Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
И когда редактор приходил в отдел к концу рабочего дня и спрашивал, куда они собираются, Слатин вслед за Стульевым смело отвечал:
– Домой, Петр Яковлевич. Дома я работаю.
Газета выходила каждый день – в этом было все дело. Газета выходила каждый день, а штатных литературных сотрудников в ней было мало. Если бы можно было собрать и сброшюровать то, что Слатин правил, писал и переписывал, то за месяц собирался бы небольшой том. Не все работали так, как Слатин, не всем давали срочные задания: оставляли в газетном макете пустое место – до полуночи написать, продиктовать специально оставленной машинистке, дать завизировать начальству и заслать в набор. В этой ночной работе, в этой бешеной гонке была бездна газетного романтизма и бездна самолюбия. Когда-то Слатин думал только о целях журналистики. Он не думал, что когда работы много, когда работы слишком много – сама работа может стать целью, что целью могут стать оперативность, темп, грамотность. Он не думал, что пот работы, ее постоянное напряжение могут заслонить то, ради чего работа. Слатину не в чем было упрекнуть себя – он изматывался до предела, ничего не оставлял про запас. Когда он так работал, ему казалось, что он чувствует время, ритм эпохи. Он не ходил, а бегал по редакционному коридору, не мог дождаться, пока перепечатают весь его материал, – снимал с машинки по страничке. Он становился мастером. Но главное было не в этом – его нравственное чувство если не насыщалось, то изматывалось тем, что он работал, работал и работал. И только когда редактор вызывал его к себе, Слатин вставал от работы. Конечно, редактор не знал десятой и не умел сотой доли того, что знал и умел Стульев, и хвалить он звал или ругать, Слатин одинаково неуютно чувствовал себя в редакторском кабинете. В этой комнате с большим венецианским окном, выходившим на главную городскую улицу, как и у Владислава Маятина, стояло два телефона, висел график выпуска газеты и стол был закрыт полосами. Но у Владислава телефоны звонили непрерывно, полосы были грязными и исчерканными, на графике постоянно появлялись какие-то поправки, а здесь если телефон и звонил, то звонок раздавался в комнате секретарши, а график выглядел парадно. И не ругать или хвалить вызывал к себе редактор Слатина, а учить. И это было высокой степенью признанья. Когда-то, в самый первый месяц испытательного срока, редактору не понравился очерк Слатина о заводском саде. Петр Яковлевич читал возмущенно на планерке: «Листья кажутся металлическими!» И говорил: «В таком саду не засидишься!» Сельскохозяйственник кивал: «На заводе железо – и в саду железо!» Редактор сказал тогда Вовочке: «Испытательный срок подходит к концу. Владимир Акимович, давайте ставить вопрос о человеке». Вовочка выручил Слатина. «Мне кажется, здесь есть материал», – сказал он. «Владимир Акимович защищает своего работника», – сказал сельскохозяйственник. «Я говорю о материале», – сказал Вовочка. После планерки он увел Слатина в кабинет, махнул рукой в сторону редакторской комнаты. И вообще был очень хорош. Не кокетничал, не кривлялся, был прост. Сам сел подгонять очерк под «газетный материал».
Теперь редактор, подзывая Слатина к столу, показывал ему какую-нибудь фамилию в полосе:
– Зачем ты о нем пишешь?
– Мне его порекомендовал партком.
Редактор смотрел через очки снизу вверх.
– Ты меня слушай, – и кивнул на один из телефонов, – я все знаю.
Разговора этого редактор не продолжал и не возобновлял. Но он, правда, поражал Слатина тем, что как будто знал всех в городе и в области. Если на планерке предлагали кандидатуру ударника, стахановца для очерка, редактор не спрашивал, кто это. Он или кивал, или говорил «нет», или морщился – не совсем то, что нужно. (У него были свои газетные идеи. Сейчас это, может быть, и странно называть идеями, но тогда казалось не совсем обычным то, что редактор добивался, чтобы инициалы обязательно ставили перед фамилией и чтобы инициалов было два. У него было старое пристрастие к некоторым шрифтам, он разрешал Владиславу Маятину верстать газету веселее, перебивать основной шрифт другими шрифтами.) Главной его страстью была оперативность. На планерке обязательно сообщалось, сколько информации со словом «сегодня» прошло в номере.
