Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Это Курочкин. Никуда не ходи, скажи, что не можешь, что у тебя аппендицит.
Слатин, не зажигая света, прошел по темному коридору, открыл дверь и увидел Курочкина. На лестничной площадке горела лампочка. Курочкин стоял, прислонившись спиной к перилам. На нем была белая рубашка, отглаженный костюм. И все это было тревожно и необычно, потому что он был так тщательно одет, а было два часа ночи, и свет на лестничной площадке был ночным, безлюдным, сторожевым.
– Миша, – сказал Курочкин, – мне нужна твоя помощь. Оденься и скажи своим, что у меня не открывается дверь и я прошу тебя помочь.
Почему-то не задавая вопросов, Слатин пошел одеваться. Он затягивал шнурки на туфлях, наклоняться ему было тяжеловато, он чувствовал свою взрослость, свою громоздкость, и эту душную комнатную темноту со вздохами матери, с шорохами, с привычным расположением световых пятен от уличных электрических фонарей и понимал, что ввязывается в историю, в которую ему ввязываться не следует.
На улице оказалось не так темно, как это представлялось из комнаты. Асфальт был сероватым, пустые тротуары выглядели широкими, и полоски трамвайных рельсов блестели.
– Миша, – сказал Курочкин, – тебе нужна эмоциональная встряска.
Они уже прошли квартала два, а Курочкин не торопился объяснять Слатину, куда он его ведет.
– Так в чем же все-таки дело? – спросил Слатин.
Дело, как он и предполагал, было глупейшим. Курочкин с его необычайным женолюбием уже много раз попадал в такие истории. Его заставали с женщинами мужья и женихи этих женщин, он вылазил в окна, спускался по пожарным лестницам или вступал в объяснения с разъяренными и оскорбленными мужчинами. И на этот раз он засиделся у девчонки, родители которой уехали к родственникам на субботу и воскресенье. Жених этой девчонки тоже был в командировке, но он вернулся ночным поездом и сразу же направился к невесте. Девчонка перепугалась – жених был человеком очень сильным и неуравновешенным. Вначале он просто стучал, потом стал грохотать и, наконец, ломиться. Не замечать этого грохота уже было нельзя, и Курочкин сказал девчонке, чтобы она попыталась спровадить парня. Девчонка попробовала. «Ночью я тебя не пущу, – говорила она. – Ты пьяный. Я не хочу тебя видеть. Ты хулиган». Но все это только разъярило парня. Он притащил со двора какую-то железку и попытался взломать дверь. Девчонка закричала: «Караул!» Она кричала на все многоквартирное парадное, но ни одна дверь не приоткрылась. Тогда Курочкин посоветовал ей:
– Обмани его. Возьми на пушку.
Девчонка сказала:
– Мне говорили, как ты ведешь себя в командировках! Я тебя не пущу!
И парень, только что пытавшийся взломать дверь, уже заподозривший, что девчонка не одна, вдруг затих. Стал требовать:
– Кто говорил? Я его сейчас приведу!
Девчонка назвала какое-то имя, и жених убежал. Курочкин предложил:
– Пойдем ко мне.
– Он же вернется и сломает дверь.
– Ну и сломает, – сказал Курочкин. – Скажешь: испугалась, убежала. Квартира пустая, он ничего не докажет.
Девчонка стала собираться, а Курочкин сбежал по лестнице во двор. И тут столкнулся с женихом, который вел какого-то парня. Они оглядели Курочкина, но он выдержал их взгляды и ушел. Так что девочка осталась одна с этими ребятами. И судя по всему, там должно произойти что-то недоброе.
– Ты понимаешь, – сказал Курочкин Слатину, – я боюсь, что он ее убьет.
– Ну уж убьет, – сказал Слатин. Они шли по черному проспекту, и он был абсолютно пуст. Окна в домах черны, асфальт все так же подсвечивал серым, как будто в тумане или в росе. Все было нелепым в этой истории. И энергия Курочкина, переходившего от одной девчонки к другой, которого не то что остановить – сдержать ничто не могло. И решительность жениха, который, несмотря на свою хулиганскую напористость, оказался наивнее и Курочкина и даже собственной невесты. Но самое досадное – сама девчонка. Поджарый Курочкин в своем новом костюме и модных лаковых туфлях пришел к ней на несколько часов и выкрутился, благополучно ушел; парень-хулиган, которого она боится и все-таки держит возле себя женихом, запугивает ее. Вот она и расплачивается сейчас за все. И некому ее защитить по-настоящему.
