Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
* * *
Женя вскочил в прицепной вагон трамвая – он всегда ездил в прицепке – и остался на подножке. Вагон был полупустым – трамвай только что развернулся на конечной остановке – и по-особому, по-воскресному пыльным и жарким.
– Войдите в вагон, – сказала Жене утомленная воскресной жарой кондукторша (все сегодня гуляют, а она на работе!). – Что мне, за вас отвечать?
– Воротничок белый, – улыбнулся кондукторше Женя. – Вспотею – испачкается. Увижу милиционера – поднимусь.
И хороший человек кондукторша бледно улыбнулась.
– Вы что, не слышали – война!
– Как не слышал! – сказал Женя.
– Германия на нас напала, да? – спросила кондукторша. – Немцы на нас пошли? А то пассажиры говорят, говорят, а я не разберусь. – И она опять бледно улыбнулась: так устала от жары, что и война где-то там, за полторы тысячи километров, не страшна. – Я сейчас одного пьяного везла. Ему говорят: «Война!» – а он ничего не понимает.
– Проспится, завтра поймет.
Это поразило кондукторшу:
– Все уже знают, а он только завтра узнает! Вот что водка с мужиками делает! Зальют глаза! Несчастные их жены. Я вчера одного возила, три круга сделали, вылазить не хотел, не знает, где его остановка.
Она ругала мужиков, но с каким-то оттенком восхищения. Она заигрывала с Женей и хотела, чтобы он увидел, какая она баба понимающая и широкая.
Женя сочувственно кивал. На остановке у центра, где садилось много людей, он поднялся в вагон, ближе к горячей, накаленной солнцем крыше, от кондукторши его оттеснили пахнущие духами, табаком и потом взволнованные пассажиры. Но кондукторша все время помнила о нем и время от времени улыбалась ему.
Жене везло на хороших людей. Женщины, как эта девчонка в короткой юбке и спортивных тапочках (никогда она спортом не занималась, Женя это мог определить с первого взгляда, спортивные тапочки носит потому, что дешевы), по-доброму расцветали, когда он улыбался им, желчный отец редко повышал голос, начальство ценило, друзья уважали, а если Жене попадался плохой человек, какой-нибудь хулиган, то и он, взглянув в Женины серьезные, не ускользающие глаза, на его прочную шею, на время притворялся хорошим. Так что мир для Жени был наполнен почти исключительно хорошими людьми.
На заводской остановке он попрощался с кондукторшей, помахал ей и спрыгнул, не дожидаясь, пока трамвай станет. Площадь у завода была по-воскресному пустой, асфальтово-душной и жаркой. На деревянном киоске облупилась недавно подновленная голубая краска. Вахтер, который по случаю воскресенья один дежурил у пропускных коридорчиков, не удивился тому, что Женя хочет пройти на завод. Этого рябого вахтера на заводе дружно не любили (Женя поступил на завод лет десять назад, а он уже давно был вахтером). Сколько ни ходи, не пройдешь, не показав пропуск в развернутом виде. И не поздороваешься. «Проходи, проходи!» – скажет он. Работой вахтера была бдительность, он не любил всех этих опаздывающих, толкающихся, норовящих обойти правила и инструкции людей. А работу свою он любил. Это было видно и по его цепким глазам, и по желтой кобуре револьвера, которую он носил сдвинутой на живот, будто оружие ему ежеминутно могло понадобиться, и по тому, как он сверял фотографии с лицами владельцев пропуска, и по тому, как непоколебимо загораживал дорогу тем, кто за несколько минут до гудка хотел уйти домой. Женя видел однажды, как пожилая подсобница с усталым, злым лицом, в мужской спецовке, не по-женски испачканная ржавчиной (на заводе все так или иначе пачкаются о металл, но эта ржавчина на худом женском лице почему-то Жене запомнилась), ругала вахтера:
– И зачем таким власть дают! Обостряют только людей.