Бывало, что ничего существенного в выступлении редактора на планерке не оказывалось. Но иногда оно на несколько дней меняло направление работы всех основных отделов. Начинал он всегда с международных событий:
– Немцы захватили Крит. Одним ударом с воздуха. Все уже знают? Провели англичан. Подбираются к Каиру. Что это значит, ясно каждому. Война идет у наших границ.
Кто-то подскажет:
– Англичане Гамбург бомбили.
– Да, – скажет Петр Яковлевич. – А сколько у нас было на прошлой неделе материалов по машиностроительному заводу? – спросит он у Владислава.
– Семь, – с готовностью ответит Владислав и весело взглянет на Платонова.
– О других заводах материалы были? – Это опять Владиславу, а не Платонову, который уже несколько раз облизал языком узкие губы.
– Были. О калориферном.
– В области нет других предприятий? На них не наши люди работают? Или эти предприятия не имеют оборонного значения?
Платонов моложе Владислава, но хотя он и самый молодой зав в редакции, он лучше любого другого может постоять за себя. И привычка в волнении облизывать узкие губы выглядит у него как приготовление к нападению. Но и он не станет напоминать редактору, что тот месяц тому назад вот так же на планерке спросил у Владислава, сколько за неделю прошло материалов по самому крупному в области машиностроительному заводу. И потребовал, чтобы материалы об этом гиганте первой пятилетки шли в каждом номере. Завод, на котором трудится пятнадцать тысяч человек! Сотни инженеров, тысячи техников! Завод, имеющий первостепенное оборонное значение! Может быть, кому-то надо напоминать, в каком окружении мы живем? Как близко у наших границ ходит война? Но Платонов этого не скажет. Только наивный человек будет оправдываться. Пришли новые указания, следовательно, нужно сразу перестроиться и дать материалы по мелким предприятиям. Редактор, конечно, мог бы сказать: «Нас поправили: увлекаетесь гигантом, не видите заводов поменьше». Но Платонов прекрасно знает правило: претензии можно предъявлять только самому себе – надо было иметь в запасе материал по мелким фабрикам.
После стычки с Платоновым редактор и поднимает Вовочку – людям нужна разрядка.
– Владимир Акимович, – говорит редактор, – читатели имеют право знать тех, кто работает в газете.
– Но, – начинает кокетничать Вовочка, – я не специалист по театральным рецензиям. А сейчас в городе нет ни одного порядочного театра.
Вовочка рассчитывает на смех и вызывает его. Дело в том, что писать рецензии, считают в редакции, – получать гонорар ни за что. Своими словами пересказал содержание пьесы – и все.
– Нет театров? – спрашивает редактор. – Что говорит кинопрокат? Революционные, патриотические фильмы есть? Пойди и напиши. Владислав Сергеевич, у нас на четвертой полосе место есть? Оставь строчек восемьдесят. Владимир Акимович завтра сдаст тебе рецензию.
Заданием Вовочка не то чтобы подавлен – страшно затруднен. Эти восемьдесят строк замучивают его ужасно. Из редакционной библиотеки он приносит подшивки «Правды», «Известий», «Советской культуры», посетителей передает Стульеву. Он мог бы просмотреть подшивки в библиотеке, чтобы Стульев и Слатин не видели, как он компилирует рецензию, но Вовочке не до этого. Весь день он тратит на восемьдесят строк, но так и не заканчивает работы – оставляет на завтра. На следующий день в отдел с утра начинает бегать Владислав:
– Владимир Акимович! – говорит он, открывая дверь. За полчаса Владислав, пробегая мимо кабинета, несколько раз распахивает дверь:
– Когда будет рецензия?
Потом Владислава захватят дела, и он появится только минут через сорок. Теперь он зол, не подмигивает Стульеву и Слатину.
– Владимир Акимович! Задерживаете газету!
Вовочка начинает огрызаться:
– Подождешь! Подумаешь!
