355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Семин » Женя и Валентина » Текст книги (страница 17)
Женя и Валентина
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:27

Текст книги "Женя и Валентина"


Автор книги: Виталий Семин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

– Всё, девочки, идите.

Она говорила так, не думая девочек обидеть и действительно не обижая их.

Валентина всегда торопилась, но Ирине Адамовне нужно было поговорить.

– Валя, – как-то сказала она, – я стала верить в бога.

– Решили, что бог есть?

– Нет, Валя, но у меня сейчас бывают такие состояния, когда хочется помолиться. А когда молишься – начинаешь верить. И знаешь, мне помогло. Я молюсь, чтобы бог дал мне дожить до тех пор, пока немцев погонят и Лариса сумеет взять к себе Милу. К моей соседке поселилась женщина-врач, очень хороший человек. Когда мне становится плохо, я стучу в стену, и она приходит. У меня терпнут руки, холодеют ноги, дыхание прерывается – вот-вот умру. А она мне говорит: «Ну вот и все в порядке. Это обычные симптомы вашей болезни. Еще немножко – и пройдет». Сядет ко мне на кровать, ноги укутает, даст что-то выпить. А мне нужно, чтобы живой человек рядом посидел. И она сидит терпеливо. Полчаса сидит: «Ну вот вам и легче». Я уж Милу подготавливаю, говорю: «Ты не бойся, это все естественно. Если ты проснешься, а я уже не буду живой, ты просто пойди и позови соседей». Денег только совсем нет. Вчера я собрала кое-какие вещички: Милкину блузку, из которой она уже выросла, носочки теплые, поехала на базар, стала около женской уборной – знаю, что там иногда спекулянтки стоят. Еле живая стою, а меня кто-то как тряхнет – женщина-милиционер. «Плати рубль!» – «Девочка, если бы у меня был этот рубль, я не стояла бы здесь!» – «Тогда уходи отсюда!» И так я от всего этого растерялась и испугалась, что уронила в эту грязь весь свой сверток.

Забывать стала. То есть все стала забывать. Пришла в аптеку, заплатила в кассу пятьдесят девять копеек, протягиваю продавщице чек и молчу. Она спрашивает: «Что вам?» А я не помню. Она меня торопит, у нее другие покупатели, а я ничего не могу вспомнить. Она мне стала называть: «Аспирин? Вазелин? Детская присыпка?» Весь свой прилавок перебрала, а я ничего не могу сказать. Она говорит: «Ну пойдите посидите, подумайте. Может быть, вспомните». Я села в стороне на скамеечку, а ко мне женщина подошла, у нее в авоське «пиретрум» – то, за чем я пришла! В другой раз в продуктовом магазине заплатила рубль двадцать, подошла к прилавку и, хоть убей меня, не могу вспомнить, зачем я сюда пришла. Стали мы с продавщицей перебирать, что бы могла купить на рубль двадцать. Взяла я пакет соли, принесла домой и до сих пор не уверена, что я за ним ходила в магазин.