Курочкин сказал:
– А что, в такую минуту может и убить. Я бы за себя, например, поручиться не смог. Ревность, оскорбленная ревность – тут что хочешь может произойти.
– Откуда у тебя ревность? – сказал Слатин, – Ревновать может тот, у кого одна на всю жизнь. Ты же их все время меняешь.
– Нет, Миша, ты все неправильно понимаешь.
– Ты что же, влюбляешься каждый раз? – грубо спросил Слатин.
– Влюбляюсь, – сказал Курочкин. – Ты этого не понимаешь. Просто у тебя ни разу не было такой, чтобы ты ходил за ней по всему городу, под окнами стоял бы. Настоящей девчонки у тебя не было.
– Когда я был мальчишкой, – сказал Слатин, – я ухаживал за девчонками.
– Нет, ты не понимаешь. Тогда было одно, а сейчас другое.
– Ну о чем бы я сейчас говорил с молодой девчонкой? – сказал Слатин, и Курочкин ему не ответил.
И Слатин подумал, что оба они друг друга немного презирают. Слатин Курочкина за то, что тот не любит работать, плохо пишет, за то, что много лет сохраняет себя на каком-то мальчишеском уровне, а Курочкин Слатина за то, что он спит вот такими ночами и ничего не понимает в жизни. За то, что он, Курочкин, сильнее Слатина. В такие минуты и самому Слатину казалось, что Курочкин сильнее, что работа – это просто укрытие, в которое Слатин прячется от настоящей жизни. А настоящая жизнь там, куда ведет его сейчас Курочкин.
Они пришли к центру. Прошли мимо окружного армейского штаба, мимо здания горкома и горисполкома и вошли в тень боковой улицы. Курочкин держался ближе к дороге – отсюда ему что-то было виднее.
– Вот это окно, – показал он Слатину.
Окно было таким же, как и все окна большого четырехэтажного дома, но теперь темнота его завораживала.
Свет в парадном был такой же, как в парадном Слатина: безлюдный, тревожный, сторожевой. На втором этаже Курочкин постучал вначале осторожно, а потом все громче и громче.
– Люди сбегутся, – сказал Слатин.
– Тот парень целый час грохотал, – сказал Курочкин презрительно, – никто не выглянул.
За дверью было тихо.
– Увел с собой или убил, – сказал Курочкин. – Что делать?
– А я думаю, – сказал Слатин, – все проще. Надоели вы ей. И ты и жених. Сами выпутываетесь, а ей расхлебывать. Она и не отвечает.
– Ты думаешь? – сказал Курочкин и усмехнулся.
– Ну позвони в милицию. Если опасаешься всерьез, надо звать милицию. Мы же не можем взломать дверь. Нас как грабителей заберут.
Милиция, конечно, отпадала. Милиция – это скандал, который невозможно скрыть. Они постучали еще. Курочкин стучал кулаком, стучал условным стуком – за дверью молчали.
Они вышли на улицу, покричали под окном. За черным стеклом молчали, и они двинулись домой. Решили ждать утра. Они шли по тому же длинному проспекту, и Курочкин говорил:
– Что я могу поделать, Миша, любят меня женщины. Любят! Нет такой, которая могла бы передо мной устоять. Я не хвастаюсь – говорю то, что есть. В лагере было два разговора: кто что на воле ел и у кого какая баба была. Ни разу я не был среди тех, кто говорил о жратве, – всегда там, где говорили о женщинах. Я вот смотрю, ты пишешь вечерами, ночами сидишь, а я не могу, хотя мне есть что сказать. Не могу, когда рядом столько женщин ходит! Честно говоря, мне не очень нравится то, что ты пишешь. Ты не обижайся. В редакции есть люди, которые говорят, что у тебя получается, что ты стилист, а я этого не нахожу. Если бы я сидел за столом столько, сколько ты… Но у меня нет времени, Миша, не хватает. – Курочкин засмеялся. – Сколько девок – один я! Но я тебе дам дружеский совет – ты сам видишь, меня что-то к тебе привязывает, – не прислушивайся ты к тем, кто тебя хвалит. Я присматриваюсь к тебе – ничего особенного, обыкновенный ты парень. Неглупый. Но талант – это не то. Ты и сам понимаешь. Ты вот ругаешь городских писателей, а по-моему, среди них есть ничего. Люди книги написали. А тебя в натурализм тянет. Это в твоем очерке о полярниках я прочел, как трудно в пургу и мороз умываться и совершать туалет, – не помню, как это у тебя выражено. Я бы это ни за что не пропустил. Не знаю, как редактор просмотрел. Но это же голый натурализм! Что касается славы, то ты сам знаешь, как слава создается. Особенно такая, провинциальная слава! Кто-то сказал, кто-то поддакнул. Да и кто говорит – люди! А ты знаешь, какие у нас в редакции люди.