Наконец он закругляется, несет листки машинисткам, возвращается с перепечатанной рецензией, кладет перед Стульевым:
– Родион Алексеевич, прочтите и распишитесь.
Стульев расписывается, не читая.
Рецензия написана тщательно, следы компиляции затерты, а оценки поставлены умеренней, чем в центральных газетах.
После этой гонки Вовочка жалуется Слатину, говорит, что больше его не заставят, даже если редактор будет нажимать.
Приносят полосы, и Вовочка усаживается читать свою рецензию. Он нервничает, не верит самому себе, просит прочесть Стульева или Слатина, много раз сверяет инициалы. Но в конце концов все сходит хорошо, и Вовочка постепенно успокаивается.
* * *
Еще одним не пишущим журналистом был в газете тот самый Головин, которого переводили в заводскую многотиражку. Его вернули через год – он обладал редкостной, какой-то математической грамотностью. Работал он в секретариате, сидел один в маленькой комнатке, читал подписанные в отделах материалы и правил. Вычеркнутое никогда не восстанавливал, дважды к одной и той же строчке не возвращался. У него был чертежный, «гостовский» почерк, чертежная система вычеркивания. О себе говорил, что по призванию он химик, филологический факультет выбрал по ошибке. Единственный материал, который появился за его подписью, и был посвящен университетским химикам. Это был образцовый материал, отличавшийся от всего, что было в номере, как отличаются столичные материалы, перепечатанные провинциальной газетой. Однако на еженедельной летучке докладчик этот материал не упомянул, и только кто-то сказал, что Головин выступает редко, а писать, оказывается, умеет. Так и прошло это событие, оставив некоторое недоумение, и забылось, как забываются перепечатки из других газет и журналов. Слатин приходил в комнатку Головина, усаживался на край стола, смотрел, как он работает, и поражался безошибочности его глаза. Иногда только казалось, что он уж слишком жестко сжимает материал, не оставляет между значащими словами «воздуха».
– Для машин правишь: формула, формула, а вздохнуть негде.
– Пожалел? – спрашивал Головин. – Давай восстановим.
Слатин еще раз смотрел и вздыхал:
– Нет, все правильно.
– Газетная площадь, – говорил Головин. – Сколько у нас площади? Из паршивого очерка лучше сделать информацию.
– Сам почему не пишешь?
– Некогда. В секретариате – не в отделе. Вы уже пиво пить пойдете, а я еще в редакции. Вчера полосу макетировали – сегодня в Москве речь. Макет летит – сидим до полуночи. А потом на двух трамваях домой. Ты в центре живешь, а мне от трамвая еще пешком идти.
– Я ночью пишу.
– Ночью пишешь, а вечером начинаешь. А я вечером писать не могу. Двое детей в комнате. Жена в институте.
– Посуду моешь?
– И посуду, и пеленки.
– У тебя ж прекрасный материал был. Лучше меньше бы правил – больше писал.
– Тебе понравилось? – говорил Головин. – Нам надо встретиться и поговорить.
– Да мы уже встретились!
– Да нет! Ты ко мне или я к тебе. Посидели бы за пивом.
– Да я давал уже тебе свой адрес!
– Правда? – И начинал листать свой блокнот. – Ну дай я еще раз запишу.
– Записывай, записывай! Ты уже не первый раз записываешь. Слушай, ну чего ты такой робкий? Думаешь, если не пишешь, так нечего тебе опасаться? Ты же каждому в редакции на треть срезаешь материал. Гонорар сокращаешь.
Головин улыбался. Слатин уходил, и они забывали друг о друге на неделю. Сталкивались в редакционном коридоре: Слатин – в машинное, Головин – из машинного бюро, кивали друг другу на ходу и разбегались. Или вдруг Головин распахивал дверь и кричал с порога:
– Отдел культуры! Две информации на третью полосу! Срочно! – И захлопывал дверь, чтобы не слушать возражений. Слатин добывал информации, нес в маленькую комнатку. Головин, не глядя на Слатина – чертил макет, – брал их у него из рук, быстро просматривал, откладывал в сторону и придавливал металлической линейкой:
– Хорошо. Может быть, пойдут.