А вообще, Валя, бог есть. Тех людей, которые купили наш дом, обворовали. Унесли у них ковры. Это, конечно, нехорошо, что я радуюсь. Но они очень непорядочно вели себя при покупке. Они богатые люди, и не землянушку нашу они покупали – им участок был нужен. В нашем доме они временно поселились и сразу стали строиться. И война им не мешает. Знаешь, что они мне сказали, когда были подписаны все бумаги? «Чтобы через два часа вас здесь не было». Мы с Ларисой бросились искать драгиля или грузовик какой-нибудь, чтобы перевезти вещи. Вещей этих у нас, конечно, немного. Но все-таки что-то было, и сразу погрузить все мы не смогли. В сарае у меня остались книги. И методические пособия. И учебники, и политическая литература. И хорошие книги: Пушкин, Лермонтов, классики. Сколько лет я преподавала – накопилось! И пальто у меня в сарае висело. Не очень хорошее пальто. Но пальто. Другого у меня не было, и я не собиралась покупать. Я сказала этой женщине, что, как только я устроюсь на новом месте, дня через два приеду и все заберу. Я, правда, не через два дня приехала, а через полторы недели. Нелегко же мне это. Пришла к ней, говорю: «Я хочу взять пальто, которое висит в сарайчике». А она мне отвечает: «Какое пальто? Тут нищая приходила, я ей и отдала эту рухлядь». – «Ну как же, – говорю ей, – рухлядь. Это было еще не старое пальто. У меня не было другого. А книги?» – «Хлам я сожгла». Валя, а она учитель истории. Он заведует складом или столовой, а она в школе историю преподает. Я ей говорю: «Этого вы не могли сделать, вы же культурный человек. Там были такие книги!» А она отвечает: «Буду я в хламе рыться!» Валя, я ей сказала: «Вы разрешите мне срезать с этого розового куста несколько веток? Его мой муж сажал». – «На этой земле нет ничего вашего», – сказала она мне и не разрешила. Знаешь, я ушла от этой женщины. Я боялась расплакаться при ней. Так стало мне жалко мужа. Я хотела розы у себя здесь посадить. Вышла я за калитку и не заплакала, а закричала. Я так кричала, что сама себе бы не поверила. Хочу остановиться и не могу. Наломала через забор веток со сливы и вишни и ушла. Ларисе я всего, конечно, не рассказала. Ты же знаешь Ларису. Но когда Ларисе понадобилась выварка, она пошла за ней. Та женщина не хотела ее пустить, но Лариса такого ей наговорила. Когда она мне рассказывала, я очень смеялась. Так что выварку она принесла. И вот теперь их обворовали. Я понимаю – они все быстро восстановят, но теперь я знаю, что подлецы могут быть все-таки наказаны и на земле. Ты вот мне скажи, Валентина, почему такого человека не привлекут к суду, хотя бы по условиям военного времени? А мужа моего посадили в тюрьму, хотя он никогда ничьей копейки не присвоил. Характер у него, конечно, был тяжелый и язык ядовитый, но ведь нельзя же сажать в тюрьму за дурной характер. И потом, Валя, мне и в голову не могло прийти, что когда-нибудь у нас за слово произнесенное будут сажать в тюрьму.

– Ирина Адамовна, – говорила Валентина, – вот вы говорите – бог! Но ведь не бог вам помогает, а живой человек.

Ирина Адамовна смеялась:

– Я старая учительница, Валя. Я сама всю жизнь учила тому, что бога нет. Разве я говорю – бог? Я говорю, что у меня теперь такое состояние, когда ничего, кроме молитвы, не помогает.

Валентина отоваривала в магазине карточки Ирины Адамовны, приносила продукты, просила соседку присматривать за Ириной Адамовной и бежала домой. И раньше Валентина дома часто садилась обедать сама, не ждала, пока все соберутся или пока Женя придет с работы. А когда он приходил, не торопилась звать его к столу: «Голоден – сам скажет». Так что Антонина Николаевна не выдерживала: «Женя, иди обедай». Теперь за столом вообще встречались редко. Только Антонина Николаевна подавала и Ефиму, и Жене, и Валентине и сама с ними присаживалась за стол. Сидела чуть в стороне, положив руки на колени, ждала, когда надо будет подать или убрать тарелку. Все силы, всю изобретательность и она и Ефим вкладывали в то, чтобы тянуть семью. Всё это уже было в жизни Антонины Николаевны и не застало ее врасплох. Мешочки с крупой, вермишелью, домашней лапшой, солью у нее всегда хранились про запас. Продуктов этих было не так-то уж много, но все же это был запас, который Антонина Николаевна всячески старалась сохранить.

* * *

День, в который невозможно было поверить, все-таки наступил. Как будто все пришло в первобытное состояние. Между всеми предметами на заводе разом порвались жизненные связи. Куча песка стала просто кучей песка, глина – просто глиной. Раньше все это было основой для формовочной массы. Снег запорошил и глину и песок. Было видно, что много дней никто к ним не прикасался. И во всем появилась неподвижность. Воздух прочистился, мороз убил запахи, и только цвет глины и песка как будто прояснился. Песок и глина были отборными, и цвет у них был яркий, он светил сквозь тонкий покров снега.

На крыше механического цеха появились люди. Срывали толь, железо, доски со стропил. Доски сбрасывали вниз. Тонкие, длинные, высохшие, они со стеклянным звуком лопались, ударившись об асфальт. Из десяти сброшенных едва ли одна могла еще пойти в дело. Людям на крыше было ветрено и скользко. Работали они на самом краю – отрывали доску, на которой только что стояли. Даже если они старались бросать аккуратно, доски все равно бились. Однако в движениях людей уже появилась какая-то злая лихость.

