить по Ханко еще до сих пор небезопасно. Толстый снежный покров скрыл минные поля, прежде чем их успели разминировать, это и является одной из причин того, почему нам так долго не разрешали посетить Ханко. Сопровождающий нас офицер приказывает двигаться „гуськом“, и мы точно ступаем по следу ведущего…»
– Читали, лейтенант? – спросил Кабанов, взглянув поверх очков на Репнина.
– В оригинале, – усмехнулся Репнин. – Я немножко знаю немецкий. – Он постеснялся добавить, что сам раздобыл эту газету, нашел ее в планшете фашистского офицера во время недавнего разведывательного поиска.
– Высоко они оценивают вашу работу. – Кабанов продолжал читать статью вслух: – «После захвата финнами Ханко из Выборга была вызвана специальная саперная команда для разминирования полуострова. По словам этих людей, на Ханко только за один день было разминировано больше мин (речь идет о тысячах), чем в Выборге за все время, прошедшее с момента его взятия. Известно, что русские перед уходом с Ханко прислали туда из Ленинграда…» Вот брехуны! – расхохотался Кабанов, – «…четыреста специально обученных минеров, которые и произвели полное минирование полуострова. Леса вокруг Ханко, да и сам город, до сих пор еще полны смертельной опасности. Здесь встречаются натяжные мины, которые взрываются при соприкосновении с почти невидимой проволочкой, и обыкновенные нажимные мины. Сопровождающий нас полковник рассказывает о радиоминах, которые взрывались при помощи радиоволн и которые были нейтрализованы с помощью местной финской радиостанции». Поднаврал ему полковник. Потуги оправдать свое поражение. «Рассказывают о фотоэлементных пулеметах, которые стреляли автоматически без пулеметчика при появлении кого-либо в зоне чувствительности фотоэлементов. На Ханко был найден пулемет, который стрелял еще в течение нескольких дней после ухода русских. К пулемету были прикреплены очень простым, но остроумным способом будильник и патефон. Каждый час патефон играл, а пулемет в это время стрелял…»
– Это точно, товарищ генерал, – подхватил Репнин. – Мой сапер Сережа Думичев такое устроил. И пластинку поставил свою любимую: «Разведку»…
– Доставили мы им хлопот, лейтенант. Видите: «Разминирование передовой линии и самих укреплений отложено до весны». Нагнали на них страху, вот и трезвонят о «минерах из Ленинграда» и о «колоссальных работах, которые произвели русские на полуострове».
Статья заканчивалась следующим наблюдением корреспондента:
«На всех углах развешаны плакаты на неправильном шведском языке: „Офицеры и солдаты финской армии, довольно проливать кровь в угоду Гитлеру. Гоните фашистов с вашей земли“».
– Что же тут неправильного, товарищ генерал? – улыбнулся Репнин.
– Все правильно, лейтенант. Спасибо за подарок…
По сугробам сурового Ленинграда Репнин возвращался на Пулковские высоты, где гангутская пехота отстаивала великий, мужественный город.
Гангутцы воевали на Ленинградском фронте.
* * *
Ледяной домик на заливе занесло снегом. В нем посменно жили шестеро разведчиков из гангутского батальона. Днем домик похож на обыкновенный сугроб. Ночью разведчики вынимали из щелей в сугробе снежные кирпичи, и в амбразуры, целясь на берег, занятый врагом, смотрели пулеметы. Застава цепью располагалась справа и слева от сугроба, наблюдая за петергофским берегом. С рассветом вся застава стягивалась в ледяной домик и исчезала в нем на весь день.
Каждую ночь двое приходили из Кронштадта и двое из шестерых уходили в Кронштадт. От смены до смены на двоих на три дня – плитка шоколада и по краюшке хлеба, жесткого, блокадного хлеба.
Смена несла Гранину карты разведки.
Близок рассвет. Двое идут к берегу. Ветер и голод шатают людей. Хочется лечь на лед и уснуть.
– Оставь меня, к-омиссар. Отдохну – сам дойду…
– Нельзя, Иван Петрович. Сколько прошли, а теперь спать? Придем, водочки выпьем, корочкой разживемся. Доложимся и поспим в кубрике на славу.
– Что – в к-убрике?! Сказано – сп-ать хочу…
– Майор ждет. Другие заставы, наверно, вернулись.