С тех пор как Курочкин сделался заведующим отдела, он перестал играть со Слатиным в пинг-понг, а стены своего кабинета, с легкой руки Стульева, оклеил афишами и киноплакатами.
– Переходи ко мне в отдел, – сказал Курочкин. – Ты не представляешь, каким авторитетом у редактора я сейчас пользуюсь.
Дома Слатин сказал матери, вышедшей его встречать:
– Замок у него сломался, никак не могли открыть.
Он лег, но не сразу заснул, а рано утром пришел Сурен, и они делали полочку для вешалки, а потом пошли по городу.
Выступления Молотова по радио они не слышали, и только на главной улице им сказали о войне. У газетных киосков собирались люди, но утренние газеты уже прошли, в них ничего не было – Слатин это прекрасно знал. Над Вовочкиным столом на специальные крючки накалывались полосы, которые курьер приносил утром и в обед для вычитки. На первой полосе сегодня шла передовая «Командир запаса». Тут же были информации о закрытии итальянских консульств в США и о том, что Дамаск занят английскими войсками. Основные сообщения о войне регулярно печатались на четвертой странице под обширным заголовком «Война в Европе, Африке и Азии». В заголовке этом иногда выпадала Африка или Азия, но в общем он не менялся уже много месяцев, сделался привычным, как сделался привычным тон сообщений, печатавшихся под этим заголовком. Первый абзац – «сообщается в сводке германского командования». Второй – «согласно коммюнике английского командования». В субботу, например, на англо-германском фронте была некоторая активность авиации. Немцы, по сообщению германского командования, бомбили портовые сооружения Грейт-Ярмута, а также аэродромы в Южной Англии, а английские бомбардировщики, «согласно коммюнике английского командования», совершили налет на доки в Гавре и промышленные объекты в Кёльне и Дюссельдорфе. В сообщении на воскресенье все повторялось. Только, «по сообщению германского командования», на англо-германском фронте была «значительная активность авиации», а по сообщению агентства Рейтер, английская авиация совершила непродолжительный, но ожесточенный налет на французское побережье, оккупированное Германией. Еще было сообщение о том, что продвижение английских частей вдоль дороги из Сайды на Бейрут задерживается вследствие сильного сопротивления французских войск. Оставив Сурена, Слатин побежал в редакцию. Вовочка уже был в отделе.
– Что будем делать? – спросил Слатин.
– Пока ждем, – сказал Вовочка. – Редактор в обкоме. Почитай газету.
У Слатина на столе лежал свежий номер газеты. С первой полосы улыбалась Зоя Федорова. В подписи под фотографией было сказано, что вчера в наш город прибыла лауреат Государственной премии артистка Зоя Федорова, снимавшаяся в фильме «Подруги». Слатин отложил газету в сторону, потом спрятал ее в ящик стола. Он подумал, что этот номер нужно сохранить – исторический номер. Но он еще не знал, не мог знать, не мог даже предчувствовать, какое значение в жизни страны, в жизни близких ему людей и в его собственной жизни будет иметь этот день…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В то самое время, когда Валентина собиралась домой, Женя ехал на завод.
Ехать на завод надо было минут пятьдесят через весь старый и новый город – Женя несколько раз хронометрировал. Вначале трамвай шел булыжной Гоголевской, и хоть тут он начал ходить не так давно, лет через десять после революции, улица эта казалась искони трамвайной. Потом сворачивал в узкие переулки бывшей окраины, на поворотах наезжал – места для рельсового поворота не хватало – на заборы, царапался о ветки акаций, объезжал пустырь, который уже несколько лет превращали – никак не могли превратить в стадион, подбирал редких пассажиров на остановках, названий которых никто не мог запомнить, и вдруг, поднырнув низким узким туннелем под железнодорожную насыпь, оказывался на асфальтовой улице типа «новый быт». Дальше шли остановки с названиями, сразу осевшими в памяти: «Универмаг», «Школа», «Стадион», «Заводская».