Жене была симпатична эта старая и, видимо, больная подсобница. Но он не осуждал и вахтера. Вахтер был добросовестным работником, он делал свое дело, отстаивал каждый пункт инструкции, а инструкция была написана разумными людьми, в этом у Жени никогда никаких сомнений не было. Женя только инстинктивно опасался встретиться глазами с вахтером, как опасаются встретиться взглядом с сумасшедшим – вдруг он с тобой заговорит! – но вообще-то симпатии ему хватало и на вахтера. И вахтер это чувствовал и по-своему Женю выделял.
– Тут до тебя, – сказал он ему, – этот косоглазый прошел. – «Косоглазым» вахтер без всякого почтения называл Котлярова, секретаря заводского комитета комсомола. И спросил: – Выходит, коварно нарушили договор? А наши, значит, верили? Не ожидали?
Женя достал носовой платок, который у него был проложен между воротником и шеей, – его удивила пренебрежительная интонация вахтера: «верили», «не ожидали».
– Вам, папаша, воевать не придется, – сказал он. – Так?
– Так-то так… – сказал вахтер и нехотя отступил, пропуская Женю к металлическим вертушкам. Женя толкнул вертушку и вошел в один из узких коридорчиков, на которые проходная была поделена перилами из гнутых крашеных труб. Вахтер недовольно смотрел ему вслед. – Не придется… Ишь, акробаты! – сказал он.
Если Жене случалось в нерабочий день прийти на завод, он всегда с удовольствием прислушивался к особой, воскресной заводской тишине. Тишина эта в низком туннеле проходной протягивается сквозняком, пахнет маслом и железом – запах, который сюда на своих спецовках занесли тысячи и тысячи людей. А выйдешь на заводской двор – и перед тобой остывающий красный кирпич цехов. Он еще шелушится от недавнего жара и грохота, от звуковой и световой вибрации, а за начерно прокопченными, мохнатыми от металлической пыли глухими окнами цехов ни отсветов плавок, ни вспышек электросварки – цехи остывают. И где-то вдалеке – на складе, что ли, – непривычную заводскую тишину подчеркивает обязательный воскресный звук: кто-то лениво бросает железо на железо, словно пересчитывает детали – раз, два, три… Вчера не успели закончить, а сегодня не работается.
И это безлюдье и эта тишина рождают особое, воскресное, какое-то хозяйское чувство. Не был бы хозяином всего этого, не пришел бы в воскресенье.
В коридорах заводоуправления тоже воскресная тишина. Но пахнет она не маслом и железом, а табаком и холодом длинных и темных коридоров. Воздух ночной или даже вчерашний – все двери и окна заперты. А стены тоже будто шелушатся, оттаивают, остывают. Здание заводоуправления Женя знал хорошо. Знал и эту тишину в сотнях пустых комнат, и то место в коридоре, где, как в цехе, потягивает железом, подоконники лоснятся от масла, а стены вытерты ржавыми спецовками. Подоконники эти напротив бухгалтерии и профсоюзного комитета. Сюда приходят подписывать больничные листы, выбивать квартиру, уголь, дрова, путевки для детей или выяснять, почему в прошлом месяце зарплата была такая, а сейчас на десять рублей меньше. Жене до сих пор ни разу не приходилось здесь выстаивать.
Дальше по коридору тянул постоянный сквознячок. За поворотом – большой бесхозный зал. Раньше там занимались заводские гиревики и штангисты. Но однажды физкультурников прогнали, исщепленный штангой и гирями помост вытащили в коридор, а в зале поверх обычных полов настелили паркет. Сказали – будет столовая. Но потом мастера ушли, а за ними никто стружки не подмел – зал так и остался бесхозным. И постепенно все, что когда-то стояло в бесхозном зале, втащили назад: и помост для штанги, и старую мебель, не умещавшуюся в служебных кабинетах, и какие-то стенды, и стулья из зала заседаний, связанные в ряд по шесть. Паркет ступенькой возвышался над полом коридора, об эту ступеньку многие спотыкались и постепенно потревожили плитки. Теперь их можно было свободно вынимать рукой.