– Б-рось меня. Один скорее д-ойдешь.
– Не могу, Иван Петрович. Без тебя и я не дойду. Светать начнет – немцы тебя увидят…
– Т-ы меня Гитлером не п-угай. Я М-маннергейма тоже не испугался.
– А Гитлер найдет Ивана Петровича спящим на льду и доставит в Петергоф как трофей.
– Еще не родился такой фашист, чтобы Ив-вана Петровича т-рофеем взять. К-ачает меня…
– А мы сейчас остановимся, перекурим и снова пойдем. Ну, еще несколько шагов… Держись за меня… Только не садись… В рукав закурим… Помнишь, как на Фуруэне?..
– Т-ам курево было – п-ервый сорт… Дай еще затянуться…
– Только мне оставь, а то больше нету. Вот дойдем до майора, может, отсыплет нам на завертку своего любимого «Сама садик я садила». Волнуется за нас майор: как там мои гангутцы?
– Д-дети капитана Гранина!
– Много нас под Ленинградом… Отстаивают гангутцы Ленинград!..
– Мы еще с м-айором блокаду прорывать будем…
– Будем, Иван Петрович! Наступать будем. Где-нибудь под Кенигсбергом высадимся.
– Только бы п-од командой майора Гранина!
– А может быть, и полковника Гранина. А как он переживал, когда за «языком» на перешейке ходили!
– П-омню. А кто все-таки достал «языка»? Ив-ван Петрович. Собственноручно!
– Злой ты тогда был! Сильный!
– Я и т-теперь сильный. Д-алеко еще?
– Ближе, чем до Хельсинки, Иван Петрович.
– Майор п-рикажет – и дальше п-ойдем.
– Дойдешь?
– А т-ты сомневаешься?
– А вдруг харчей не хватит? И спать захочется?
– Ядовитый ты человек, Богданыч.
– Разве? Может, отдохнем?
– Я в-от тебе отдохну!.. П-оживее шагай! Т-опай! Видишь, Кронштадт уже рядом…
– Есть шибче топать, товарищ мичман!..
Двое сквозь ветер и ночь шли к Кронштадту.
Эпилог
Прошли годы. Отгремели громы войны. Снова на рубежах государства, на скалах прибрежных крепостей, на носу боевых кораблей под флагом родины с оружием в руках встал впередсмотрящий.
По-разному складывалась жизнь гангутцев после войны. Одни продолжали служить. Другие вернулись в родные края к труду.
Богданыч пошел восстанавливать завод на окраине Тулы, где работал до службы.
Щербаковский отправился на торговом судне в дальнее плавание и наверняка побывает и в Албании, и в Китае, где раньше он не смог побывать, потому что «п-одходящих морей не было».
Степана Томилова назначили на Дальний Восток, на Японское море, и, покидая Южную Балтику, он с радостью извлек японский словарик, сохраненный им и на Хорсене, и на Ладоге, и в боевых балтийских походах минувших лет: пригодится наука, вынесенная из стен академии!..
Про всех не узнаешь – кто жив, кто погиб, велика наша земля, и жизнь наша бурная. Будут еще и встречи, и воспоминания:
Куда бы нас оно ни занесло,
Военное крутое ремесло,
Мы сохраним традиции гангутцев.
В прибалтийском городе, в домике военного городка, под двумя скрещенными на стене кавалерийскими клинками сидел Борис Митрофанович Гранин и разбирал груду свежих писем. Были письма избирателей – депутату городского Совета. Были письма соратников по Ленинградскому и Прибалтийскому фронтам – майору и подполковнику Гранину. Были письма капитану Гранину – от «детей капитана Гранина».
«Балтика. Капитану Гранину», – читал он короткий адрес.
– До генерала дослужишься, а все капитаном будут помнить…
Он извлек внушительный пакет: «Полковнику Гранину Б. М. – от майора Пивоварова Ф. Г.».
«Добрый день, Борис Митрофанович. – прочитал Гранин в письме своего верного друга. – Давно мы с тобой расстались, и нелегко было тебя найти, хотя я искал тебя день за днем. А накопилось у меня столько всякого, что сидеть бы нам с тобой вечерами не месяц и не два, говорить, говорить – и всего не переговорить. Много лет прошло, много воды утекло, не мало нашего брата полегло, дорого стоила нам победа, иные и подзабывать это уже стали, а я забыть не могу, не хочу, всем наказываю не забывать того, что было, что пережито, что такой большой кровью оплачено и что нас выручит из беды еще не раз.
