Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
– Не знаю, – сказал Родион Алексеевич резко, – как бы я поступил на месте редактора, но таким, как ты сейчас, работник редакции не должен быть.
– А эти? – сделал Глебов неопределенный жест.
– Не знаю, о ком ты говоришь.
– А ты? – спросил Глебов у Слатина.
– Зачем себя с кем-то сравнивать? – сказал Слатин. – Надо отвечать за себя.
– Значит, и вы, – сказал Глебов. Уволившись, он должен был уехать из города потому, что был не местным. А ехать ему было некуда потому, что он воспитывался в детдоме.
Он ушел, а Слатин старался понять, чего он стыдился. Все было правильно: слабый, беспринципный человек, подозревающий всех в дурных поступках. Но зачем он выбрал их в совестные судьи! И что стыдного в том, что ему сказал Слатин. Или, правда, если кого-то увольнять, так нужно начинать с редактора, который не только расправился с Белоглазовым, но и всю редакцию принудил к несправедливости? Курочкину, который сидел на месте Белоглазова, Слатин сказал об этом. Тот закричал:
– Какая справедливость! Миша, о чем ты говоришь? Его давно надо было гнать грязной метлой! Ты меня удивляешь! Справедливость в том, что способного работника сохранили, а бездарного выгнали.
Он четко произносил каждое слово. Как будто, кроме известного всем, оно имело еще и другой, обидный для слушающего смысл. Обидным для Слатина было то, что Курочкин говорил с ним как старожил с новичком. И о Глебове, который еще слоняется по редакционным коридорам; он сказал: «Правильно! Гнать грязной метлой!»
Глебова уволили, он уехал, объявился в Москве, а через год вернулся – приехал искупать вину в том месте, где провинился. Ему разрешили писать для газеты, но в штат не взяли, и он месяца через два исчез из жизни Слатина окончательно. А Курочкин, не став еще старожилом, переругался с половиной редакции. Первыми были корректоры и машинистки. Машинистки были самыми старыми работниками редакции. Их здесь удерживала, должно быть, вот эта мысль – «я работаю в газете». Иначе они давно отыскали бы себе место полегче. Возможно, это были самые квалифицированные машинистки в городе. И все были с ними очень вежливы. Потом он поскандалил с милиционером, дежурившим в обкоме партии. Курочкину, бывшему в тот день помощником дежурного, надо было отнести газеты из типографии в обком партии. Для этого в здании обкома нужно было подняться на третий этаж. Курочкин оставил газеты у милиционера, сидевшего в вестибюле.
– Передайте наверх, – сказал он и бросил газеты на конторку.
Он делал это уже не в первый раз, и милиционер запротестовал:
– Поднимитесь наверх.
– Я тебе не курьер, – побледнел Курочкин. – Сам отнесешь.
Раньше газеты носил курьер, но редактор решил, что в обком газеты должен носить журналист. Это и имел в виду Курочкин.
Платонов – это был уже третий заведующий, к которому за год перевели Курочкина, – отказывался с ним работать. Он говорил, что Курочкин заваливает одно задание за другим. Когда отношения с начальством становились совсем невыносимыми, Курочкин брал бюллетень. Когда-то у него были туберкулез легких и язва желудка. Все это зарубцевалось или зарубцовывалось, но в больнице для него всегда готов бюллетень. Сидеть дома он не мог, его видели в городе, встречали с женщинами в кинотеатрах. Завы, у которых он в это время числился, нервничали, никто им в отдел на это время людей не давал, работу делали те, кто остался; на Курочкина писали докладные, но пока он болел, никто не решался действовать настырно. Он выходил на работу, ему давали несколько дней «на раскачку», и опять начинались скандалы. Заведующие носили в секретариат материалы, которые писал или правил Курочкин, возмущались его небрежностью, грубыми ошибками, ходили к редактору, а Платонов даже объявлял Курочкину бойкот: не давал ему заданий, не разговаривал с ним, не подписывал материалов, которые он написал или выправил. А Курочкин всем дерзил, находил ошибки в работах Платонова, вырезал из столичных газет передовые статьи, красным карандашом подчеркивал те самые стилистические ошибки, которые ему ставили в вину, носил все это к редактору или в секретариат. А однажды он повесил на доске объявлений вырезку из газеты, подчеркнув в ней слово «проверка».