Рушилось нечто такое, что само по себе, не задевая окружающего, разрушиться не может.

Должно быть, человеческая фантазия имеет свои пределы. Разрушенный, разваленный огромный завод был за ее пределами. Завод этот строился с помощью большинства работавших на нем людей. Многие помнили пустырь, на котором стояли сейчас цехи. Но фантазия обратного хода не имеет, обратного действия, что ли. Представить себе пустырь уже было невозможно. Пустырь давно перестал быть реальностью. Реальностью был огромный завод. Пятнадцать лет строительства, работы, жизни, которая складывается из выходов на работу, обеденных перерывов, собраний, получений зарплаты, волнений по поводу этой зарплаты, по поводу квартиры, по поводу бог знает чего. Вся жизнь у многих прошла здесь – вся, без остатка. Для кого хороший, для кого плохой, для кого ни хороший, ни плохой – обыкновенный завод простоял здесь пятнадцать лет.

Он связывал людей, которые и не думали, что они связаны, и вот теперь его разрушали. И это была великая жалость, а для кого-то и странное, мерзкое веселье. Вернее, жалость, осложненная каким-то злым, лихим чувством. Ломались ведь не только стены – ломался уклад, ломалась жизнь, монотонность, ломались будни. То, что надвигалось, было неизмеримо хуже уходящих будней. Но где-то между будущим страхом и прошлой монотонностью зияла странная пропасть. Уходили те, кто так долго утверждал и строил – утверждал свой порядок и строил завод. Уходили хозяева, и это рождало какую-то отчаянную мысль. Она возникала только на мгновение, потому что вслед за ней тотчас следовал трезвый и холодный страх. Не просто страх – ужас. То, что еще до появления своего вызывало такие ужасные разрушения, само по себе должно было быть еще ужаснее. Это чувствовали все. И все-таки в самой этой ломке, в исчезновении порядка, в перерыве монотонности была скрыта возможность для какой-то лихости. Кто больше, кто меньше – люди были отравлены ею.

Женя уже несколько дней не уходил с завода. Еще не все оборудование было вывезено, и его спешно старались вывезти. Работали днем и ночью, но уже не хватало вагонов, паровозов, и уже не к кому было за ними обращаться. Неподвижность стала утверждаться и на железной дороге. Еще появлялись время от времени паровозы с платформами (на паровозе вместе с паровозной бригадой приезжал Котляров – он добывал транспорт), но появление очередного поезда казалось неожиданностью. Его уже не ждали, и Котляров, щетиня командирские усики, бесстрашно поглядывал своим стеклянным глазом, кричал:

– Давай, давай! – И показывал на паровозную бригаду: – Нервничают! Чего вы нервничаете?

Но потом поезд уходил, и опять по путям можно было ходить, не испытывая обычного опасения – вот-вот свистнет и налетит… Рельсы схватывало ржавчиной. Оказалось, что несколько часов перерыва между поездами достаточно, чтобы на рельсы легла молодая, яркая ржавчина. Завод захламливался. По трубам и проводам еще подавались вода и энергия, и эта текущая по трубам ненужная заводу вода и подающаяся по оборванным проводам электроэнергия были сейчас удивительны.

На заводской территории располагались воинские автомастерские. Потом свернулись и они. Теперь на заводе осталась небольшая стрелковая часть, которой командовал капитан Дремов, несколько саперов и заводская команда, старшим в которой был Котляров.

Лейтенанта, который командовал саперами, Женя знал. Это был приятель Мики Слатина Сурен Григорьян. Жене нравилось, как он учил своих подчиненных.

– Глаза боятся – руки делают, – говорил Сурен, показывая, как укладывается заряд.

Вечером, когда все собирались в комнате заводоуправления, где топилась железная печка, Сурен говорил:

– Лишь бы здоровья хватило – выпутаемся. Я всегда себе в таких случаях говорю: хватило бы здоровья – выпутаемся.

Подчиненные у него были пожилые, необученные. Он их успокаивал:

– Любую сложную работу можно разбить на простейшие операции.

Важно было, как он это произносил. Как будто радовался, что слова у него так здорово укладываются в эту ловкую фразу. Сурен не просто что-то делал или говорил, он еще и восхищался тем, как это у него получается. Даже когда он очень сильно уставал, ему хватало радостного изумления по поводу того, что он так наработался. Это не все понимали, но чувствовали все. Это передавалось.