У Жени эти разболтанно лежащие плитки вызывали оскомину. Он и сейчас не мог пройти – поправил плитки, осторожно наступил на них, прошел коридором, поднялся по лестнице этажом выше и двинулся на звук включенного на полную мощность громкоговорителя. Котляров в комитете комсомола включил. Тарелка громкоговорителя дребезжала, слов нельзя было разобрать, и от этого Женю охватила тревога. Он толкнул дверь с табличкой комитета и спросил с порога:
– Что-нибудь новое?
(Вчера он сказал бы: «Пора зал за кем-нибудь закрепить: паркет будет целее».)
– А, это вы! – сказал ему Котляров.
Перед финской войной Котляров окончил военно-мореходное училище, у него осталась флотская командирская привычка говорить подчиненным «вы». В комсомоле говорят друг другу «ты», но Женя на Котлярова не обижался – парень ему нравился. Правда, слаб он в чем-то, легко срывается на крик. Но ведь во время войны с Финляндией сам отпросился с Черного моря на фронт и получил тяжелейшее ранение. Вот и пишет теперь левой рукой, а правой, желтым протезом в перчатке, придерживает бумагу и на входящих смотрит двумя разными глазами. Один глаз у него светло-голубой, подвижный, с маленьким зрачком, а второй – стеклянный, стеклянно-голубой, с неестественно крупным зрачком. И соответственно левая половина лица неподвижная, холодная, командирская, а правая живая и смущающаяся. И странно идущие к этим разным глазам, разным половинам лица жесткие пшеничные воинственные усики.
– Вы были в армии? – спросил Котляров.
– Ты же знаешь, – сказал Женя.
Котляров посмотрел на Женю своим неподвижным стеклянным глазом. И Женя понял – Котляров, который по-настоящему был в армии, сейчас хотел напомнить об этом.
– Кажется, артиллерист?
Женя не ответил. Вытер платком шею, посмотрел на грудь и на живот, нет ли пятна на рубашке, подошел к закрытому окну и стал дергать замазанный густой масляной краской шпингалет. Никак Котляров к штатской работе не может приспособиться. И кличку уже себе заработал – «адмирал». То командует, как на мостике, то вдруг шарахнется, всем «тыкает».
– Окна не открываешь никогда, – сказал Женя, расшатывая в гнезде неподдающийся шпингалет.
В комитете комсомола тоже сильно попахивало маслом и железом, а подоконник и стены лоснились, вытертые спецовками. Приходили сюда во время обеденных перерывов, и после работы, и по делам, и в шахматы поиграть, и так поболтать, папиросу выкурить. Правда, с тех пор, как секретарем стал Котляров, ходят реже. Котляров запретил в комнате курить. Сделал он это запальчиво, как будто боялся, что его не послушают: «Все, ребята, в комитете больше не курить! С папиросами в коридор. Здесь мое рабочее место». И запальчивость и «мое рабочее место» другому не простили бы, но Котляров был герой, и был он болен, ранен, – его послушали, но ходить стали реже.
Окно, наконец, поддалось, склеившиеся половинки треснули, из пазов пошла пыль. Котляров смутился, посмотрел на Женю живым глазом:
– Понимаешь, простужаться стал. Жара на дворе, а я простужаюсь.
Вошел Гриша Лейзеров – инженер с длинной кличкой «Лейзеров играет на фортепиано». Он был из механосборочного цеха, здоровый, веснушчатый, с тонким проникновенным голосом, с манерой брать во время разговора за пуговицу, вертеть ее любовно и говорить: «Понимаешь, я давно собирался тебе сказать…» Никогда он на фортепиано не играл. Год он просидел на том самом месте, где сидит сейчас Котляров, и все тогда было в этой комнате как сейчас: тот же стол, та же красная скатерть и даже стулья те же. Потом заболел туберкулезом, учился в институте при заводе и, когда болел, все равно оставался таким же плотным, веснушчатым и здоровым на вид. Лечился тут же при заводе – на все лето пошел сторожем в заводское подсобное хозяйство. Встречаясь со знакомыми, все так же доверительно брал их за пуговицу, смотрел любовно в глаза и дышал в лицо, рассказывая, как старается круглые сутки быть на воздухе. Одним словом – «Лейзеров играет на фортепиано».