И все. Слатин уходил, забывал о Головине, о том, как четко, какой идеальной прямой чертой он вычеркивает пустые слова, как «конвертом» зачеркивает целые абзацы, каким ясным чертежным почерком вписывает новые слова, как рисует макеты новых полос и правит, правит после газетных правщиков и вежливо разговаривает с ответственным секретарем, обсуждает ерундовые первополосные материалы, написанные Лешей Иванченко. А где-нибудь на лестнице Головин догонял Слатина, брал его за локоть, и Слатин спрашивал:
– Поговорить нам с тобой надо?
– Надо, надо нам с тобой поговорить, – не замечая слатинского раздражения, отвечал Головин. – Посидеть хорошенько и потолковать. Есть у меня мысли, хотел с тобой посоветоваться. Думаю, знаешь, засесть и написать кое-что.
– О химии?
– О жизни. Ты в пирожковую?
– Нет, – отвечал Слатин, хотя собирался именно в пирожковую.
– А я за пирожками.
И они расставались. Проходило несколько недель, и опять Головин спрашивал, где живет Слатин, листал блокнот и смотрел растроганно. И Слатин стал его дразнить. Кричал, встречая в коридоре:
– Поговорить надо?
– Надо, надо, – грустно отвечал Головин.
– Записать тебе адрес или сам запишешь?
Слабый этот, грустный взгляд раздражал Слатина.
Головин начинал ответственным секретарем краевого альманаха и там жестко и честно правил тексты, написанные областными писателями. Ему предложили уйти, и он перешел в газету помощником Владислава. Но и тут его наивная, но странно твердая грамотность не пришлась по вкусу. И после истории с Белоглазовым редактор ему сказал:
– В обкоме меня спросили, кого направить в многотиражку машиностроительного. Я назвал тебя. Советую. Сам будешь хозяином.
И Головин ушел в многотиражку. В секретариат сажали Стульева, еще кого-то, но через год опять позвали Головина – все-таки он был чрезвычайно грамотен и работоспособен. И за много лет работоспособность и грамотность в нем нисколько не притупились, не поизносились. Он вернулся в секретариат и заперся в маленькой комнатушке, в которую уже нельзя было поставить второго стола. Когда Владислав уходил в отпуск, Головин вел планерку, и сразу сельскохозяйственник переставал выделяться вперед, редактор не обращался с вопросами к кому-то через ведущего планерку, и вообще планерка шла скучнее, без обычного утреннего драматизма. И только самому Головину кто-нибудь давал понять, что он временный, поскольку не обладает политическим темпераментом Владислава Маятина. А если в это время вместо редактора, ушедшего в отпуск или заболевшего, за столом сидел заместитель, страсти и вовсе замораживались и как бы падало обычное для редакции рабочее озлобление. Газета начинала выходить вовремя, как будто выпуск каждого номера не был подвигом, а самым обычным будничным делом. Но возвращались редактор и Владислав, и в редакции опять восстанавливалась горячечная атмосфера подвига, утренние планерки наполнялись драматизмом, и Вовочка, который при заместителе редактора и Головине как-то опрощался, опять начинал кокетничать и кривляться.
У Слатина были дружеские отношения со Стульевым и с Головиным, но Слатину нужен был кто-то покрупнее телом, что ли. Кто не так, как Стульев, спешил бы с работы домой. Помоложе, побесшабашнее, что ли. Они нашли друг друга, хотя были очень разными и вызывали друг у друга постоянную напряженность. Звали его Виктор Курочкин. Как потом выяснилось, это был тот самый человек, которого редактор и Владислав Маятин готовили на место Белоглазова. Впервые в отделе культуры он появился в районных сапогах – принес показать стихи. Приехал он из района дня на два – он работал тогда ответственным секретарем районной газеты, – и потому стихи его, против всех правил, читали тут же, при нем.
– Не понравились? – удивился он, когда Вовочка возвратил ему листки. – А Ошанин их хвалил. Я в Москву посылал.