– Я брату твоему предлагал, – сказал как-то Сурен Жене, – давай сделаем автомобиль. «Я же ничего в технике не понимаю». – «Ты мне и нужен, чтобы было кому объяснять! Я тебе один раз объясню, второй – и сам лучше разберусь». А потом, – как бы извиняясь, говорил Сурен Жене, – напарник нужен для энтузиазма. С работы придешь, устанешь, ничего делать не хочется, а напарник придет, глядишь – начали. А начали – пошли дальше.

Он часто говорил о том, что он устал, наработался, как будто больше любил себя в этом состоянии.

– Устал! – говорил он с восторгом. – Наработался!

Объяснял он – как будто загадывал и тут же разгадывал замечательные загадки. И в глазах его в этот момент зажигался огонек восхищения – переживал удовольствие оттого, что его собственный мозг так хорошо работает. Оттого, что не все так просто, но если хорошенько подумать…

– Строительный мусор лучше высыпать в подпол. Зачем?! Ты не замечал, что в подпол сыплют строительный мусор? Или заливают известь? Дезинфицируют! Против грибков. Плохо, когда вместе с известью засыпают стружку, щепки – тогда это очаг гниения.

Но он не только о работе так говорил. Казалось, он обо всем успел подумать, ко всякому месту в жизни успел себя примерить. Как-то, когда зашел неизбежный разговор о женщинах, он сказал:

– Понимаешь, бабники берут женщин «своего круга». Может быть, поэтому у них такое ощущение, что перед ними любая женщина не устоит. А мне всегда нравились женщины, которые выше меня, лучше…

Он любил говорить о себе. Как о человеке, который то восхищает его, то удивляет, то заставляет огорчаться. Как о ком-то, за кем он давно и заинтересованно следит, чьи душевные движения ему известны лучше всего.

– Понимаешь, – говорил он с огорчением и в то же время с интересом, – полгода не курю – и не хочу и не тянет. Это плохо – здоровье на убыль пошло. Я заметил: как хорошо себя чувствую, так сразу закурить хочется.

Наивно изумлялся и восхищался тем, как его постоянно испытывает судьба. Чаще всего рассказывал свои армейские истории:

– Жена со мной была, а рожать уезжала к матери домой. Договорились с ней, что телеграмму пошлет не в часть, а на почтовое отделение: боялись, что телеграмма затеряется среди красноармейских писем. А почтовое отделение было на железнодорожном полустанке. Я месяц с того дня, как она должна была родить, в метель, в мороз ходил туда после работы за шесть километров. «Нет!» – говорят. Уставал я, а тут еще отчаиваться начал, прислонился к притолоке вот так, почтовая работница меня и пожалела: «Вы каждый день ходите по такому морозу. Наверное, ждете важное письмо». – «Телеграмму, – говорю, – жена должна была родить». Она и говорит своей напарнице: «Тася, посмотри, нет ли у тебя телеграммы». А Тася отвечает: «Есть, как же. Одна давно уже лежит. – И прочла по складам: – Григорьян». – И Сурен, заикаясь от полноты чувств, захохотал. – К ним на полустанок телеграммы приходили очень редко. Тася эта и не знала, что с ней делать, не положила ее в ящик «до востребования».

Истории его были как будто совсем не о войне, но слушали их внимательно, было в них что-то обнадеживающее.

Жене Сурен говорил:

– Вот ты спортсмен, а мне всю жизнь на это времени не хватало. Я, понимаешь, спортсменом стал, чтобы лучше работать. Рота моя была распределена по участкам вдоль железной дороги. Так я велосипед купил. Грузился с ним в поезд, слезал на ближайшей к моему участку станции и катил себе по бровке. В темноте ездил, потом удивлялся, как не разбился! Инстинкт, наверное…

Любая рабочая удача его возбуждала. Свинтить ржавую гайку, которая не давалась его саперам, – этого ему было достаточно.