– Здравствуйте, – сказал Лейзеров и на секунду задержался в дверях, чтобы своим любующимся взглядом посмотреть сначала на Котлярова, а потом на Женю.
– Входите, – энергично пригласил Котляров и, прежде чем Лейзеров успел сесть, разрешил: – Садитесь!
Лейзеров сел и спросил:
– Товарищи, что же это такое?
И так как Лейзеров всем своим тоном напрашивался на то, чтобы ему разъяснили, Котляров сказал:
– Это война, товарищ! Понятно?
То, что сказал Котляров, было глупо, но Женя подумал, что тон у него верный. Умного никто сейчас не скажет – никто ничего не знает, – но у кого-то должен быть верный тон.
Женя много лет знал эту комнату. Он знал многих бывших секретарей. Знал до того, как их избирали секретарями, знал после того, как они возвращались в цехи. Помнил, как в этой комнате разоблачали подкулачников, пробравшихся на завод вредителей, готовили субботники, утверждали списки комсомольцев, едущих «на смычку» в село. Двое из бывших комсомольских секретарей высоко пошли. И другие были тоже дельные ребята, и Лейзеров тоже дельный, он и сейчас дельный, толковый инженер и общественник – его постоянно выбирают во всякие комиссии: жилищные, профсоюзные и всякие другие, где нужен человек со сметкой, умеющий договариваться с начальством. Но никто из них не умел так разговаривать, как Котляров. Все секретари уважали и побаивались заводского начальства – сами редко ходили, ждали, когда позовут. И бесхозный зал, который гиревики и заводские спортсмены хотели бы за собой закрепить, ни один из секретарей не сумел «выбить» для комсомольцев. И Котляров тоже не сумел. Но Котляров, пожалуй, был самым смелым из секретарей: его можно было «завести», и он шел, требовал, стучал протезом по столу, партизанил – ничего не боялся. И когда он кричал, это и было видно прежде всего – «ничего не боюсь!». Жесткие усики топорщились, стеклянный глаз смотрел пристально, не мигая. И собеседник в этот момент почему-то видел не все его лицо, а только жесткие усики и немигающий стеклянный глаз. Зато Котляров и любил, чтобы ему потом рассказывали, как он смело разговаривал с начальством, как стучал, протезом по столу. Спрашивал: «Правда? – И добавлял подробности: – Ты не видел, я его потом отозвал в сторону. Ты, говорю, хитрый, как амбарная мышь. Зерно жрешь, а говоришь: газеткой шуршу. Да я тебя, – и переходил на восторженный полушепот, – такой-сякой, так и переэтак… Да тебя бы ко мне в штурмовую группу, когда мы финский дот брали. Да я бы тебя…» – и смеялся довольный, потирал протез здоровой рукой.
А иногда расскажет о себе такое, что и при желании поверить невозможно. Как-то он сказал Жене: «Вчера у меня была гонка! Жена отравилась консервами, я позвонил в „Скорую помощь“. Говорят: „Нет машин, ждите“. Я кричу: „Доставайте машины где хотите, с вами говорит секретарь заводского комитета комсомола“. Не едут! Я на трамвай. Вбегаю во двор „Скорой помощи“ – машина стоит! „Ах вы, гады! Где бригада, где шофер?“ – „На обеденном перерыве“. – „Человек умирает, а у вас обеденный перерыв!“ Вскакиваю в машину, включаю зажигание – завелась! Даю газ и вылетаю на полном ходу из ворот. Врач успел вскочить на ходу, шофер бежит за мной. А я включил сирену – на красный свет, на толпу! – как раз поспел. Врачу говорю: „Если что-нибудь случится…“» И показывал, как вел машину, как крутил рулевое колесо, а Женя смотрел на его желтый протез и прикидывал: нет, никак не получилось бы у Котлярова то, о чем он рассказывал.