Но огорчен он не был. Не за этим приезжал. Из отдела не торопился уходить – районный газетчик хотел посидеть с коллегами из областной газеты. Выглядел он не просто худым – истощенным: запавшие щеки, отливающие желтизной глаза, тонкие руки. Вовочка любезно спросил, не устал ли он с дороги. Он ответил:
– Вы не смотрите, что я худой. Я очень сильный. Я никому не уступлю. Ему вот, – кивнул он в сторону громоздкого Слатина.
Стихами Слатин не занимался, он работал и не прислушивался к тому, что говорили гостю Вовочка и Стульев, но тут он взглянул на Курочкина. Посетители отдела никогда еще не прикидывали, сумеют ли они справиться со Слатиным. Очень худой человек, только что хваливший свои стихи (он сказал: «Я не считаю, что это классика. Но стихи на уровне. Их можно печатать в любой газете, за это я ручаюсь, что бы мне ни говорили»), показался ему не очень приятным. А Курочкин, уловив его взгляд, сказал без смущения:
– Честное слово, я худой, а жилистый. Вы не смогли бы меня побороть.
(Они потом боролись, и Слатин действительно не мог его побороть, хотя был сильнее и тяжелее – очень быстрым, решительным и жилистым был Курочкин.)
Он уже работал в редакции, а Слатин, встречая его в коридоре, удивлялся тому, что он так долго не уезжает к себе в район. Потом они стали встречаться по дороге на работу – Курочкин поселился рядом со Слатиным. Однажды он пришел к Слатину, его встретила лаем маленькая собачка – помесь болонки и тойтерьера. Мать Слатина из вежливости прикрикнула на собаку, а Курочкин сказал:
– Не беспокойтесь. Если она ко мне полезет, я сверну ей шею.
– Такая маленькая собака!
Но Курочкин не смутился. Он сказал Слатину:
– Если у меня будет сын, я его с детства буду вооружать всякими боевыми навыками. Меня в детстве, знаешь, как били! Во дворе верховодили дворничихины дети. Трое братьев. – Курочкин засмеялся, напряг плечи. – Дворничихины же, вот такие крепкие. Куда я против них! Я не боялся. Просто драться не умел. Махал руками и чувствовал: больно, еще больнее, совсем больно… Всегда со мной что-нибудь случалось. То руку поломаю, то мне палец разрубят, то в глаз железкой ткнут.
С собакой он так и не помирился. Топал на нее ногами, рычал, и песик его как-то тяпнул. Курочкин позеленел. Слатин сказал:
– Приношу мои извинения.
Курочкин молчал, потом сказал:
– Да, это тот случай, когда…
И совсем поразил Слатина:
– Видишь ли, меня еще никто безнаказанно не кусал. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не добраться до вашего пса.
Однажды утром Слатин поднялся на пятый этаж к Курочкину.
– Открыто! – отозвался Курочкин из комнаты, которую от двери отделял коридор прихожей.
Слатин вошел, Курочкин был в постели, только проснулся.
– Ты чего ж не запираешься?
– А я никого не боюсь.
– Ну, это пока бодрствуешь. Но когда спишь, какое значение имеет то, что ты не боишься?
– Все равно.
Он любил это повторять:
– На меня не кидаются. Никто не кидается. Ни воры, ни хулиганы. Я, правда, никого не боюсь. Всегда готов к отпору, и это чувствуют. Токи, что ли.
Один из всей редакции он ходил обедать в ресторан. Однажды там между столиками шатался пьяный тип с наколками на груди. Он лез рукой в тарелки, и все сидели в напряжении, ожидая своей очереди. А он направился к столику, за которым сидели военные летчики.
– Цацек навесил! – сказал он одному из них. – Налей ему водки, – показал он на молчаливого подобострастного подонка, который сопровождал его по ресторану.
Летчик побагровел, стал зачем-то расстегивать китель:
– Ты меня не трогай, я стреляный!