– Я тебе не рассказывал, – говорил он, – как я в первый раз машину повел. Послали нас из техникума на практику в первый раз. Но это ж так говорится – практика! Моя специальность – мосты, а работал я на строительстве горной автомобильной дороги: лес валил и вывозил. То грузчик, то экспедитор. Погрузим бревна на грузовик, сажусь к шоферу в кабину и еду с ним вниз, в поселок, бревна сдаю. Бревна длинные, на спусках и поворотах дорогу цепляют. А дорога – сплошные повороты. Вниз посмотришь – тошнит. И узкая – не разойтись. Не дорога еще – тропа. Один раз приехали с шофером в поселок под праздник, он куда-то исчез. Надо ехать назад, а его нет. Потом пришел пьяный и полез в кабину спать. Я его подсадил, забрал у него ключи, завел мотор и тронул. Восемнадцать километров той дороги было. А я не испугался – обрадовался, что он пьян. Я пока с ним ездил, внимательно следил, как он все делает, и был уверен, что сам так смогу. На следующий день он ко мне пришел в страхе: «Сурен, как ты не удержал меня? Это чудо, что мы с тобой живы!» Думал, что это он пьяный вел машину. – Сурен смеялся, а потом говорил, наивно удивляясь сам себе: – В самолете я ни разу не сидел. А знаешь, если надо будет, мне так кажется, что разберусь и полечу…

Жену и детей он отправил к родственникам в Ереван и беспокоился, как они добрались, удивлялся:

– Я ж там в первый раз в жизни в прошлом году побывал. Отец давно говорил: «Я уже старый, надо на родину съездить». Нормальные люди как делают? Садятся на поезд и едут! А я всю свою семью на своем самодельном автомобиле туда довез. Честное слово, – изумлялся Сурен, – мировой рекорд поставил. Столько людей на мотоциклетном моторе поднял на такую высоту, на такие перевалы! Когда мы к Еревану подъезжали, нас автоинспектор остановил: «Откуда?» – спрашивает. Я сказал. Он своему напарнику кричит: «Подежурь за меня! Дорогие гости приехали». Садится на свой мотоцикл и говорит нам: «Езжайте за мной, я недалеко живу, сегодня вы мои гости». Едва его убедили, что нам к родственникам надо. «Завтра поедете к родственникам». Обижался. Дал адрес: «Если не приедете, за кровную обиду считать буду». А мы так и не заехали к нему: отпуск маленький, родственников много. Сегодня у одного погости, завтра у другого. А тут и уезжать надо. Так он сам к нам в город приехал, два дня у меня жил. Свадьба тут была, его родственница замуж выходила. Смотрю, во двор к нам человек заходит – а я с машиной возился, – спрашивает: «Не узнаешь?» Я не узнал, а жена говорит: «Так это ж автоинспектор!» А он меня по машине узнал. Совсем, говорит, уже мимо прошел. «Смотрю, машина во дворе…»

Беспокоило его, что жена и дети не знают языка.

– Я сам такой армянин, что только в армии немного научился – нужда заставила. У меня ж в роте, – смеялся Сурен, – армяне, аварцы, кумыки. На сто человек семьдесят национальностей. Такое было мое счастье. Спасибо, старшина-азербайджанец четыре горских языка знал. У меня ж были такие, кто паровоз в армии в первый раз в жизни увидел. Один от паровозного свистка бросился бежать. Его военкоматовцы ловили, думали – дезертирует. А один совсем ребенок оказался. Старший брат у него умер, а родители, по обычаю, новорожденному дали имя умершего. И метрику на него новую заводить не стали. Парень рослый, в военкомате не сумели разобраться, с мобилизацией у них всегда сложности. Я и сам не сразу ему поверил. Но вижу – ребенок! Стал я докладывать, писать. А время идет, письма по инстанциям медленно переправляются. Год прошел. Я ему и говорю: все равно время уходит – служи! При себе его держал, работу легкую находил. Думал, отслужит – будет свободен. Школу такую пройдет! А тут, видишь, как получилось! Опять, наверное, в армию пошел. Как жизнь повернулась!

Рядом с заводоуправлением на асфальтированной аллее уцелела общезаводская Доска почета. Стекло было разбито, но фотографии еще держались. С фотографий смотрели литейщики, слесари, токари, техники, инженеры, профсоюзные работники, управленцы, сфотографировавшиеся в похожих двубортных пиджаках. Было несколько женских портретов. Фотографии подмокли и кое-где отклеились, подписи, сделанные черной чертежной тушью на полосках ватмана, расплылись. Но разобраться в них было еще можно. Мимо Доски почета проходили много раз и не обращали на нее внимания. Но однажды Сурен сказал:

– Надо бы фотографии снять. – И застеснялся. – До лучшего времени.