Женя знал, что на заводе многие подсмеиваются над Котляровым за эти его неожиданные рассказы о себе, но Женя считал – что ж тут такого! Любит человек похвастаться – пусть хвастается, кому от этого плохо? Женю только удивляло, что Котляров никогда не хвастается своими воинскими подвигами. И когда Котляров «заводился», Женя говорил ему:
– Рассказал бы лучше, как воевал.
Но о том, как воевал, Котляров рассказывал скучно. Женин двоюродный брат, газетчик Миша Слатин, который беседовал с Котляровым, сказал: «Ни одной живой детали». Женя не понял. «Ну такой, которой выдумать нельзя, – сказал Мишка. – Как будто газетную статью пишет: „Героическим натиском… Вдохновленные… Самоотверженно…“»
Женя сел рядом с Лейзеровым к столу, накрытому длинной красной материей, – на столе шахматные доски и шахматные часы, подвинул к себе часы и щелкнул пальцем по пусковому рычажку. Часы заработали, стрелка двинулась, будто отмеривая время, отпущенное на обдумывание хода. Но Женя тут же выключил часы.
– Так что будем делать? – спросил он Котлярова.
– Бить их будем! – ударил кулаком левой здоровой руки Котляров. – Я вот написал заявление в военкомат. Добровольно! Командовать я смогу. Сейчас командиры будут нужны. Култышка мне не помешает, – показал он на протез. – А стрелять даже лучше – прищуриваться не надо. – Жесткие усики шевельнулись в смущенной улыбке.
– А по мобилизационному плану нас не возьмут? – сказал Женя.
– Мы авангард! – сказал Котляров. – Мы обязаны подать пример. А по мобилизационному плану, – опять посмотрел на Женю живым смущенным глазом, – нас пока не возьмут. Я инвалид. Освобожден по чистой. А у тебя будет бронь. Я-то знаю. Незаменимый специалист.
Внизу хлопнула дверь, кто-то топал по лестнице. Женя прислушался.
– Еще идут люди, – сказал он.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Антонина Николаевна была второй по старшинству дочерью в большой семье отца. Отец был из воронежских крестьян, из бедной семьи, из бедного села Пичаево. Он перебрался сюда, на юг, еще в прошлом веке и обосновался в этом городе потому, что здесь жили дядья. Дядьев было четверо, фамилия их была Слатины, держались они дружно, были «политиками», работали на железной дороге, у одного был даже собственный выезд – две лошади и дрожки. Лошадей мобилизовали в 1914 году. О том, как лошадей отводили на рыночную площадь к пункту сбора, как чужие люди хватали их за морды, задирали им губы, как долго удавалось спасать молодого коника, самого любимого, заражая его какой-то неопасной лошадиной болезнью, Антонина Николаевна помнила, как об одном из главных событий того времени. У отца Антонины Николаевны не было лошадей, и вообще он был далековат от дядьев. Они помогали ему, но не очень приближали, однако это были родственники, семья – люди, обязанные помнить друг о друге и помогать друг другу. Правда, отцу Антонины Николаевны и ей самой ни разу не пришлось помогать дядьям, но сочувствовать им Антонина Николаевна могла, и она сочувствовала. Она умела сочувствовать не только членам своей семьи, не только родственникам, но семья ее была такой большой, столько у нее было братьев, сестер, теток и дядьев, так много у них было детей, что Антонины Николаевны едва хватало на всех. Они занимали ее память и сердце почти целиком. Девушкой Антонина Николаевна немного работала в конторе машинисткой-делопроизводителем – была такая должность, – но потом вышла замуж и вернулась в семью. И только пока она работала в конторе, ее называли Антониной Николаевной. В семье она была просто Тоней. Тоней звал ее не только Ефим, но даже малолетние племянники. И только те племянники, которые бывали у нее не очень часто, звали ее тетей Тоней.