«Некоторые товарищи думают, что проверять людей можно только сверху, когда руководители проверяют руководимых по результатам их работы. Это неверно. Проверка сверху, конечно, нужна, как одна из действенных мер проверки людей и проверки исполнения заданий. Но проверка сверху далеко не исчерпывает всего дела проверки. Существует еще другого рода проверка, проверка снизу, когда массы, когда руководимые проверяют руководителей, отмечают их ошибки и указывают пути их исправления. Этого рода проверка является одним из самых действенных способов проверки людей».
Это был слишком хорошо известный текст. Слатин подумал, что раздраженный Курочкин затеял смертельно опасную игру. Однако гром почему-то не грянул. Вырезка провисела минут сорок, все ее успели заметить, а потом Курочкин ее снял.
Его вызвали к редактору. Редактор сказал:
– Будем ставить вопрос о вашем увольнении. Ваши товарищи говорят о вас…
– Это ваши товарищи, а не мои, – сказал Курочкин. – Алкоголики! В редакцию войти нельзя – с порога слышно! Я отстаиваю свои взгляды, спорю потому, что я больше вас заинтересован, чтобы газета выходила по-настоящему партийной.
Все знали, что Курочкин не пил и не курил. Курящих он тотчас выставлял из кабинета. А редактор старался не замечать, что вечером в отделах пили. Редактор любил, когда люди поздно задерживались на работе.
Родион Алексеевич говорил Слатину:
– Курочкин – фигура саморазрушающаяся. Его выдвинули из районной газеты, он слишком быстро хочет стать начальником. Слишком самолюбив. Слишком любит жизнь и приключения.
Курочкин говорил Слатину:
– Миша, я знаю себе цену. Во всей редакции только ты да Стульев можете работать так, как я. Ты, правда, используешь рецензии, чтобы протаскивать в газету свои мысли, но не в этом дело. Я сам знаю, как я работаю и как могу работать. И я прямо об этом говорю. А люди не привыкли к тому, чтобы об этом говорили, как я. Они меня осуждают, и я их понимаю. Я даже знаю, что надо было сделать, чтобы меня полюбили. Надо было прийти к тому же Владиславу, сказать: «Слава, понимаешь, я из районной газеты, в большой только начинаю работать, чувствую, что не все у меня получается. Вот тут мой материал идет, пройдись по нему рукой мастера!» И все! Но я не могу! Тогда это буду не я, а кто-то другой. Я умней Владислава. Я это знаю, я это чувствую, уверен в этом. Я тебе больше скажу: я на своем веку разных людей повидал. И бывших больших начальников, и шпану, и сошку всякую – всех. И знаю – я не глупее кого бы то ни было на свете. Я меньше знаю, но это не от меня зависит. Если бы я сидел в Москве, в правительстве, я бы знал столько же и был бы ничуть не хуже. Правильно, я не люблю писать, у меня нет этой страсти – печататься. Но если я захочу, я могу дать материал любого качества. Я это знаю, понимаешь, нервами своими знаю.