О том, что город еще в наших руках, теперь судили почти исключительно по тому, что в проводах есть электроэнергия, а по водопроводным трубам течет вода (следовательно, электростанция и водопровод еще не взорваны), но говорить о том, что здесь будут немцы, еще не решались.

– Семьи у кого-то, наверное, остались, – сказал Сурен. – Фотографии наведут на них беду.

Фотографии сняли, и Сурен сказал Жене:

– А тебя тут нет.

Женя засмеялся:

– Да я ж не очень передовой.

Сурен сказал с сожалением:

– Я тоже на такие доски не попадал.

Капитана Дремова, командовавшего стрелковой частью, звали Иван Власович. Это был кадровый военный. Вся его жизнь прошла в армии. Был он плотный, кругловатый, сильный, хотя и с одышкой. Громко командовать не любил. И говорил вполголоса. Чтобы его слышали, подходил совсем близко, становился, почти касаясь животом, смотрел в глаза и улыбался, будто любуясь. Говорил с придыханием: ах-ха! Много лет служил на Дальнем Востоке и на Севере.

Он был не въедлив, не зол, скорее добродушен, но осторожен. Когда заговаривали о том, почему отступаем, он уходил или делал вид, что не слышит. Прекратить эти разговоры он уже не мог. Спросят прямо – разведет руками и все так же доверительно смотрит спрашивающему в глаза: «Румыны, – говорил он, – я же и на румынской границе служил – они же плохие вояки. У них мундиры желтые и фуражки с углами. Пять углов на фуражке».

Или вдруг скажет:

– В органы сейчас много молодых набрали. Но ведь это дело такое… Тут не каждый сможет…

И замолкнет. Считает, что и это уже сказал неосторожно. Но не сказать не может – это у него затаенное. Жена его уже давно эвакуировалась вместе с дочкой. Они привыкли переезжать, но до сих пор ездили втроем. На Дальнем Востоке жена работала, а девочку смотрела интеллигентная старушка. «Хорошая старушка, – подтверждал Дремов, – очень честная старушка, никогда копейки не взяла. Сын у нее, правда… Ах-ха…»

Когда-то, солдатом, капитан Дремов был запевалой. Он и сейчас любил петь. Но пел плохо. Голос ему, должно быть, отказывать начал или слух. Над ним подшучивали. Он сетовал:

– Теперь молодые стали плохо петь. Песен тех не знают. А я, бывало, домой в деревню на побывку приеду. Выпьем, а потом затянем: «Конь вороной…» А? А как же иначе!

Заводские ребята его перебивают, кто-то подсказывает слова не той песни: «Ах ты, милая моя, я тебя дождался. Ты сама меня нашла, а я растерялся…» Он не сердится, не возражает. Пережидает, пока шутник угомонится. И продолжает свое. Называет новую нравящуюся ему песню: «Заседлаю я…» Песни он называет хорошие, слова, которые он помнит, тоже хороши. Правда, помнит он не много. Давно перестал быть запевалой, давно не жил в такой вот смешанной военно-гражданской обстановке. И оказалось, что он не подготовлен для таких разговоров, для такого обмена колкими репликами и даже вроде беззащитен тут, но и не озлился оттого, что эти штатские над ним смеются.

Он и фаталист немного. Такого навидался! Самых разных неожиданностей. И в приказах и вопреки приказам. И это всем заметно в его характере – и этот фатализм, и эта терпеливая улыбка. Он и по службе давно перестал продвигаться, и командовать научился улыбаясь и вполголоса. И молодые давно стали его теснить, а он только иногда пожалуется: «Мода пошла молодых набирать». И улыбается, ожидая реакции собеседника, – вдруг тот тоже над капитаном Дремовым подшутит, ответит каким-нибудь злым словечком. Но если и не ответит, Дремов ничего больше не прибавит. Скажет только: «Да-а!» И подышит собеседнику в лицо.

В технике подрывных работ он разбирался слабо. Так, кое-что выучил, когда приказали, но часто ошибался и предпочитал, чтобы техническую сторону дела брал на себя Сурен Григорьян. Сам он любил и понимал армейский порядок.