Оттого что Ефим был намного старше ее, сестры и братья, которые ссорились и мирились со своими мужьями и женами, переживали всяческие семейные потрясения, считали, что Тоня по характеру своему ни к чему такому не способна. Тридцать из своих сорока семи лет она прожила в одной и той же квартире в Братском переулке. Это был старинный городской район со старыми домами и дворами. Он казался вечным оттого, что ни тротуары, ни мостовая, ни дома ни разу на памяти Антонины Николаевны не ремонтировались. Даже ступеньки железных наружных лестниц ни разу не менялись. Это полуистлевшее лестничное железо внушало опасение всем, кто на него ступал. Лестницы эти назывались черными, выходили они во дворы, но жильцы обычно пользовались только этими лестницами, потому что парадные давным-давно, еще во времена революции, гражданской войны, голода и беспризорщины, были забиты, захламлены, превращены в кладовки. А некоторые вестибюли превращались – временно, разумеется, – в квартиры, в которых люди, поселившись, жили до сих пор.
Дом, в котором жила семья Антонины Николаевны, помещался в глубине мощенного мелким, стертым белым камнем двора. В дом вела деревянная лестница. Без поворотов одним маршем она приводила на второй этаж к двери в квартиру. Наверху было темно, и входившие ориентировались по шуму примуса. Днем дверь не запиралась никогда, а летом и не закрывалась. Входивший отодвигал рукой надутую сквозняком занавеску, оттянутую книзу специальным грузом, и попадал в освещенный гудящим примусным огнем тамбур.
Сквозняк тянул от балконной, тоже занавешенной марлей двери через комнату с обеденным столом, диваном, трюмо, этажеркой и кроватью. Это была самая большая комната в квартире, но вся перечисленная мебель едва помещалась в ней. Тщательно выбеленные стены пачкались мелом, поэтому над кроватью, над диваном и во всех других местах, где можно было прислониться или опереться, висели предохранительные коврики или холсты, вышитые разноцветными шелковыми нитками. Вышивки иногда менялись, но три были постоянными: головы кошки и собаки и длинный аист с алым клювом и алыми ногами. Над диваном в старом черном футляре отсчитывали медленное время старые часы с бронзовым маятником, а над кроватью висел настенный календарь, отрывные листы которого скапливались на этажерке. Много раз крашенные, каждый день мывшиеся полы были стерты, вокруг сучков в досках образовались бугорки, которые Антонина Николаевна знала наперечет. Это была старая, но, в общем, прекрасная южная квартира с окнами на восток и на север, со сквозняком, который тянул из тени. Этот сквозняк приятно было ощутить обожженным солнцем лицом, приятно было после уличной, магазинной или рыночной толчеи услышать медленный, успокаивающий маятник. Приятно было посидеть на обширном, наклонившемся в сторону двора, но безопасном балконе – он опирался на два металлических столба. После двенадцати на балконе была тень.
С балкона была видна общая длинная крыша дворовых сараев. Ее подновляли блаком, она липко лоснилась, шершавилась пылью, налипшим пухом акаций, пахла смолой. С балкона был виден весь мощенный камнем двор: водонапорная колонка, крыша уборной за сараями, дикий виноград вдоль глухой стены соседнего дома, летние печки во дворе. Печек было три, иногда четыре, и одну из них каждую весну складывал Женя. Печка эта была лучшей во дворе, с коробом, с двумя конфорками, с кирпичной трубой, на которую было надето старое ведро без дна. Печка горела весь день, потому что Антонина Николаевна считала недобросовестным пользоваться примусом или керосинкой – приготовленное на вонючем керосиновом огне совсем не то, что приготовленное на угле или дровах. Примус чаще всего разжигала Валентина, чтобы скорее раскалить утюг или согреть утром чайник.
Антонина Николаевна и утюги всегда держала на печке – на огне или рядом с конфорками, если конфорки были заняты своими или соседскими кастрюлями. Соседки пользовались печкой Антонины Николаевны так же часто, как она сама.
К тому времени в доме уже был электрический утюг, электрический – ныне уже забытый – кипятильник, электрический чайник и даже такие новшества, как обогревательный рефлектор и лампа «синий свет». Но в этом старом доме и электричество казалось ветхим и ненадежным, оно текло по старым, еще довоенным проводам, от которых отпадали чешуйки мела: провода забеливались во время каждой побелки.