И еще он говорил:
– Шестеркой я по природе своей быть не могу. Я тебе еще не рассказывал: я пацаном связался с беспризорными. В лагере выдал себя за вора. Миша! Я ненавидел их, я был умнее их, но надо было быть или с ними или внизу. Несколько лет по острию ходил! Меня знали на всех командировках. Двое часов на руке носил. В воровских сходках участвовал. Ты не представляешь, как это опасно! Если кто-нибудь доказал бы, что я только выдаю себя за вора, – меня под землей бы нашли. Ты не представляешь, на что идут, чтобы добраться до того, кого собираются убить! Начальство его в карцер за толстые стены посадит – камень грызут, преступления совершают, чтобы в карцер сесть. На другую командировку переведут – найдут способ перебраться за тобой через всю страну, любое преступление совершат, чтобы добиться пересмотра дела и оказаться в этапе. Тут все время надо быть настороже, а я не один год держался! И все важно – что сказать, как ответить. Играешь, например, в карты, мат стоит. Ты кричишь партнеру: «Такой-сякой, карту передергиваешь!» – «Кто передергивает?» – «Ты, так и перетак!» – «Что ты сказал? А ну, повтори!» Вот тут повторить нельзя. Ты кричишь: «Да я тебя в ухо, в глаз, в сестру, в отца и всех родственников!» Он и успокаивается. А если это у тебя не в крови, не в нервах – сбиться можно, тебя и заподозрят. Я многое знал, многое умел, но не все, а главное, ненавидел их. Ты говоришь, справедливость – несправедливость! Я на людей насмотрелся. Люди не за справедливостью идут – за силой. Это вы, интеллигенты, путаете. Я тебе скажу – в истории ничего, кроме силы, не было. Любая общественная организация на стороне тех, у кого нервная система сильнее. Я воров ненавидел, но я их и сейчас уважаю за силу духа. Сила – это ведь, Миша, не мышца, а дух. Понял? Это надо видеть.
Когда Курочкин это говорил, на лице его появлялось выражение презрительной проницательности, как будто он насквозь видел громоздкого Слатина, как будто точно знал, что Слатин со всеми его мышцами человек слабый. А Слатин думал, что для него существует какой-то предел жестокости, что ли, за которым он уже не в состоянии ее воспринимать как явление той же самой жизни, в которой живет и он сам, Слатин. А у Курочкина этот уровень жестокости был бесконечно отодвинут. Он, например, с восторгом рассказывал, как порезались пацаны-полууголовники. Они поссорились из-за девчонки или еще из-за чего-то и схватились за ножи. Их пытались удержать, но они разбросали удерживающих и нанесли друг другу несколько ран. Ранения, которыми они обменялись, не останавливали их до тех пор, пока они не обессилели. «Скорая помощь» застала их сцепившимися, но ослабевшими. Их растащили – кусающихся, ругающихся. В больнице их уже в бессознательном состоянии уложили на два стола в одной операционной. Один пришел в себя и схватил какой-то режущий инструмент…
– Понимаешь, – говорил Курочкин, – дух! Дух у ребят какой! Жизни осталась минута, а он лезет!
– Сильный человек – это, конечно, хорошо, – говорил Слатин. – Но не родился с сильной нервной системой – и все? Что же тут делать?
Курочкин презрительно улыбался, он знал, что надо делать со слабыми. Голова от этого у него не болела. Но вообще, когда они спорили, Курочкин слушал напряженно, тер пальцами виски – сосредоточивался, хотел понять, но то, что он знал, было гораздо сильнее того, что мог сказать ему Слатин.
– Миша, – говорил он, – когда мой срок подходил к концу, воры в моем бараке собрались пришить трех работяг. Я этого уже стерпеть не мог и пошел к начальнику. Он первым делом спрятал меня в карцер, чтобы до меня не добрались. Мы пошли с охранником, а во дворе к нам бросился человек – за ним гнался вор. Я вору подставил ногу – он упал. Для меня это было уже все! Человека, которого я спас, посадили вместе со мной. Это ж как сказать по справедливости? Я ему жизнь спас, мог рассчитывать на какую-то благодарность. А он ночью деньги у меня украл.
У него в запасе всегда были такие примеры, и он не соглашался со Слатиным, который говорил, что примеры ничего не доказывают уже хотя бы потому, что ими можно доказать все, что угодно.
– Это раньше ничего не доказывали. А теперь многие побывали там, где человек виден насквозь!