Ты, Борис, не удивляйся, что разговорился вдруг молчаливый Федор. Как узнал твой адрес, прорвало меня. Душа полна, хочется все рассказать такому другу кровному, как ты. Ведь все равно стесняться некого: прочитаем это только мы вдвоем – ты да я. А был бы я как наш Фомин, написал бы так, чтобы все наши гангутцы, которые в живых остались, прочитали. Для всех советских людей. А главное – для молодых, которые войны не видели и революции тоже, а жить будут при коммунизме. Они должны обязательно знать, что и Толя Фетисов погиб за коммунизм, и Степа Сосунов, и Вася Камолов, и Миша Макатахин, и наш славный богатырь Сашок Богданов, – все они кровь и жизнь свою отдали за нашу жизнь, и худо бы нам пришлось, не будь у нас таких храбрых и честных парней.
Эх, Борис, годы – годами, а как вспомню я наших хорсенских ребят, так жжет мне сердце, будто свежая рана там, и дочка вон сидит напротив, уроки делает, на меня поглядывает, чувствует она мои думы, наверно, и, вижу, сама вот-вот заплачет…
Не удивляйся про дочь, нашел я свою семью живой-здоровой. Стал я теперь другим человеком, будто меня заново в люди произвели. Ну, да не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.
Расстались мы с тобой в Кронштадте, когда я с батальоном погрузился на корабль и пошел на Неву, на Невскую Дубровку. Что за Дубровка, ты сам знаешь – ад похуже Эльмхольма. Получил я там во время штурма немецких окопов восемь осколочных и четыре пулевых ранения и остался лежать среди убитых матросов между первой и второй линиями немецкой обороны. Ноги перебиты, голова мутная. День пролежал трупом, доступа ко мне от наших не было. А ночью приползли наши за убитыми. И за мной пришли…
И кто бы ты думал?! Наш хорсенский снайпер Григорий Беда!
Помнишь, сколько мы его искали, когда пришли с Ханко в Кронштадт?.. А он, оказывается, купался в декабрьской воде, когда транспорт на мине подорвался. Его подобрали в чем мать родила. А верь – не поверишь – с винтовкой в руках. Тонул человек, а винтовку свою с зарубками не выпустил из рук. Отогревали его у какого-то раскаленного котла. Спину сожгли, но жизнь спасли. После этого лежал он на Васильевском острове, в госпитале, там служила сестрой Люба Богданова. Хорошая она женщина, сколько пережила, тоже ведь с сынком тонула. Все вынесла, выдержала: и мужа потеряла, и сын едва не погиб – выходила, и в госпитале, как мать родная, выхаживала Беду. Из госпиталя его прислали ко мне в батальон. Прибыл он злой, расстроенный. Винтовку у него в госпитале забрали да кому-то отдали. Кто-то другой воевал с его снайперкой, не знал, в память какого сокола насек Беда свою сотню зарубок…
Вот Григорий и пришел ночью за своим командиром на вражью сторону. Взвалил меня на спину и пополз через ихние окопы. Держусь за него, горько мне: куда ему, тощему, против меня, и спина, думаю, не зажила еще у него, – а помочь сил нет. Помню, осветили немцы небо над нами. Мы уже выбрались на нейтральную полосу, но до своих еще далеко. А они расстреливают нас в упор. Григорий положил меня на землю. Сам лег на меня; и не думал я, что он такой тяжелый-тяжелый. „Ползи, шепчет, товарищ командир, если можешь, а я, шепчет, тебя от всех смертей прикрою…“
Как я полз – не знаю. Чудес, Борис, немало было на фронте, и на что сейчас иногда у здорового сил не хватает, тогда откуда только силы брались.
Очнулся я в госпитале. Говорят, выполз к нашим с мертвым Бедой на спине, и был он весь прошит пулями. Все смерти, мне посланные, принял Григорий на себя…
Скитался я по госпиталям, вернее – таскали меня из города в город, как куль с костями, да еще в гипс запакованный. Жутко вспомнить. До чего же это тошно лежать в постели в такое время, когда люди великое дело делают. Ты просто не можешь себе этого представить.