Забеленными были и все выключатели и штепселя, электричество в них слабо потрескивало, а в лампочках часто мигало и не накаливало их до конца. Поэтому и пользовались электрическими приборами редко. Блестящий электрический чайник с коротким рыльцем и массивным основанием вообще стоял только для красоты – раза два его включали, грел он медленно, а воды вмещал мало, не то что старый полуведерный медный чайник, из которого можно было напоить всю семью. И электрический утюг никак не мог сравниться с набором чугунных утюгов – от самого большого, за которым во двор посылали Женю или Ефима, до самых маленьких, которыми могли играть младшие племянники. В доме были специальные, с желтыми, неотстирываемыми опалинами тряпки, о которые эти утюги вытирали.
И вообще электричество еще довольно часто подводило. Поэтому в доме держали заправленными керосином две лампы и несколько свечей. И если вдруг электричество гасло и Антонина Николаевна вносила зажженную керосиновую лампу, Ефим ругался: «Стекла в лампах надо чистить». Медный чайник, керосиновые лампы, самовар, которым давно никто не пользовался, – все это были вещи, сделанные в «мирное время».
В квартире были еще комнаты Ефима и Жени. Когда приходили гости, Антонина Николаевна говорила: «Здесь комната Ефима, тут Женя с Валентиной, в большой комнате у меня спят племянники, на балконе внук играет, а я всему этому хозяйка».
В комнате Ефима почти не было вещей – кровать, стул и письменный столик со счетами и чернильным прибором. Заходить сюда не хотелось еще и потому, что голые стены были выбелены до синевы, ужасно пачкались и казались как-то не по жилому, неуютно высвеченными. Лишь охотничье ружье в черном чехле и темный кожаный патронташ, висевшие над кроватью, что-то здесь смягчали.
В Валентининой комнате тоже не было ни вышивок, ни настенных ковриков. Только кровати, платяной шкаф и книжная полка. К стене, чтобы не пачкалось одеяло, канцелярскими кнопками были приколоты две развернутые газеты. Валентина и тут стремилась сохранить быстрый и легкий быт общежития.
Может быть, Антонина Николаевна и позавидовала бы тем из своих родственников, у которых квартиры были побольше и получше, если бы она ходила к ним в гости. Но в гости Антонина Николаевна не ходила. В гостях выглядела испуганной, не ела, ни пила, будто боялась что-то сделать не так. Все получалось так, что к ней прийти удобней. Братья и сестры с детьми приходили к ней по праздникам и воскресеньям. И соседи приходили к ней, а она к ним через лестничную площадку ходила так же редко, как и к родственникам через город.
Антонина Николаевна и не помнит, когда она сделалась собирательницей семьи – в гражданскую войну, когда погиб отец, в холеру, когда умерла старшая сестра, или раньше. Это сделалось как бы само собой и словно было всегда. Младшие сестры меняли квартиры, выходили замуж, уезжали из города, возвращались, оставляли ей своих детей на неделю, на месяц, на год. Двое из четырех дядьев Слатиных при царе сидели «за политику», в гражданскую воевали, ходили в чинах, затем сникли, ушли со своих постов, перестали говорить о политике и вообще на несколько лет исчезли из города. Оба входили в Общество политкаторжан, но политкаторжанином в семье звали только дядю Максима Григорьевича Слатина. Это был единственный из дядьев, которому Антонина Николаевна могла помогать. Он много болел, курил, хотя при его легких нельзя было курить, и вообще умел полностью забывать о себе, о своем здоровье, об опасностях, которые ему угрожали. И жена у него была такая же – Феся. Их сына Мику Антонина Николаевна подолгу держала у себя.
Года два тому назад Максим Григорьевич умер. Мика вырос, работал в газете и год от году делался все более похожим на отца. Изнутри его что-то постоянно жгло. Каждое воскресенье он приходил к Антонине Николаевне. Называл ее Тоней.