О чем бы они теперь ни говорили, все выходило продолжением их постоянного спора. Пожаловался им сосед Слатина: завел дорогую собаку, давно мечтал, а сын таскает ее за хвост, заставляет бегать, как дворнягу, с мальчишками. Пес еще молодой, но уже видно, никакой сторожевой злобности у него не будет.
– Зачем тебе злая собака? – сказал Слатин. – Пусть будет добрая.
– Испортишь собаку, – усмехнулся Курочкин. – Тут надо выбирать – сын или собака. Понятно, сын. Но собаку испортишь. На нее даже замахиваться нельзя. Собака должна быть уверена, что сильнее всех на свете. Что только хозяин сильнее ее.
…Идут вместе на работу под дождем. Курочкин далеко обходит лужи, туфли на нем чистые, брюки наглаженные, новенькое пальто не вымокло, а у Слатина брюки и туфли забрызганы, сам раздражен – повздорил с женой.
– За пять лет ни в чем друг друга убедить не можем.
Курочкин заходит в подворотню, чтобы переждать сильный порыв, и сдержанно улыбается. Улыбка у него имеет десятки оттенков, он точно ее дозирует. Улыбается ровно настолько, насколько считает нужным улыбнуться. Уговорить никого ни в чем нельзя – это ему давным-давно известно. Вести к цели может только сила. Он не говорит этого, но Слатин понимает и так.
Дома у Курочкина иллюстрированные журналы, научно-популярные брошюры. Он их читает. Но знает немало. Имена политических деятелей многих стран, имена генералов, названия городов – все это держится у него в голове. Память у него прекрасная. Не запинаясь, он произносит самые интересные фамилии. Если Слатин говорит: «Надо писать правду», – Курочкин кричит:
– Миша, какую правду?! Что такое правда? Умно надо делать!
Он считает, что все, в основном, у нас делается умно. Сильная внутренняя политика, сильная внешняя. Только ноты протеста, за которыми не следуют решительные поступки, его раздражают.
– Нечего ругаться матом, – говорит он, – если боишься в морду дать!
Себя он считает обойденным только потому, что он мог бы делать все умнее, чем тот же Платонов, но руки у него связаны. Причем умнее для него не значит квалифицированнее, честнее, с большим знанием дела. Курочкин что-то совсем другое вкладывает в это слово. А когда он рассказывает Слатину о своих стычках с редактором, видно, что чувства его раздваиваются – Курочкин всегда примеривает на себе самые высокие должности и себя ни в коем случае не согласен считать униженным и оскорбленным. Инстинкт самосохранения мешает.
– Правильно! – говорит он о редакторе и усмехается. – У редактора всегда в руках должна быть суковатая дубина. И вообще я тебе скажу, инициативные люди нужны только во время войны. Ты вот говоришь, газету надо делать, хорошо писать, честно. Кому это нужно – «хорошо писать»? Газету нужно делать – и все! Ты тут будешь, я. Или ни тебя, ни меня здесь не будет – газета будет та же. Я вот иногда думаю о себе: талантлив же я чертовски, смел, будь война, я бы мог так развернуться! А так талант мой пропадает. А что делать?
И он смеялся и, будто собираясь танцевать, слегка поводил плечами.
Дружил он с ребятами, которые были лет на десять моложе его.
– Мне с ними интересно, – говорил он. – Мы вместе ухаживаем за молодыми женщинами.
Может быть, и к Слатину его привязывало то, что Слатин сохранил еще какую-то мускульную молодость, азартно играл в пинг-понг. Они всегда скандалили, когда играли, и если Курочкин проигрывал, он ругался страшными словами, и лицо его искажалось гримасой. Выигрывая, он говорил, забывая о бюллетенях, которые часто брал:
– Миша, я здоровый. Может, поэтому я никогда ничего не боялся. Всегда чувствовал себя здоровым.