Каждый день он тщательно проверял, как уложены заряды, проходил по территории, которую вот-вот должны взорвать, на которую рухнет груда обломков от цеховых зданий, и заставлял бойцов подметать ее.

– Непорядок, – говорил он. – Это непорядок.

Над ним смеялись. Говорили ему, что все это будет под немцем, что все это вот-вот к чертовой матери взорвут. Пусть не смешит людей, пусть не создает солдатам лишней работы, пусть люди поживут спокойно. И поддевали носком сапога или ботинка банку из-под консервов. Но он заставлял бойцов и копался сам, брал лопату, отгребал мусор с асфальтовых дорожек, а остатки еды, окурки, выброшенные за порог или в окно, заставлял выметать подальше. Заставлял закапывать в стороне.

– А то скажут, что жили здесь свиньи!

– Кто скажет?! – надрывался Женин напарник литейщик Лиманов. – Кто?!

Дремов не отвечал. Ответить «немцы», как добивался Лиманов, он не мог, сказать «наши» не имело смысла. Стреляли совсем рядом. В вечернем воздухе было видно, как над заводской территорией взмывали и угасали зелененькие и красненькие рои – очереди трассирующих пуль.

* * *

Как-то еще в сентябре на склад одного из механических цехов завезли несколько мешков картошки и консервированной тушенки для заводских столовых. Больше на этот склад продуктов не завозили, и очень скоро не стало там ни картошки, ни тушенки. Однако на складах других цехов этих продуктов вообще никогда не было, и люди возвращались мыслью к этому складу. Не то чтобы они не видели и не знали, что там давно уже ничего нет, но ведь в других местах точно ничего не было. И в тот день, когда стало ясно, что наши уходят, что город вот-вот займут немцы, у этого склада собралась толпа. Как она собралась, кто сюда пришел первым – узнать было нельзя. Помимо главных ворот, на заводе было еще несколько добавочных входов: железнодорожные, никогда не закрывавшиеся ворота и несколько дополнительных автомобильных транспортных въездов. Была подворотня и напротив этого склада. Люди шли с улицы. Толпа росла и росла. Тот, кто проходил мимо и видел куда-то рвущуюся толпу, не мог не присоединиться. Кто-то, напрягая кадыкастую шею, кричал: – Немцам оставляете?!

Анатолий оказался в этой толпе. С утра он пришел на завод с дворовым приятелем. Подростки вошли в ворота, когда толпа вдруг подалась вперед, а потом хлынула назад, на улицу. Кто-то из бежавших крикнул:

– Будем взрывать!

Однако, чувствуя, что кто-то остался во дворе, бежавшие постепенно останавливались, оборачивались и, секунду поколебавшись, бежали назад. И ребята оказались уже в самом центре толпы. Они видели над головами людей, над шапками, над темными стеганками и пальто – не было ни одного светлого пальто – потного кричавшего человека в одной гимнастерке. Он кричал одно и то же, надрывая грудь, напрягая горло:

– Через десять минут взорвем! Уходите! Через десять минут! Я прошу!.. Через десять минут – всех в клочки!..

В толпе опять крикнули:

– Немцам хочешь все оставить?!

Военный приседал от усилия крикнуть громче и убедительнее. Лицо его было отчаянным. Он был единственным человеком в военной форме во всей этой штатской толпе. И эта его военная форма и это его одиночество в толпе доводили его крик до такой пронзительности и устрашающей убедительности, что толпа останавливалась перед закрытыми воротами склада и не решалась сдвинуть со своего пути человека в форме. Толпа чувствовала: человек на такой грани может все: и себя, и других – в клочки! У ребят эта уверенность была даже сильнее, чем у взрослых. Они видели взрослого мужчину, военного, который, несмотря на такой холод, несмотря на ветер, снял с себя шинель, расстегнул ворот гимнастерки и еще вытирал пот со лба. Неодетый человек на таком холоде уже был чем-то необычным. И хотя все вокруг было необычным, хотя привычное сейчас ломалось, в этот момент для ребят все же самым необычным и устрашающим был этот раздевшийся отчаянный взрослый человек.