О политике в семье теперь больше всех говорил брат Семен. Во время империалистической войны дядья Слатины помогали ему уклониться от призыва. Но потом его все-таки забрали, он воевал в Румынии, привез из армии две медали (их сдали в торгсин), румынскую фразу, которую любил повторять: «Шпунырманешт? Нущты?» – странно не растраченную воинственность и фотографию, на которой был снят с браво выпяченной молодой грудью, с лихими усами, с рукой, опертой на штык в ножнах. В гражданскую он прятался от белых, от немцев, от казаков, а потом стал работать посыльным в государственном банке, выдвинулся постепенно, его послали в Москву на курсы руководителей машиносчетных станций – банки выписывали из Америки машины, переходили на механизированный учет. Семен воевал со старыми специалистами (спецами), или, как он сам говорил, занимался «разоблачением вредительства в системе механизированного учета госбанковских контор».
Антонина Николаевна когда-то сама посещала кружки политического самообразования при домовом комитете, но к тому, что говорили Семен или Ефим, не очень прислушивалась. Она считала, что все идет правильно, потому что жизнь шла так, как надо. Сестры вышли замуж, родили детей. И Женя вырос и завел семью. И каждый день надо было ходить на базар, утром готовить обед, а вечером еще раз кипятить остатки борща и соуса, чтобы за ночь не скисли: летом у Антонины Николаевны было в два раза больше работы, чем у нынешних хозяек, у которых есть холодильники.
Антонина Николаевна прислушивалась к тому, что говорил Женя. Семен и Ефим все-таки были не шибко грамотными, а Женя много читал. Правда, чем больше он читал, тем меньше говорил дома. Так, кое-что сообщал. Скажет, например, кто-нибудь, что на железной дороге вместо керосиновых фонарей вводят новые, аккумуляторные, сцепщикам с таким фонарем придется побегать – тяжелый! «Сколько ж он весит?» – спросит Ефим. И Женя, который до сих пор к разговору не прислушивался, сообщит: «Четыре с половиной килограмма».
Он рано повзрослел. Он как-то легко взрослел. Еще мальчишкой забегается, Антонина Николаевна у него спросит: «Проголодался? Устал?» Он подумает и скажет: «Да нет, не очень». И лихости у него мальчишечьей не было. Договориться с ним можно было. Вырос – как будто лихости прибавилось. В детстве дрался редко, а теперь дерется на соревнованиях, плавает на шлюпках и яхтах по морю – чего-то добивается. После семилетки сам решил уйти из школы в ФЗО, из ФЗО – на завод. Но читать и учиться не перестал. Рядом с домом была картографическая мастерская, он стал туда ходить, учился чертить, а потом стал чинить и затачивать чертежникам чертежные инструменты. Однажды принес домой авторское свидетельство на какой-то «пунктирник для проведения точечного пунктира». И еще на «точечник для изображения точечных знаков кустов». Антонина Николаевна спросила Ефима: «Что это?» Ефим оскалился: «Развитые теперь все стали. Свыше всякого ума развитые!»
У самого Ефима были знания, а не развитие, как у нынешних. Он знал бухгалтерский учет, знал конторские счеты и арифмометр, печатал на пишущей машинке, умел по запаху определить качество постного масла и масляной краски, а по тому, как горит и скручивается нитка, отличить чистую шерсть от поддельной или смешанной. У него был ясный почерк, и он годы потратил на то, чтобы сделать его еще лучше. Он никому об этом не рассказывал, но свои первые деньги он стал зарабатывать еще подростком – на городском почтамте. Писал неграмотным письма. У него было больше клиентов, чем у других таких же подростков, потому что почерк у него был лучше. Он сам научился печатать на машинке и получал у хозяина надбавку за то, что по вечерам оставался в конторе перепечатывать бумаги. Ко всему, что он умел, присоединялось умение быть честным. Ни у хозяина, ни у государства он не взял ни зерна, ни копейки. В двадцатых годах он работал на элеваторе, вел учет продналога, справки подписывал. Ему и взятки предлагали, и убить собирались, и не сосчитать, сколько раз грозили расстрелом. Ефим знал, что он нелегкий и неприятный человек, – он был честным.