Они и спорить начинали тут же, и Курочкин слушал, напрягаясь, стараясь понять. Прикладывал пальцы к вискам, а в глазах боль, головная боль – так трудно ему отвлекаться от того, что он считает единственно правильным, и так честно он старается сосредоточиться на чужих мыслях. Ни в чем не сходясь, они и людей, работающих в редакции, оценивали по-разному. Если Слатин говорил, что вот Головин настоящий мастер, обладающий журналистской мгновенной грамотностью, то Курочкин только презрительно и снисходительно посмеивался:
– Грамотность, грамотность! Далась она тебе.
Но в редакции дела Курочкина шли плохо, и было время, когда казалось, что его вот-вот уволят.
Однажды он принес в отдел те самые стихи, которые когда-то привозил из района. Он отдал их Вовочке с улыбкой, которая означала: «Тогда я был сторонний автор, а теперь работник редакции». Через несколько дней Вовочка вернул их ему с одной из самых своих очаровательных улыбок.
– Все-таки не понравились? – сказал Курочкин.
Вовочка, все так же улыбаясь, развел руками.
Года через полтора Курочкина назначили заведующим отдела информации.
Слатин как-то спросил у Головина:
– Если бы ты решил написать о нашей редакции роман, какое событие ты бы положил в основу сюжета?
Головин задумался.
– Я бы написал о том, – сказал он, – какие люди уходят и какие приходят.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
По крайней мере, в первый год работы в газете Слатин был счастлив. Слатина отличало одно вполне определенное обстоятельство – у него было постоянное и очень сильное желание понять мир при стойком ощущении, что он его не понимает. Это постоянное ощущение – не понимаю – его мучило. Так много страданий человеческих он видел в детстве, слышал о них, становясь подростком, юношей. Он видел верующих людей и никогда не верил сам. Он знал, что не понимает, и искал книги и людей, которые помогли бы ему понять. Нужен был смысл для жертв военных, голодных и других лет, нужна была логика – логика истории, прогресса, которая давала бы человеческое освещение всему тому, что он видел. Слатин прекрасно понимал, что в момент убийства или насилия факт этот мог не иметь ничего общего с какой бы то ни было логикой. Но потом он обязательно должен был вовлекаться в движение истории, освещаться историческим смыслом, вступать в связь со всеми другими историческими фактами. Связь должна была быть! Поэтому он испытывал такое наслаждение, читая у Маркса фразы, которые звучали примерно так: «Дело не в том, что сейчас думает отдельный рабочий, и даже не в том, что думают целые группы рабочих – дело в том, что вынужден будет сделать весь рабочий класс, чтобы выжить и сохранить себя». Вынужден будет! Слатин, конечно, немного мистифицировал для себя материалистические законы. В это «вынужден» он вкладывал не совсем то, что думали по этому поводу великие Маркс и Энгельс. Но Слатин не был великим. Он был провинциальным интеллигентом, и счастье его было не в том, что он открывал великие исторические законы, а в том, что, испытывая на себе действие этих законов, он испытывал счастье понимающего, принимающего и участвующего. Это было счастье зрячего. Слатин, провинциальный интеллигент, марксист, видел то, чего не могли видеть Маркс и Энгельс, – подтвержденную практикой теорию великого ученого. И это было ни с чем не сравнимое счастье! Слатин нашел великую теорию и великих учителей. Он узнавал – и темные, слепые факты обретали смысл и объяснение. Это было не только объяснение, но и преодоление жизни. У Слатина было то, чего всю жизнь искали ищущие, верующие, избранные: у него была цель, у него была вера, у него было знание, и если бы он был постарше, можно было бы сказать – мудрость. Потому что когда он узнал, он успокоился в чем-то. Он нашел, ему незачем было суетиться. И жизнь и даже возможная смерть во время грядущей большой войны, неизбежность которой он чувствовал, теперь обрели смысл. Даже возможная несправедливость по отношению к нему не пугала его потому, что он в значительной мере утратил страх за себя, увидел то целое, в которое он входил незначительной частью. Соразмерил пропорции. Он мог сжиматься, работать по четырнадцать часов, изматываться до предела, мог отказаться от того, что называют личной жизнью, – знал, ради чего. А разве не этого, как самого высочайшего счастья, добивались думающие люди всех веков и народов – знать, ради чего можно пожертвовать своей жизнью?! Жизнь надо наполнить смыслом, тогда ею легко пожертвовать. У Слатина жизнь была наполнена смыслом.