– Я бы, Миша, ему помог, – рассказывал Курочкин, – но их было четверо, и он этому громиле говорит: «Не трожь меня, я стреляный». А я этого громилу откуда-то знал. И он меня тоже. Он шел по ресторану, а меня видел давно, и я его тоже видел. Понимаешь, мы должны были встретиться. Он шел между столиками, и, когда поравнялся со мной, я встал и загородил ему дорогу. Миша, он на голову выше меня. Физически мне с ним делать нечего. Но я подумал: «Пусть все летит к черту. Не кулаком, так тарелкой, вилкой – кишки у него такие же тонкие, как и у всех». Мы с ним глазами встретились. Не случайно встретились, а кто кого. Он мне хотел что-то сказать, но я сразу, Миша, улавливаю эти мелкие движения человеческой души: глаза у него подались. Ему надо пройти, а я стою на дороге. Я ему говорю: «Что за базар?» Тихо говорю: «Что это такое? Резвишься! Иди отсюда, чтобы я тебя не видел!» Он мне отвечает: «Я тебя знаю. Ты меня лучше не дразни». А я ему говорю: «Кишки у тебя такие же тонкие, как у всех. Понял?» Тут этот шестерка, подонок, который шел за ним: «Ребята, не надо, чего вы!» Миша, я не хотел помогать этим летчикам, раз они сами не могли себе помочь. Но я его выгнал потому, что это уже касалось меня.
Всегда с ним что-то такое случалось. На автобусной остановке подвыпившие, хулиганящие мастеровые пытались смять очередь. Он сказал самому здоровому и злому из них:
– Я тебе сейчас так дам – из собственных штанов как намыленный, выскочишь. Понял?
Сказал так, как может сказать настоящий уголовок. Тем самым зловеще спокойным тоном, от которого никаких сомнений не остается. До мастеровых дошло, они бы и отстали, но было много зрителей, и они уже не могли удержаться. Тогда Курочкин остановил проходившую машину, утащил здорового за собой и отвез в милицию.
– Не побоялся, что здоровый? – спросил Слатин.
– Миша! – сказал Курочкин с презрением. – На здоровых воду возят.
Во всех его приключениях была одна какая-то нота, привлекавшая и отталкивавшая Слатина.
Не пьющего совершенно, его почему-то всегда тянуло в места, где пьют. В открытом летнем кафе пьяная компания устроила танцы под музыку, доносившуюся с расположенной рядом танцевальной площадки. Курочкин вошел в кафе с двумя девушками. Едва они сели, расхристанный парень взял девушку выше локтя.
– Она не танцует, – сказал ему Курочкин.
Протянувшись через столик, парень пальцем зацепил кармашек на пиджаке Курочкина.
– А тебя не спрашивают, – сказал он Курочкину.
Девушки стали нервничать: «Уйдем». Подошла официантка, Курочкин сказал:
– Заказывайте.
А парню сказал:
– Пойдем. Я тебе сейчас лично объясню, почему с такими, как ты, эти девушки не танцуют.
За ними следили от двух сдвинутых столиков, за которыми расположилась компания. Когда Курочкин проходил мимо, ему подставили ногу, потянули за полу пиджака.
– Ребята, – изумился Курочкин, – вы пьяные или на самом деле такие храбрые?!
За ним увязалось человек пять. С одним Курочкин разговаривал, двое ему дышали в затылок, кто-то сзади мацнул брючные карманы.
– Мацни меня за другое место, – сказал ему Курочкин.
Он потом рассказывал Слатину:
– Тут еще как бить будут! Могут до смерти избить, а унижен не будешь. А могут дать носком под зад – и ничего не сделаешь. Важно не дать им почувствовать свою силу и мою слабость. Я им говорю: «Вот вы стоите передо мной, а через пять минут на коленях ползать будете!» – «Старший лейтенант милиции!» Я говорю: «Гораздо страшнее!» Этот парень кому-то советует: «Дай ему!» Я спрашиваю: «А что у тебя голос дрожит?» Он и клюнул: «Я под хмелем!» – «Дерьмо жрал?»
Слатин спросил у Курочкина:
– А чего ты милицию не позвал?
– Миша! Да разве в этом дело! Иногда с кем-то в редакции споришь – убить хочется, а приходится ограничиваться язвительными замечаниями. А ведь он может оказаться язвительнее тебя. В тот раз я, можно сказать, победил. Их сколько, а я один! А все равно хожу отравленный. Парень-то этот ко мне прикасался, за кармашек тянул, а я ничем не ответил.
Завел себе льва. Настоящую львицу месяцев пяти-шести. Использовал свое влияние газетчика и взял на воспитание из юннатского кружка при зоопарке. Приводил знакомых смотреть на львицу. Худой, спортивный и легкий, он, опережая гостей, поднимался к себе на пятый этаж и ожидал их на лестничной площадке у своей двери. Знакомые немного медлили и спрашивали еще раз:
– Так каких она размеров?
– Вот таких, – показывал Курочкин, невысоко поднимая руку над полом. – Как собака.
Он открывал дверь, и гости застывали в страхе, потому что перед ними был настоящий лев. Потом, когда они успокаивались, они видели, что львица действительно невысока, не выше крупной собаки, но это вовсе не значило, что и во всем остальном она была не больше собаки. У нее было длинное мощное тело, мощные лапы и крупная человечья голова. И невысокой она казалась только потому, что, примериваясь к размерам коридорчика, ходила на полусогнутых лапах. Эта прицеливающаяся, крадущаяся походка на полусогнутых лапах в первые мгновения особенно пугала гостей. Курочкин, вытянувшийся, стройный, подтянутый, с той же сдержанной улыбкой, с которой он показывал: «Не выше собаки», – предлагал: «Проходите, проходите». И гости шли в комнату мимо львицы, которая в отличие от собаки не умела сторониться. На гостей она не обращала внимания. Она прицеливалась к тому, чтобы пробежать в комнату, куда ее в обычное время не пускали. Она и пробегала, и Курочкину не удавалось ее удержать. Впрочем, «пробегала» не то слово. В этой маленькой комнате львице с ее длинным телом некуда было бегать. Она не вспрыгивала, как это сделала бы собака, даже очень большая, на тахту или кровать, а, будто не замечая разницы между полом и кроватью, оказывалась на кровати. Курочкин замахивался, и она таким же неприметным движением своего плавного тела переливалась, перелетала на кресло, оттуда на пол. На полу был постелен ковер, которым Курочкин очень дорожил. Львица самым обычным кошачьим движением запускала в него когти. Необычными были размеры лапы – когда львица вбирала когти, ковер собирался складками. Курочкин замахивался всерьез. Шкафа для одежды у него еще не было, и весь его гардероб висел на деревянных плечиках, зацепленных за гвозди, вбитые в дверь и над кроватью. Курочкин был женолюб и очень следил за своей одеждой. У него было много галстуков и рубашек, а львица, прыгая на кровать, запускала когти в рубашки и новенький, покрытый чехлом из простыни костюм. Ей не нужно было его дергать, чтобы сорвать с крючка. Все в этой комнате было несоразмерно с ее силой. Костюм просто обрывался с гвоздя, когда она тянулась лапой, чтобы попробовать, что это такое. Курочкин свирепел. Он замахивался на львицу рубашкой, которую отнял у нее, львица пугалась, отпрыгивала и казалась бы совсем безопасной, если бы не желтый, янтарный свет в ее испуганно расширенных глазах и если бы не напряжение и скрытый страх в глазах самого замахивающегося Курочкина.
– А ты сам не боишься? – спрашивали у него.
– Боюсь, – говорил Курочкин, подумав. – Сам видишь – зверь. – И он закатывал рукав рубашки, показывал вспухшие продольные полосы на руке. – Играя!
Он выгонял львицу в коридор и закрывал проход в комнату не дверью, а металлической решеткой, которую ему специально сварили на заводе.
Каждый день он ходил на бойню – там ему для львицы продавали три килограмма конины.
Дважды при Слатине львица вырывалась из квартиры и сбегала по лестнице вниз. Глаза ее в эти мгновения светились особенно, как будто было в ней напряжение, которого она сама, родившаяся в клетке, живущая в этом многоквартирном, густонаселенном доме, не понимала, но к которому прислушивалась. Курочкин и Слатин бросались в погоню, но Слатин только покрикивал, готовый в любой момент уступить львице дорогу, а Курочкин брал решетку и, держа ее перед собой, загонял львицу в квартиру. Когда львица, пробегая мимо Слатина по лестнице, задевала его боком и плечом, он чувствовал, какое это могучее существо.
У Курочкина побывала, кажется, вся редакция. Его львицей хвастались, водили к нему приезжих: «У нашего работника в доме живет лев». Поместили в субботнем номере фотографию – Курочкин со своей львицей. Все это продолжалось месяцев пять, а потом Курочкин вернул львицу в зоопарк. К дому подъехал грузовик с клеткой, приехали зоопарковские служители в толстых стеганках и юннатка, которая ухаживала за львицей до того, как ее забрал Курочкин. Курочкин сказал, что ему трудно смотреть на то, как увозят его львицу, и согласился только вывести ее из дому и посадить в грузовик. Однако увезти львицу оказалось не просто. За эти месяцы она впервые спустилась с пятого этажа, не узнала юннатку, шарахалась от служителей. С Курочкиным она влезла в кузов грузовика, но войти в клетку отказалась наотрез. А когда Курочкин спрыгнул на землю, львица впала в панику, билась о кузов, и деревянные борта грохотали и трещали. Пришлось Курочкину лезть в кузов и ехать в зоопарк.
Слатину он сказал:
– Если будут спрашивать, скажи, что львицу мне подарил капитан дальнего плавания. Мне так надо. Хорошо?
И вообще с приходом Курочкина страшно обострились какие-то события на периферии редакционной жизни. Так что даже Слатин стал их замечать. Однажды, столкнувшись в коридоре с молодым литературным сотрудником Глебовым, он увидел у него под глазом синяк. Глебов любил выпить, но Слатину и в голову не пришло, что работник редакции может позволить себе кулачную драку.
– Что случилось? – спросил Слатин.
– На швабру наступил, – сказал Глебов. И Слатин поверил.
– Видел, – сказал он Родиону Алексеевичу, – какой у Глебова синяк? На швабру наступил в темноте. Хорошо, глаз не повредил.
– М-гу, – сказал Родион Алексеевич, не поднимая головы от работы и не вынимая папиросы изо рта.
А было все очень просто. В редакции – и этого не замечал Слатин – люди группировались самым обычным образом для того, чтобы пойти в ресторан, ухаживать за женщинами. Курочкина позвали в такую компанию, а подвыпивший Глебов не хотел принимать новичка за своего.
История эта ошеломила Слатина. В детстве он дрался положенное количество раз, в юности занимался боксом и борьбой, но потом не то что забыл – выпустил из памяти совершенно. Редакция, считал он, должна быть местом, похожим на храм нового общества. Здесь можно было думать только о высоком, добиваться высокого. Вот почему простейший синяк, который в других обстоятельствах дал бы мыслям Слатина определенное направление, так долго держал его в недоумении. Однако вспомнить о том, что под влиянием алкогольных паров молодые мужчины могут драться, оказалось не трудно, и Слатин оценил ситуацию по обычному счету: учел заносчивость Глебова, риск, на который пошел новичок, и проникся к нему интересом.
Из пирожковой редактору пожаловались, что Глебов оставил в долг корреспондентский билет, и Глебова уволили.
История эта пришла к Слатину из мира, с которым у него почти не было связей. Но Глебов, с которым и Слатин, и Стульев и виделись и разговаривали редко, вдруг пришел к ним в отдел, чтобы спросить, правильно ли его увольняют. Он объяснил:
– Мне очень важно именно ваше мнение.
Глебов был пьяница. Как от старых пьяниц, от него несло даже не алкоголем, а вчерашним винегретом. Он постоянно был кому-то должен, продавцы пирожковой уже не раз разыскивали его в редакции, и Слатин не пожалел, когда узнал, что его увольняют. Все было правильно: человек, не отвечающий за свои поступки, не должен работать в газете. Но у Глебова оказались неожиданные симпатии, он выбрал их со Стульевым, чтобы узнать, справедливо ли его увольняют, и Слатин заволновался.