Мы с тобой, Борис, привыкли всегда быть в строю. И надо было мне попасть в такую беду, чтобы понять, какой я был счастливый человек, пока воевал, и какое счастье вернуться в строй.
Читал я, зачитывал каждую строчку в газетах. Радио слушал, все надеялся про наших, про гангутцев, услышать, письма всем писал, куда только не посылал, но редко мои письма до кого доходили. Все же узнал я, что Борис Бархатов лейтенантом стал, катером командовал, горячий, должно быть, из него командир вышел. Симоняк – генерал-лейтенант и Героя получил, это в газетах было. Меньшой-Богданыч в морской пехоте на Севере, на полуострове Рыбачьем. Уж не Кабанов ли его с собой туда взял?
А про тебя тогда – ни слуху ни духу. Я думал – ты или на Севере, или на Дон воевать подался. Помнишь, тянуло тебя в родные края?..
Первый раз я про тебя услышал от Катюши, от дочки Белоуса. А второй раз – по радио, из приказа товарища Сталина. Только опять вперед забежал, так самое главное могу и пропустить.
Врачи завезли меня в Алма-Ату, к знаменитому хирургу, который сам без ног, чтобы решить – резать мне ноги или оставить. И вот, представь себе, Борис, чего только война с нами не делала, какие только встречи нам не уготовила. Привозят однажды к нам в палату Леонида Георгиевича Белоуса, который учил тебя летать. Оказывается, после Ханко он командовал полком на Ладоге, прикрывал с воздуха „Дорогу жизни“ и в боевом полете обморозил ноги. Только он это скрыл, продолжал летать, спал не раздеваясь – и погубил себя. Романенко, командира дивизии, помнишь, что до войны у нас на Ханко служил? Ему врач нажаловался, он прилетел на аэродром и заставил силой снять с Белоуса унты. Опоздали – уже началась гангрена, его самолетом доставили к нам в Алма-Ату. Нина Архиповна с ним, жена, и Катюша, нашего орленка возлюбленная. Уж я с ними душу отвел. Всех помянули. Про тебя узнал, что ты под Ленинградом подвижным дивизионом командовал, и рыжий Желтов с тобой был, и Щербаковский. Только начальником штаба не Федор Пивоваров, а кто-то другой…
Затосковал я больше прежнего. Да тут еще Катюша мне все нутро вывернула. Смотрю на нее, слушаю, как она про орленка вспоминает, плачет, говорит – ранили его в Сталинграде, а там след потеряла… Любовь у них такая, Борис, что хоть и не молодые мы, а позавидуешь. А моих-то – все нет. Я же их только после войны нашел, когда поехал на курсы учиться. А тогда – мучился, думал – погибли на „Сибири“. А тут Белоусу ногу отрезали. Думаю, и мне будут резать. Кому я нужен без ног? Тошно стало. Лежу – света не вижу и говорить ни с кем не хочу.
Самым сильным среди нас оказался Леня Белоус. Сам без ноги, а меня утешает. „Я, говорит, и с одной ногой летать буду“. Лежу – лица его не вижу. Да и что на его лице прочтешь, только по глазам можно определить, что он думает… Потом Белоусу вторую ногу отрезали, выше колена… Мы всей палатой ночи не спали. Смотрим на его койку, а он молчит. Молчит, молчит, жена с дочкой придут – молчит. Но стоит жене опоздать – ругается, ни одну сестру к себе не подпускает. Понимаешь, Борис, кажется ему – бросили его. Одному, без семьи, страшно. А я-то лежу один?.. Потом сделали Белоусу протезы, он и пропал. Он, помнишь, еще в финскую из госпиталя убежал, когда лицо изуродовали. И тут сбежал. Сел в поезд без билета и без пропуска один и укатил в Ленинград.
Значит, я неправильно его понимал. Ты всегда меня называл железным, а Белоус – сильнее, куда сильнее. Молчать он молчал, на жену сердился, если не приходила, но страха в нем не было. Куда сердце звало его – туда он без ног да с таким страшным лицом и отправился. Мы все в палате, тяжелые больные, после этого выздоравливать стали. Меня в то время отправили в Башкирию, занесло в глухую деревушку. Я тут же написал тебе письмо в Ленинград, но тебя в Ленинграде уже не было – на запад пошел. А через какое-то время включаю радио и слышу в приказе Верховного Главнокомандующего – „подполковник Гранин“. Будто мне приказ, будто я у тебя НШ, а не другой офицер… Больно мне, Борис, что и теперь не я твой НШ…
Ты гнал фашистов с нашей земли, а я в это время учился ходить на костылях. И все же скажу тебе, что ты и Белоус – оба вы меня на ноги подняли. Получил я от жены Белоуса письмо, короткое. Но в конверте – статья из „Летчика Балтики“. Все там точно описано. Белоус пробрался в Ленинград, его встретили друзья-гангутцы. Спрашивают, что будет делать. А он ответил, как в госпитале нам иногда говорил: хоть сторожем – только на аэродром. Друзья посмотрели, как он протезами двигает – правой, левой. „Летать, говорят, будешь, только надо новые протезы заказать“. Командующий на его рапорте написал три слова: „Ввести в строй“. А товарищи построили для Белоуса в Кронштадте на Бычьем поле шалашик возле старта, чтобы поближе быть ему к самолету, и стали обучать на учебных, а потом и на „Лавочкине“.
Прочитал я все это и думаю: „Эх, мне бы попасть к такому командующему, чтобы на моем рапорте написал: „Ввести Федора Пивоварова в строй““. У Белоуса ведь обе ноги отрезаны, на протезах он, а уже в воздушных боях побывал. Так мои же ноги на месте, только переломаны. Был бы ты, Борис Митрофанович, рядом – давно бы меня на ноги поднял!.. Поверишь, Борис, отбросил я костыли, стал учиться ходить с палочкой, так с палочкой и пришел к председателю окружной военно-врачебной комиссии и упросил признать Федора Пивоварова годным к бою. Назначили меня на Черноморский флот. Спешу – думаю, успею хоть к концу войны повоевать. Но пока доехал до флота, наши даже Румынию и Болгарию без меня освободили.
Увидел я как-то под Севастополем боевой тральщик „Арсений Расскин“ – ходит там такой корабль в честь погибшего на Черном море нашего гангутского комиссара. И потянуло меня снова на Балтику, к друзья-гангутцам. Но служба есть служба. Я хотел на Балтику, а мне приказали вспомнить курсантские годы и засесть за учебу. Странно сидеть в классах и по учебнику разбирать наше житье-бытье на Ханко, на Хорсене, наши ошибки и уроки. Жаль, потонули те схемы-карты, что составляли мы в своей „академии“ на Хорсене. Пригодились бы они нашим академикам теперь.
Пришлось взглянуть на весь наш путь со стороны, и скажу тебе, Борис, прямо: воевали мы здорово, но и ошибались немало. И если снова придется взяться за оружие, многое будем делать умнее. А людей таких, как на Гангуте, я всегда мечтал бы видеть рядом с собой – и в мирной жизни и на войне.
Теперь я служу на северных рубежах. Со мной и семья.
Как служишь ты? Не вспомнил ли ты курсантские годы? Все теперь учатся: учится моя дочь, учатся „дети капитана Гранина“. Дошло до меня, что орленок Берлин штурмовал, был уже капитан-лейтенантом. Жаль, не знаю, нашла ли его Катюша. Раз любят, наверно, нашли друг друга. Вот нашел же я тебя, друга моего! А Борис, наш крестник, сын отряда, уже, наверно, в школу ходит?.. Он где-то от тебя поблизости живет. Так и жду: придет в один прекрасный день в часть ко мне матросом сын отряда Борис Александрович Богданов!.. Придет, я ему все про все расскажу, и про отца, и про Белоуса; про всех товарищей наших – погибших и живых, чтобы помнил он, в каком пекле родился и на какой земле рос. И синюю книжечку покажу, „памятку“ нашу, – помнишь?.. Нет, ему, пожалуй, подарю, не пожалею. Пусть хранит традиции Гангута.
Ну, будь здоров, а то расписался я на всю ночь. Правда, ночь у нас полярная, долгая, но дела и без писем хватает. Жду твоего ответа. Кланяются тебе и Марье Ивановне моя дочка и вся моя семья. С хорсенским приветом. Твой друг Федор».
Гранин долго сидел над письмом. Он думал о верных друзьях, далеких и близких, о жизни прожитой и жизни впереди.
1952–1959