Отец Слатина был старым революционером. Он был в числе организаторов знаменитой южной забастовки 1904 года. В тридцать четвертом они всей семьей собирались переехать в Мариуполь, на юг, – у отца было плохо со здоровьем. В квартире было голо, даже кровати стояли с пустыми панцирными сетками – мать уже упаковала постели. Отец прилег на голую сетку – до поезда оставалось часа два. В это время постучали…
Через год отец вернулся, и он все-таки уехал в Мариуполь с матерью. А Слатин остался в городе. Потом отец умер, и мать вернулась. Самое главное, что Слатин запомнил об отце, – это то, что отец умел думать против себя. Правильным для него было совсем не то, что было приятней или легче. Может быть, поэтому для Слатина всегда были так значительны слова отца. И вообще отец, больной и слабый, всегда оставался для Слатина значительным, потому что умел думать против себя. Слатину казалось, что он перенял у отца это умение.
С самой возможностью несправедливости Слатин оборачивал дело так, что себя же считал виноватым. Ведь это же мы сами, куда ни взгляни, куда пальцем ни ткни! Слатин как-то не думал об этом, пока не стал работать в газете. Когда-то он считал, что сюда отбирают только самых проверенных, самых дисциплинированных и умных – ведь это те, кто говорят читателям правду! Другой такой газеты в области нет. Но люди, которые работали здесь, не были ни самыми умными, ни самыми дисциплинированными. А некоторые из них, как сельскохозяйственник, вообще не знали своего дела и даже были не в состоянии выучиться ему. При этом они явно не знали того, что знал он, Слатин, но и не стремились это узнать. Пока он не знал этого, у него было ощущение нелепости жизни, своей беспомощности в ней. У них нет ощущения незнания или непонимания. Они знают, поэтому не стремятся узнать еще что-то. Ему было странно, что многие в редакции Маркса вообще не читали, хотя портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина висели почти в каждом кабинете. Не было такой планерки или летучки, на которой не говорилось бы о том, что авторов своих надо знать, что привлекать надо только проверенных. Но брали случайных, печатали незнакомых, потому что невозможно проследить за всеми, кто присылал письма и заметки, и еще потому, что проверенные не могли или не хотели писать, а газета должна была выходить каждый день. Вот и получалось, что куда ни взгляни – это мы сами. И следовательно, все большие наши недостатки идут от наших малых, личных недостатков. От лени, жадности, эгоизма, от неумения жить по законам логики. И Слатин озлоблялся на самого себя, на свои недостатки, на собственную слабость. Надо, надо бить и за слабость, и за трусость, и за эгоизм! Надо заставлять людей работать, вытаскивать страну из технической отсталости. Он был еще молод, и бешеный рабочий темп был ему по силам, и весь новый мир казался ему молодым, бессмертным, а старики были подозрительны потому, что они были оттуда, из другого мира. Конечно, перегибы были, и никто от них не застрахован в будущем. Но дело не в отдельных перегибах – «каленое железо», о котором каждый день писали газеты, было не только средством наказания и устрашения, но и мерой нравственности, которую многие принимали сознательно. Не ниже! И мировая война, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и пятилетки – все это было, вот оно. Ни о чем нельзя было сказать, что это вчерашний день. Вчерашним днем было «мирное время» – так пожилые люди называли то, что было до четырнадцатого года. А с девятьсот четырнадцатого мирного времени в стране не было. Была борьба, не имевшая себе равных в истории. На пороге ждала та самая война, к которой поколение Слатина готовилось всю жизнь. Инженеры, рабочие строили оборонные предприятия, а