Но военный этот все же только удерживал толпу на месте, лишь не пускал ее в склад. Заставить людей уйти он не мог. Те, кто стоял сзади, пожалуй, и ушли бы – от склада все равно их отделяла густая толпа. Их надежда что-то добыть и унести домой была слабой. Но передние не уходили. Они оставались на месте не потому, что не верили человеку в гимнастерке. Люди верили в приказы и в то, что эти приказы исполняются. Но человек обещал десять минут до взрыва. Эти десять минут можно было использовать. Толпа на секунду отступала, а когда военный поворачивался, чтобы уйти в склад, тотчас же возвращалась на место. Военный, конечно, был отчаянным человеком, но сейчас все были готовы на риск. А те, кто пробился вперед, были готовы на двойной риск потому, что они уже захватили первые места в толпе. Помощников военного не было видно, у него не было солдат, чтобы выгнать людей на улицу и удерживать их там до взрыва. Все его помощники были заняты, а договориться с толпой он не умел или не хотел. Ему и в голову не приходило открыть перед людьми ворота склада и показать, что там ничего нет. У него был приказ – взорвать. И он собирался взорвать. Но те, кто отдавал ему приказ, не могли предположить, что склад будет осажден такой большой толпой. И он не собирался вступать ни в какие переговоры. Время от времени он оборачивался в сторону склада и поднимал руку. Лицо его перекашивалось, как перед последней яростной командой, он взмахивал рукой и кричал:

– Приготовиться!

Толпа замирала, впивалась глазами в его руку. Задние, надежда которых на какую-то добычу была слаба, с каким-то даже облегчением поворачивались и бежали на улицу. Спиной они чувствовали дыхание догоняющих, слышали крик сбившихся в подворотне. Но оказавшись на улице, в относительной безопасности, люди останавливались и смотрели, как вываливается из подворотни толпа. Подворотня не была узкой, но людей было так много, что образовалась пробка. Ребята видели только спины и затылки. Их давило, стискивало, кто-то пронзительно кричал, но большинство молчало; во всей подворотне было не больше десяти – пятнадцати метров длины, выход был рядом, рукой подать, а выйти нельзя. Анатолий инстинктивно поджал ноги и почувствовал, как в ту же минуту поплыл по течению. Так его и вынесло наружу, и только у выхода из подворотни он опять ступил на землю и побежал.

В городе как будто поменяли освещение. Все стояло на своих местах, и все было другим. Трамвай не ходил с тех пор, как начались бомбежки. Но только теперь появилось ощущение, что трамвайные рельсы никуда не ведут. Из дому Анатолий с приятелем вышли в шесть утра. По дороге к заводу они не встретили ни одного человека в военной форме. Было тихо. Час утренней бомбежки немцы пропустили, чувствовалось, что сегодня вообще бомбить не будут. Но от этого почему-то становилось еще страшнее. На заводе Анатолий хотел разыскать Женю, но пробиться сквозь толпу к подрывникам не смог. Тогда они с приятелем решили уходить из города. Вначале шли одни, потом втянулись в группу таких же отступавших. Спускаясь к реке, Анатолий еще из города через лед замерзшей реки видел грязевые вспышки. Их сопровождали громовые удары. Снаряд, угодивший в реку, выплеснул на лед грязь и ил. Лед у берега был ненадежный, с промоинами, с грязевыми и пылевыми наносами. И дальше он был слоеный, в длинных пологих сугробах. И только на середине становился зеленоватым, темным в глубину, скользким. Снег тут не держался. Здесь же попадались обширные площади пористого светло-зеленого льда. В полыньях, оставленных снарядами, с шуршанием на мелкой и медленной от густоты волне терлась ледяная крошка. Всю почти тридцатидневную бомбежку Анатолий перенес в городе. Пальбу зениток, сотрясение воздуха, давление ударной волны – все это он воспринимал слухом. Видел, да еще так ясно, впервые. Снегу на земле было немного, но все же и город – дворники давно не работали – и все заречье казались белыми. А взрывы были черными, и только внутри грязной вспышки угадывался огонь. И на войну все это не было похоже, а на какую-то работу. Во взрывах была рабочая правильность. Звук выстрела не был слышен. В воздухе зарождался клекот, а затем следовал удар. Стрелявший не был виден, но сам видел все – такое было у Анатолия ощущение. Анатолий тогда не знал этого военного термина – «обработка», но он чувствовал, что дорогу обрабатывали. Нигде не было видно военных, никто взрывам не оказывал никакого сопротивления – по дороге шли люди в штатских пальто, в штатских шапках, с узлами в руках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю