Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!
И глаза его заблестят от радостного чувства. Чувство это вызвано и ощущением семейного благополучия, и верой в то, что благополучие – это следствие чего-то большего, чем просто семейная удача. В этот момент Семену Николаевичу хочется обрадовать всех какими-то умными, значительными словами, которые наполняют смыслом самое простое, самое повседневное. Когда он повторяет сталинские слова, его пронизывает счастье понимания, счастье какой-то большой, не личной, а исторической удачи. Правда, Семен Николаевич шутит немного, но лишь чуть-чуть, только начиная фразу, а потом говорит серьёзно и заканчивает с настоящим энтузиазмом и с некоторой застенчивостью, с которой все-таки произносишь такие слова в обыденной обстановке.
А шутит он потому, что все сидят за столом по-домашнему: женщины в летних платьях-сарафанах, с голыми загорелыми плечами, мужчины в майках или нательных сетках, – сидят на низком старом зачехленном диване, потому что стульев на всех не хватает да и ставить их некуда. Анатолий даже уселся на валик дивана, и Семен Николаевич опасается, что, ерзая, он может сломать его.
Пичаевские, деревенские, и выговором и внешностью отличающиеся от южан, они за тридцать лет немало испытали и повидали, но укоренились и вырастили детей.
На столе перед Ефимом стоит бутылка сухого вина, он один пьет такое вино, остальные водку или сладкое – портвейн или вермут. Семен Николаевич разливает водку, поднимает рюмку и с тем же выражением радостного волнения произносит:
– За Сталина!
Ефим слушает Семена Николаевича, наклонив голову и оскалившись иронически.
Но, в общем, все принимают слова Семена Николаевича так, как надо. Правда, ни Антонина Николаевна, ни Ефим, ни сестры Антонины Николаевны – никто из других гостей таких тостов не произносит. Но им вообще не хватает смелости заявить о себе каким-нибудь тостом даже за столом. И они благодарны Семену Николаевичу за его смелость и глупым его не считают за то, что он все норовит повторять слова больших людей. Никогда они не считали себя слишком умными. И ведь на самом деле жить стало лучше, и все, в общем, идет как надо, стоит только посмотреть на этот стол, на эту марлевую занавеску над балконной дверью, которую продувает летний сквозняк, на загорелые руки соседок, послушать эти сытые разговоры не о еде вообще, а о салатах, соусах, сухариках, с которыми лучше готовить отбивные.
К борщу Антонина Николаевна подает свежий хлеб и сухари белого и ржаного хлеба, сушенные в коробе. Сухари она держит в специальном мешочке. Привычка сушить, а не выбрасывать черствеющий хлеб осталась с тяжелых времен, но теперь сухари к супу или борщу – на любителя. Дети, например, размачивают в тарелках сухари – так им больше нравится.
Для Семена Николаевича у Антонины Николаевны есть черствый, слегка подсушенный хлеб – у него больной желудок. Водку Семен Николаевич пьет маленькими глотками, прислушиваясь к тому, как она идет по пищеводу. Это чтобы не обжечь больной желудок – если пьешь медленно, водка впитывается стенками пищевода.
За полчаса перед обедом Семен Николаевич, морщась, принял один порошок, потом еще один. Все видели, как он брал графин с кипяченой водой, наливал воду в стакан, как запрокидывал голову и сыпал привычно на язык какой-то порошок из белой бумажки, как потом аккуратно сворачивал бумажку, а порошок держал во рту – давал ему раствориться. И все морщились, ждали, когда же он наконец запьет, чтобы прошла оскомина. В семье не очень-то верили в болезни Семена Николаевича, считали его мнительным – выглядел он человеком здоровым и ни от водки, ни от вина никогда не отказывался.
И хоть он был раздражительным, нервным, но и жизнерадостным тоже был. Зимой и осенью ходил в одном и том же демисезонном пальто и голову не накрывал. В особые уже холода, в метель, брал шапку в руку и так шел, запорошенный снегом, и лишь изредка подносил руку в перчатке к ушам – не тер, а прикладывал, слегка склоняя голову. И короткий воротник на своем пальто никогда не поднимал, как бы ни сыпал снег. Пальто у него было старое, изменившее свой первоначальный цвет и вид, но по-прежнему аккуратное, и вся его одежда – и брюки, и два костюма, и рубашки, и косоворотки – были старыми, штопаными, но аккуратными. Стоило посмотреть, как он снимает запорошенное снегом пальто, выворачивает его особым образом и встряхивает, отказываясь от веника, который выносят хозяева – под веником снег тает, и пальто отсыревает, – чтобы почувствовать, как умело и аккуратно Семен Николаевич обращается с вещами.
Лет с тринадцати он работал мальчиком в магазине и до сих пор умел необыкновенно хорошо сворачивать бумажные пакеты. Каждое воскресенье он приносил Антонине Николаевне на стирку свои рубашки и забирал постиранное. Рубашки сворачивал сам, делал из них удивительные конверты, а затем эти конверты заворачивал в бумагу – и сверток получался идеальным.
И туфли свои носил очень долго. Даже парусиновые белые не менял по несколько сезонов. Не сбивал каблуки, не стирал подошвы.
Чистил их два раза в день. Когда шел к Антонине Николаевне и когда уходил от нее. Вернее, за час до того, как собирался уйти, потому что туфли мокрели, становились серыми и нужно было время, чтобы они просохли.
И хотя его аккуратность в семье считали нудноватой, но и уважали его за эту аккуратность: холостой мужчина, так тщательно следящий за собой! И не отказывали, когда он просил сестер что-то ему почистить или постирать. Он и не просил ничего чрезмерного – так, рубашки, которые жаль отдавать в прачечную, чтобы не испортили. А паркетные полы у себя в комнате натирал сам.
* * *
22 июня 1941 года семья собралась к столу без молодых: Валентина еще утром ушла из дому с Вовкой, Женя уехал на завод. Ждали Мику Слатина, но и он не явился. Семен Николаевич надеялся, что Мика что-то расскажет. Может, все еще прояснится, и окажется, что это не война, а просто очередная грандиозная провокация.
Ефим расхаживал по комнате, на лицо его невыносимо было смотреть: такое хищное и презрительное выражение появлялось у него, когда Семен Николаевич рассуждал о возможности большой провокации.
Сбылись самые худшие прогнозы Ефима, но и сейчас он со своей желчностью был один в семье. Антонина Николаевна, Анатолий с большим вниманием прислушивались к тому, что говорил Семен Николаевич.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На следующий день после начала войны завод перешел на военную продукцию. Делали трубы и опорные плиты для минометов.
Когда Женя потом вспоминал первые военные месяцы на заводе, они ему представлялись сплошной ночной сменой, хотя работал он и ночью и днем, а случалось, сутками не уходил домой.
До войны Женя даже любил работать в ночной смене. Ночью завод менялся. Он становился шире, пространственней и тише. В ночную смену работали не все цехи, а там, где работали, будто увеличивалось расстояние от станка до станка – в ночь выходило меньше рабочих. В литейном выше поднимался потолок. Под потолком и днем было темновато, а ночью он исчезал совсем – над станками горели электрические лампочки, и за этими лампочками уже ничего не было видно. Грохот формовочных станков переставал сливаться – слышно, как работают отдельные станки, можно было даже разобрать человеческие голоса. Придешь к себе, включишь над верстаком свет, пройдешь по мастерской из конца в конец – один! За дверью литейный цех, грохот, дым от холодных сквозняков, а здесь комнатная неподвижность воздуха, тишина и рядом с верстаком высокая трехногая табуретка. И комнатная неподвижность воздуха, и тишина, и табуретки – все это не так-то просто дается на заводе. Станков, тачек, сварочных аппаратов, электрокаров на заводе тысячи, и все это – под огромными потолками огромных цехов. Все в тесноте, движении и шуме, все на глазах друг у друга… Цехов с закрывающимися дверями, за которыми не очень холодно зимой и не так-то уж жарко летом, совсем немного. Здесь работают те, у кого золотые или, если угодно, умные руки. Входя в свою мастерскую, Женя не мог не чувствовать этого перехода от цехового грохота к спокойствию мастерской. Работалось ночью Жене всегда хорошо. Руки не слабели, мозг работал ясно, и глаза видели как будто даже острее, чем днем. С заданием Женя справлялся за час-полтора до конца смены. Он мог бы обернуться и быстрее, но никогда не спешил – к работе у него был интерес, а жадности не было. Что касается денег, которые платят за сверхурочные, то тут Женя исходил из того, что всех денег все равно не заработаешь.
В оставшееся до конца смены время Женя чистил и затачивал инструменты, делал заготовки и думал. Ночью само течение времени казалось Жене значительным. Валентина спит, мать и Ефим спят, Вовка спит, сколько людей спит, для них это время мертво, а Женя работает, и для него это время живо. Но живо не так, как днем. Все-таки это не дневное, а ночное время. И к чему ни прикоснешься, все поворачивается какой-то непривычной, не примеченной днем стороной, заставляет думать. Будто побывал человек там, где ему природой не положено быть. Не то чтобы эти мысли были какими-то значительными – нет. Но они были медленными, какими-то объемными, непрерывными и чем-то приятными. Чем – Женя так и не знал, потому что мысли эти никогда не додумывались до конца. Уходя домой, Женя испытывал странное удовлетворение оттого, что это надо еще додумать днем, на свежую голову, но всегда днем об этом забывал.
И еще эти мысли были приятны тем, что как бы не связывались с работой. Руки делали свое, а мысли шли своим путем. Днем такого разрыва не было. Днем вообще не было места каким бы то ни было мыслям. В мастерской всегда было много народу, всегда шумно. Днем голова была просто отключена – работали руки. И время проходило суетливей, быстрей, неотличимей. Сегодня – как вчера, вчера – как на прошлой неделе. А ночью время как бы обновлялось, становилось объемным, окрашенным, тяжеловатым, но и торжественным. И потом эта торжественность распространялась на весь день. Утром хорошо уходишь с завода. Было что-то неправдоподобное в том, что ты идешь навстречу густому потоку спешащих людей. Им только начинать, а ты уже все сделал. Трамвай на конечной остановке пуст. Дома кровать разобрана – Валентина перед тем, как убежать, расправила простыню, взбила подушку, а угол одеяла отвернула. Ложись. Часы тикают. В комнатах не разговаривают, и день видишь перевернутым и еще таким, каким он видится отпускникам, больным, домохозяйкам и детям. В обычные дни Женя редко читал художественную литературу, а когда приходил после ночной, его тянуло почитать. Вообще в этой странной перестановке привычных дел было что-то заманчивое. Придут с работы – ты всех встречаешь. Со всеми обедаешь, даже в кино можно с Валентиной успеть. Правда, после шести-семи вечера внутри начинает посасывать – надо что-то сделать, прилечь или побриться. Дома уже что-то мешает: то ли сын громко кричит, то ли Ефим с кем-то зло спорит, показывает дурной характер. И ты в конце концов прощаешься, едешь на завод в ночном трамвае вместе с теми, кто возвращается из театра или просто после шарканья по главной улице.
За несколько военных месяцев все изменилось. Сутки теперь были поделены не на три, а на две смены. И ночная смена начиналась еще при полном свете этого дня. Человек в первый раз уставал еще и в этом дне. Уставал оттого, что несколько часов ждал, пока кончится этот день, и начнется тот, с которого и можно будет начать отсчет истинной ночной смены; уставал от работы и потому, что все люди, работающие и не работающие, к полуночи устают. Тер глаза, утомленные сумерками, а потом темнотой, обожженные электрическим светом, очень сильным, но все же не способным высветить все углы цеха, в котором так много станков, такой густой и дымный воздух и так много темного цвета: глухого цвета асфальтового или цементного пола, пыльного цвета станков, темного цвета необработанного железа. Этот темный цвет поглощал огромное количество электрического света, и глаза человека уставали от постоянной борьбы света и темноты. Так было и раньше, но теперь из-за светомаскировки в цехах убрали много верхних лампочек, светивших всем, и станочникам и подсобникам, и оставили лампочки, направленные на станки. Свет этих ламп рикошетировал от блестящих поверхностей токарных, фрезерных, сверлильных станков, от прессов и ножей гильотин. Всплески рикошетирующего света, то яркие, то тусклые, будто пригашенные в станочной щелочной воде, тоже сильно утомляли людей.
К полуночи приходила, быть может, самая тяжелая за всю ночь усталость. Люди здоровые переживали первый приступ сонливости. Цеховые звуки начинали терять свое истинное значение, таять, гул станков как бы выносился на улицу, а свет лампочки над станком мерк, мерк, становился мягким, красноватым, потому что смотрели на него сквозь сомкнутые веки.
Люди со слабой нервной системой, уже успевшие получить военные неврозы, уставали еще быстрее. Ночная смена не давала им и днем остыть от цехового лязга. Их усталость размыкалась только тогда, когда они работали днем, а ночью спали. А днем не очень-то поспишь, а поспишь – не выспишься. Переход в ночную был теперь особенно тяжел потому, что каждое воскресенье начиналось воскресником.
Но хуже всего приходилось подросткам, пришедшим из ремесленных и фабрично-заводских училищ. Не научившиеся еще планировать свою жизнь не то что в пределах месяца, но даже одного дня, они неожиданно стали мобилизованными. И голод, и холод, и общежитейское сиротство (война в любой момент могла их сделать сиротами настоящими), и ночная смена – все это страшно изнуряло ребят. Все вместе они, конечно, это переносили. Но было удивительно, как это переносил каждый из них.
Ребята первыми заметили, как быстро город из места, где много еды, превратился в место, где голодают. В считанные недели, а может быть, даже дни – теперь это уже трудно вспомнить – продукты схлынули с магазинных полок. Закрылись или почти закрылись многие гастрономические, кондитерские, бакалейные магазины – торговать стало нечем. Раньше они были самыми скромными в городе, а теперь очереди к ним занимали с ночи, на рассвете приходили на перекличку и еще в темноте становились на свои места и ждали, пока приедет хлебная развозка.
У взрослых, родившихся в начале века, был опыт, и они постепенно начали приспосабливаться. А ребята вдруг остались один на один со всей этой пайковой безнадежностью и невозможностью. Они первые почувствовали, как обезжирился, лишился запахов пищи заводской воздух. Кто бы мог подумать, что раньше в заводском воздухе присутствовали запахи пищи! При больших заводских цехах были столовые. И раньше в них пищей пахло меньше, чем заводом, цехом, спецовками, эфиром, а теперь в этих заводских столовых уже совсем не пахло едой, а только цементными полами, окатанными водой цинковыми раздаточными прилавками и паром.
Обилие станков, железа, цемента, камня – всего того, что нельзя есть, – теперь бросалось в глаза ребятам. Все это и раньше было здесь: электроточилка с грубыми обдирочными и мелкозернистыми шлифовальными камнями, молочного цвета щелочная вода, охлаждающая резцы токарных и сверлильных станков, маслянисто-желтый песок и земля для формовочной массы, рукоятки из прекрасного дерева на фрезерных станках, переплетения электрических проводов, – но раньше все это не мучило своим видом и уж никак не напоминало и как будто бы и не могло напоминать о еде. Еда была сама по себе, а цех сам по себе. Еда была в столовых, но раньше, должно быть, сам воздух в цехе был сытым, и потому, например, так просто можно было смотреть на крашенные зеленым, лоснящиеся от подтекающей смазки кожухи электромоторов или на то, как кто-то набивает металлической лопаткой скользкий и жирный цилиндр тавотницы тавотом. Ребят мучила неосознанная мысль: если всего этого так много, если так много кирпича, бетона, так много точных приборов, мраморных щитов электросети, рубильников, так много тачек и электрокаров, так много красивой медной проволоки и вообще этих шурупов, гаек – простых и сложных вещей, – то должно быть и много еды.
От голода ребята болели изжогой. Это была заводская изжога. Начиналась она не в желудке, а в легких.
И раньше мальчишки любили лазить в отдаленных местах заводского двора, где ржавеет бракованное железо. Теперь их туда вела та же неосознанная мысль – может быть, именно в этих забытых взрослыми местах сохранилось то, что можно есть.
Ночью перед сном подростки были беззащитнее всех.
Правда, они же как будто быстрее всех приспосабливались к бессоннице. Из механических цехов многие добровольно переходили в литейный. Взрослых забирали в армию, и бывшие ремесленники становились к формовочным станкам. Багровые вспышки расплавленного металла в копотном свете, пулеметный грохот формовочных станков, рев от конверторного литья, малиновый отсвет остывающих после литья корпусов будущих мин больше всего напоминали фронт и фронтовую работу. И многие шли сюда добровольно. «На прорыв», то есть когда в армию уходило особенно много людей, к формовочным станкам становились револьверщики, лекальщики, слесари-инструментальщики и те из ремесленников, которые были здоровьем покрепче. Комитет комсомола теперь был почти круглосуточно открыт. Котляров ночью проходил по цеху, останавливался у формовки, просил:
– Ребята, постарайтесь и за меня. – Похлопывал по желтому протезу: – Руку, гады, оторвали, а то бы я их тоже. – И улыбался живым глазом, топорщил в улыбке командирские усики.
В грохоте литейного цеха, в горячке работы не все было слышно из того, что говорил, вернее, кричал Котляров. Но ребята видели, что он поворачивался к ним своей живой, улыбающейся половиной лица.
Литейный, пожалуй, был единственным на заводе цехом, в котором люди почти не замечали перепадов сонливости – слишком плотным был здесь грохот, слишком потной и горячей работа. Да и работали формовщики в паре. Ни на минуту не оставались сами с собой или со своим станком. Зато утром в толпе литейщиков можно было узнать по глазам. Они блестели у них, как у людей, перенесших болезнь на ногах. За неделю работы в литейном вчерашний паренек становился взрослым. Терялась суетливость движений, походка делалась спокойной, расчетливой, как у человека, который знает, зачем бережет силы. С достоинством получали они дополнительный паек за горячую и тяжелую работу. Они становились рабочими, и взрослые рабочие сами постепенно переставали их выделять, считать младшими. Ежедневно в литейном вывешивались две «молнии»: ночная и дневная смена показывали, сколько мин они дали фронту. У «молнии» останавливались, цифры сопоставляли ревниво. Тут же, у этих «молний», вывешивались фронтовые сводки, призывы: «Заменим у станков тридцать семь товарищей, ушедших на фронт бить наглого врага!», «В цехе как на фронте!», «Фронт ждет снарядов!», «Товарищ литейщик, минута простоя конвейера – двадцать батальонных минометов без мин!»
Самые дисциплинированные рабочие были в литейном цехе. Самоуважению, сосредоточенности учила работа с расплавленным металлом. В цехе поднимался крик, когда мостовой кран нес ковш с металлом. Сам ковш казался черным оттого, что воздух над ним был накален до красноты. Воздух горел над расплавленной поверхностью металла. Металл горел ровно, но искры, которые он выплескивал, на лету схватывались чернотой, окалиной. Бежать надо было от такого ковша, и те, кто его сопровождал, для этого и кричали. Но люди кидались к ковшу, занимали свои места.
Литейщики охотнее всех оставались на сверхурочные…
Во вторую половину ночной смены, когда проходила первая, естественная, здоровая и потому самая тяжелая сонливость, взрослые чувствовали, как сон отступал, а из мышц исчезала та тяжесть, которая делает приятным ощущение своего тела. Печи и руки становились неощущаемыми и потому неверными. Все тело делалось неощущаемым. И все в цехе становилось шире, холоднее и выше. Сосед, который стоял рядом с тобой, теперь, казалось, отодвинулся очень далеко, так что и крикнуть ему трудно – надо напрягаться. Опасно менять ритм своих движений – трудно к нему вернуться. И вообще, если ты раньше ориентировался в шуме станков, мог по желанию прислушаться к тому, что делается за десять метров (для этого надо сосредоточиться на том, что тебе нужно), то теперь всякая сосредоточенность была физически неприятной. Какая-то жилка билась у тебя в виске. Она билась в ритме цехового гула, и менять этот ритм, отвлекаться от этого гула было болезненно. Со стороны не видно, как ты устал. Те же движения, тот же ритм, тот же наклон головы, только кожа на лице посерела, стала как у шофера к концу рабочего дня, будто вся в тонкой бензиновой пыли; но ведь не увидишь глазами, обожженными усталостью и электрическим светом, как меняется цвет кожи на лице твоего соседа. И только по тому, как часто стал промахиваться, закладывая деталь в патрон, как много лишних движений сделал, пока поймал пальцами промасленную заготовку, сам замечаешь, как легки и неверны твои руки.
Однако когда гудела сирена на перерыв, люди не пытались вздремнуть. Переставали свистеть приводные ремни на старых станках, с коротким воем затихали электромоторы новых – наступала тишина, от которой все клетки организма, вибрировавшие в цеховом гуле, успели отвыкнуть. И только в вышине, под потолком цеха, еще продолжало характерно щелкать электрическое реле – это крановщик, который «держал» на крюке своего крана деталь, прежде чем спуститься вниз, ставил ее на место. С минуту крановая каретка, за которой теперь невольно наблюдали все, делала маневры, и промасленный трос начинал разматываться – крюк с грузом шел вниз.
На время перерыва сонливость исчезала. Люди собирались у сушильных печей, у газовых горелок, садились на горячие трубы радиаторов, терли руки ветошью. До войны это имело самый определенный смысл – руки вытирали для того, чтобы развернуть сверток с едой.
Перерыв был самым голодным временем за смену. Как раз в перерыв и вспоминалось, что сейчас время есть. Настроение было напряженным. Часть цехов была эвакуирована, они стояли ободранными, без станков, без электропроводки, с зарядами тола, заложенными в специальные камеры. Эти камеры долбили в стенах цехов специальные команды и те заводские ребята, которые были в эти команды назначены. Камеры были готовы и в тех цехах, где работа шла полным ходом, и в тех, где собственные краны снимали с фундаментов станки. И хотя можно привыкнуть к тому, что работаешь рядом с мощным зарядом тола, забыть об этом все же нельзя. Немцы продолжали наступать, и сообщения в газетах делались все более смутными. И хотя неизвестно, кого в этом нужно винить, виновного нашли бы и тут, у сушильной печи, если бы люди дали волю своему раздражению. Все друг друга знали хорошо, помнили, кто и что до войны говорил на собраниях. Однако настроение было мрачное, а разговоры мрачными не были. Говорили те, кто умел это делать лихо. В ходу была шутка о калориях. О том, что тонна воды по калорийности заменяет грамм сливочного масла.
Вчерашние ремесленники, мальчишки, учились здесь тому, как вести себя на заводе, учились верному тону, обязательному для всех, кто уважает себя. Были мелочи, которые перенимались бессознательно, а были и такие, которые требовали наблюдательности и душевной дисциплины. Как ни мал перерыв, с грязными руками нельзя подойти к людям. Руки надо тщательно отмыть маслом или керосином, продрать их песком, вытереть ветошью. Работаешь в грязи – покажи свою чистоплотность. Если кто-то скромно жует в сторонке, а у тебя хлеб уже съеден, посмотри на него равнодушно и отчужденно. Долго смотреть или слишком быстро отводить глаза одинаково неприлично. Садишься на радиатор, на кучу разогретого песка, на металлическую чушку – подложи рабочие рукавицы, свернутый брезентовый фартук, если он у тебя есть, найди кусок картона – просто так не садись. Если в компании больше трех человек, говорить об усталости, слабости, голоде, вообще на что-то жаловаться – верх неприличия. Пожаловаться на то, что одолевает сон или голод, можно, только если ты с приятелем вдвоем. А если вас уже трое, лучше всего уверять, что ни спать, ни есть не хочется и никогда не хотелось. Для того чтобы это звучало убедительно, нужно выработать убедительное выражение лица – холодность, за которой просматривается угроза: «Я говорю, значит, так и есть!» Если же тебя уличили в том, что ты дремал над станком, лучше всего посмеяться первому над собой. Вообще голод, холод, сонливость, болезненность годятся только для того, чтобы смеяться над ними. Мальчишки учились достоинству. И тот, кто не стеснялся обнаруживать свою слабость, осуждался и осмеивался прежде всего потому, что он нарушал приличия.
Обнаруживать свою слабость было никак нельзя еще и потому, что, помимо всего прочего, существовало убеждение: может быть, немцы и сильнее нас пока технически, но уж, конечно, духовно наши люди мужественнее. И если это еще не сказалось на фронте, рано или поздно все равно скажется.
Что-либо просить – плохо. Но можно попросить докурить. Однако твое достоинство пострадает меньше, если ты будешь не первым в очереди. Собственно, просит первый – следующие только занимают очередь. Однако и тут есть своя тонкость. Нельзя терять лицо и занимать очередь, скажем, пятым или шестым. Все равно от папиросы ничего не останется.
В общем, немало надо знать, от многих соблазнов нужно себя уберечь, чтобы сохранить достоинство и не потерять лицо. И никогда, кажется, мальчишкам не приходилось так много учиться достоинству, как в эти военные месяцы.
Среди взрослых они выделяли, как сказали бы теперь, авторитетных. На перерывах разыскивали их, старались держаться поближе. Сохраняли им верность, о которой сами взрослые не догадывались. Женя, несомненно, был авторитетным. Нравились его рассудительность, спокойствие, немногословность. Нравилась готовность к улыбке. Мальчишки покуривали, а Женя не курил, и это нравилось тоже. Мальчишки понимали, что это обеспечивало ему в чем-то независимость. На перерывах многие были обеспокоены желанием покурить, а Женя был выше этого. Чистоплотность и бодрость его тоже, казалось, не зависели от времени суток, от длины смены, от работы, которую он выполнял. За эти месяцы Женя работал не только на переналадке конвейера, не только готовил модели для нового литья, но становился на время прорывов на формовку, разгружал и нагружал вагоны. Теперь часто случались авралы. «Не своя» работа раздражает. Женя тем и был хорош, что не умел обижаться на любую работу. И ребята чувствовали это. Они видели, что Женя так же ловок с лопатой, как с молотком и зубилом. Мальчишки, конечно, не думали об этом такими словами, но они очень хорошо чувствовали: дело не только в работе, в войне – дело в том, как Женя относится ко всей жизни. И снисходителен Женя был. Кто-то накричит на ремесленника, а Женя и раздраженного и обиженного успокоит какой-нибудь фразой…
…Опять гудела сирена. Люди сидели еще несколько минут – вставать никак не хотелось, – но где-то хлопал приводной ремень, над станком зажигалась выключенная на время перерыва лампочка, кто-то включал общий рубильник, и свет зажигался везде. Включался с воем электромотор, с характерным всасывающим звуком щелкало реле на мостовом кране, промасленный трос медленно наматывался на барабан, крюк, покачиваясь, шел вверх. Люди вставали, шли к станкам, а кое-кто только после сирены направлялся в уборную – продлевал себе перерыв. В цехе включался обычный шум. Становилось холоднее. Падала температура на улице и в цехе, падала сопротивляемость организма холоду. Гул снаружи и гуд внутри очень быстро, за несколько минут, съедали бодрость, накопленную во время перерыва. Завод опять включался на полную мощность, а люди уставали все больше и больше, все меньше поспевали за своими станками, все хуже ориентировались в заводском грохоте и электрическом свете. Они теряли в весе и росте. Им было уже слишком много работы, шума, слишком много завода, но они продолжали и продолжали работать. И вдруг среди грохота станков замечали, что дверь на улицу, брошенная кем-то открытой, посерела. Начинался рассвет.
Минут за двадцать до конца смены по цеху проходил кто-то из дневных. То ли мастер явился пораньше участок принимать, то ли у человека дома часы остановились, и он побоялся опоздать. Человека замечали, это было сигналом для всех расслабиться. За десять минут до сирены станки всюду выключались – десять минут даются на уборку рабочего места. Под сводами цеха скапливалась рассветная серость, уши глохли от тишины. Все, что так долго мучило, внезапно отступало, работа закончена, сонливость смыта рассветным холодом, осталась надежда услышать от тех, кто идет на завод, какие-то обнадеживающие новости. И попросить у кого-то докурить. Эта надежда жива, пока ты еще в цехе. Поэтому ночники немного мешкают на своих рабочих местах, собираются у конторки мастера.
С завода идут навстречу потоку дневных. Несколько минут равновесия между сменами – как бы ничейное время, его еще не жалко, и оно проходит по-человечески. Но уже что-то потихоньку начинает сосать внутри: вот-вот прогудит сирена – и время побежит минута за минутой, а еще надо ехать трамваем домой, ложиться в кровать и ловить сон. А сон не будет идти…
* * *
Еще запомнился Жене утренний завод. Ноябрьский заводской двор. Железо отяжелело от первого мороза. Лежит ржавыми ледяными глыбами. Снега еще нет, только земля отвердела и кое-где в ямках сухой, засыпанный пылью лед недавних луж. И все бы ничего – только вот железо! То же на вид, та же ржавчина, но что-то все-таки с ним произошло. Никак оно не может примерзнуть к деревянным подкладкам, на которых лежит, а кажется, что примерзло. Станешь поднимать – не оторвешь. Нельзя этого делать нормальными руками в такой мороз, страшно. Выходя на заводской двор после ночной смены, Женя видит ремесленников и сам чувствует – опять в твоей жизни новое утро, новый мороз, совсем не такой, как в мирное время, а другой, военный мороз. Изо рта у тебя идет пар, но пара этого совсем немного, мало тепла у тебя внутри, и с каждой дозой выпущенного пара его становится все меньше и меньше. И весь двор перед тобой в стальных ржавых слитках льда. И железный этот лед ребятам надо брать руками и носить. Поэтому они в эти первые утренние минуты кажутся себе маленькими. Кажутся, пока жалость к самому себе не пройдет несколько мгновенных стадий и не упрется в этот железный двор, в эту железную необходимость, в этот холодный мороз с клубами заводского медленного пара над котельной, с длинными двенадцатью часами заводской смены впереди, когда среди дня выдается несколько сравнительно теплых часов, так что даже поверхность сухих ледяных луж на солнце немного помокреет. И вслед за кем-нибудь они шагают из холодного помещения во двор. Мороз неподвижный сменяется для них морозом на ветру. В ледяном помещении холодом охватывало, коченило, а теперь продувает. И тут надо или бежать назад, или же идти вперед, хватать железо и, удивившись тому, что оно поддается, тащить его в цех. Давай, подсобник, работай!