делом Слатина было воспитание сознательности. Его делом было воспитание новой, сознательной дисциплины, самоотверженности, героизма и веры; в такой борьбе ждать прекраснодушия от противника или терпеть его в своих рядах – преступление! Так много раз писал в своих статьях Слатин. Это была литая истина, требовавшая почти дословного повторения. В газетном обиходе было немало таких литых истин, и повторять их надо было, избегая перестановки слов в фразе потому, что малейшая перестановка казалась отсебятиной. Даже излишний энтузиазм редактор вымарывал безжалостно. И чаще всего он вымарывал у Слатина потому, что Слатин над этой литой истиной размышлял постоянно и мучительно и размышления его сказывались на том, как он писал. В размышлениях Слатина были и сомнения и озарения. Среди озарений и была мысль о том, как высоко, на какую жесткую и трудную, но нужную человечеству высоту поднимает эпоха свою нравственность. Сомнений у Слатина, пока он учился, пока в тридцатых годах его подросшие сверстники не стали занимать командные посты, не было совсем. Он безоговорочно верил в дело, верил отцу, верил тем, кто был старше его, легко прощал им перегибы, но безоговорочно верить тем, кого он знал с детских лет, Слатин не мог. Спасался он от сомнений работой. Что ни говори, а главным в эпохе была работа. И главное его сомнение начиналось тогда, когда ему начинало казаться, что такие, как Вовочка Фисунов, направляют всю его работу на холостой ход. Суреном Григорьяном Слатин и заинтересовался потому, что это был работающий человек. Правда, вначале Слатину казалось, что Сурен просто отгородился в своем техническом мирке от главных вопросов эпохи. Сколько угодно отгораживаются. Но потом он понял, что характер у Сурена не такой, с каким можно от чего-либо отгородиться. Недаром жена Сурена Лида шутя называла его «враг семьи». И перечисляла: в армии отпуск позже всех получал, самые трудные солдаты ему доставались, в любую драку вмешивается, сам деньги на роту ездил получать, уголовники однажды проследили, едва отбился от них с наганом – на ходу с поезда прыгал. А демобилизовался, в гимнастерке, в шинели еще ходил, только на работу проектировщиком устроился, опять в историю попал. В воскресенье вышел с бидончиком за молоком, а. вернулся закопченный, с порезанной рукой – хоть за молоком его не посылай.
Тут Сурен ее обычно перебивал:
– Погоди, погоди. Все равно перепутаешь.
И морщился, когда Лида что-то преувеличивала. Вмешивалась дочь:
– Мама, это же не ты тушила пожар. Пусть папа расскажет.
Сурен рассказывал. Шел он с бидончиком по своей улице, уже сто раз тут ходил. Швейная мастерская, магазин и жилой дом с низким первым этажом. В этом доме на первом этаже он и увидел пожар. Комната ярко освещена, кажется, что горит задняя стена, а перед окном девочка лет девяти-десяти с грудным ребенком на руках. Кричит: «Дяденька, помогите!» Сурен поставил бидончик на тротуар, натянул рукав на руку, разбил стекло, открыл окно и стал на подоконник. Оказалось, что горит не задняя стена, а постель перед окном. А девочка стоит у стены с ребенком. Сурен прыгнул в комнату, выбросил на улицу горящую постель, а в это время кто-то открыл запертую дверь комнаты, вошла старуха соседка, которую родители девочки просили присматривать за детьми, вошли еще люди. Делать тут было уже нечего, и Сурен вышел так же, как вошел, – через окно. Взял бидончик и пошел за молоком. Возвращаясь домой, он видел пожарную команду, людей у дома, но прошел мимо. Через день или два в коридоре, в «курилке», инженер, который жил в доме, где случился пожар, рассказывал о нем так, как будто огонь возник в подвале, где курили мальчишки, а Сурен сказал, что это девочка развлекала братика и подожгла целлулоидную игрушку.
– Откуда ты знаешь? – спросил инженер.
Сурен объяснил. В тот же день, или на следующий, областная комсомольская газета напечатала заметку о безымянном герое – воине, который спас двух детей и потушил пожар. Кто-то вырезал заметку, приколол ее к стенгазете проектного бюро и написал: «Это наш Сурен Григорьян». В заметке были такие слова: «Он действовал как в бою». А еще через три дня в бюро принесли новый номер комсомольской газеты с заметкой: «Имя героя известно». Скромным героем, не пожелавшим назвать себя, было напечатано в заметке, оказался демобилизованный командир Красной Армии, ныне начальник охраны табачной фабрики. Имя его Павел Анисимович Федоренко. Областное управление пожарной охраны наградило его денежной премией.
– Что мне было делать? – сказал Сурен. – Только на работу в коллектив пришел, демобилизованный командир, коммунист – плюнуть никак нельзя. Пошел в партбюро, в местком, двух ребят со мной послали. Приехали мы в редакцию. Редактора нет. Встречает нас заместитель. Выслушал и говорит: «Какие у вас претензии?» – Сурен засмеялся. – «Кто автор заметки?» – «Я». Оказывается, он звонил в управление пожарной охраны, там ему дали такую информацию. «Кто дал?» – «Начальник отдела кадров». Поехал он с нами. Пришли в тот дом. Я волнуюсь, не знаю даже, как войти. В окно ведь входил. Постучали. Отец дома, говорит: «Я давно на этого человека хотел посмотреть». Девочку позвали: «Узнаешь этого дядю?» – «Нет». – «Ты его никогда не видела?» – «Нет». И тут на мое счастье входит старуха соседка: «А вас тут ищут, ищут. Несколько раз пожарник приходил». Заместитель редактора говорит: «Теперь вы удовлетворены?» Он с самого начала недоброжелательно нас встретил. Знаешь, может, думал, склочник, за премией погнался. Я говорю: «Как „удовлетворены“?» – «А что же вам еще? Товарищи ваши знают, что это вы. А читателям все равно, чья фамилия там стоит. Просто воспитательный факт». И уехал. Я ребят спрашиваю: «Плюнем?» Но они уже разожглись: «Нет, пойдем до конца!» Поехали на табачную фабрику, спрашиваем начальника пожарной охраны, а он выходит к нам: «Товарищи, я вам все сейчас объясню». Как будто ждал нас. «Я здесь ни при чем. Получил по почте перевод, заметку прочитал, устал уже отбиваться на работе. А деньги отнес в управление и сдал под расписку». Мы в областное управление, в отдел кадров. Начальник говорит: «Да, это я давал сведения в газету. Я составлял приказ на Федоренко. Мне начальник управления дал его кандидатуру». А начальник управления нас уже ждал. Вот так встретил нас. – И Сурен показал, как почти лежал, откинувшись на спинку стула, начальник пожарного управления и ногами сучил: – «Товарищи, товарищи! Но я же несколько раз посылал бойца. Почему вы так долго не объявлялись?» А ему, понимаешь, надо было показать, как хорошо у него люди работают, и деньги на премию были, он и решил воспользоваться случаем… Через два дня я получил грамоту и приглашение получить премию. Позвал ребят, которые со мной ходили, и других еще, поехали за премией. Сто рублей получил – и сразу же в ресторан. Своих еще рублей пятьдесят доложил – премию отметили.
Слатину неудобно было слушать, как наивно говорил о газетчиках Сурен:
– Понимаешь, может, и правильно, что они свой авторитет оберегают.
Но все равно Слатин был счастлив тем, что работал в газете. Как-то в их длинную комнату заглянул один из секретарей обкома партии, приходивший знакомиться с газетчиками. Слатин встал, и редактор, который сопровождал секретаря, сказал Слатину с одобрением:
– Сиди, сиди. Не в армии!
Но Слатин хотел чувствовать себя в армии.