По этой улице мимо трех-, четырехэтажных домов шел троллейбус, и улица казалась искони троллейбусной. На трамвай здесь и садиться было как-то неприятно – таким он тут выглядел старым, жестким, жарким и дребезжащим.
Пятьдесят трамвайных минут Жене всегда казались потерянными. Троллейбусом до завода – Женя хронометрировал – можно добраться быстрее, минут за тридцать. Но трамвайная остановка была рядом, а до троллейбусной надо было идти три квартала. Кроме того, Женя вообще не любил ездить. Лет шесть назад, еще до женитьбы, у него был принцип – никогда не ездить. В любую погоду и зимой и летом на работу и с работы он бежал «на выдержку» вдоль трамвайной линии. Получалось час двадцать – час десять – почти столько же, сколько на трамвае. И время не пропадало: ежедневная тренировка на марафонской дистанции, закалка организма – Женя очень серьезно относился к спорту.
Интересно, что никто на заводе не считал Женю чудаком. Что-то спортивно-серьезное было уже в самой его одежде: зимой – пригнанный, даже будто притертый к его фигуре лыжный костюм, летом – синее гимнастическое трико на резинках. И бегал он по-настоящему легко, не на пресловутом втором дыхании. Осенью и весной не забрызгивался до колен, летом не помирал от жары. И никому свой способ передвижения не навязывал. А если кто-нибудь восхищался его выносливостью, Женя пожимал плечами: «Тетки-молочницы за двенадцать километров на рынок к шести утра поспевают, а у каждой по два ведра на коромысле». Женя не на теток равнялся, у него была своя теория, но однажды он от кого-то так отмахнулся.
И специалист Женя был первоклассный – модельщик по литью, слесарь-инструментальщик. Его давно прочили в мастера, но он отбивался. Дураком был бы он, если бы с такими специальностями в руках перешел на зарплату мастера! Хотя для самого Жени (он над этим не очень задумывался) не это было решающим.
Но, пожалуй, дело было не только в специальностях Жени, не в его спортивных плечах. Время, что ли, было такое. Сейчас, через двадцать лет после войны, и завод разросся, и спортсменов на нем в десять раз больше, но тогда, до войны, каждый Женин сверстник в глубине души считал, что и он, как Женя, должен бегать за трамваем. Во всяком случае, в этом видели что-то новое. Передовое. Страна строилась, изменялась. Перемены, строительство были поэзией революции. Мир, темный до семнадцатого года, до всеобуча, открывался заново. Он открывался и на уровне всеобщего обязательного семилетнего обучения, и на том уровне, где наука переходит в научную фантастику. Казалось, все можно построить и перестроить: и завод, и собственный организм, и вообще человеческое общество. Нужны только вера и серьезность. А веры и серьезности Жене было не занимать. Он все делал серьезно. В армии был прекрасным артиллеристом, отличным вычислителем – на стрельбах удивил инспекторов необычным умением положить в цель первый же снаряд. Ему привинтили на петлицы треугольники сержанта – это продлевало службу на несколько месяцев, уговаривали поступить в командирскую школу – он отказался. В артиллерии было много такого, что интересовало его: моторы, машины – техника вообще, математические задачи, головоломки, решать которые он любил. И соответственно этой технике, с которой не так-то просто обращаться, обращение с людьми. Почти такое же, к какому он привык на заводе. Ему даже расстегнутый воротничок прощали. И все же он не захотел остаться.
Правда, придя из армии, он не вернулся в свой цех. Из инструментального перешел в литейный. А мог бы вообще не возвращаться на завод. И резон был – далеко. Не век же ему бегать через город за трамваем. Не мальчик уже. С его способностями можно отыскать работу поближе к дому и позаработнее. Обычно мать не решалась ему советовать, а тут его три года не было, и у нее накопилось. Она робко кивала на соседского парня, старого Жениного приятеля. У него редчайшая, а по тем временам уникальная специальность – наладчик рентгеновских аппаратов. Во всех больницах врачи с ним на «вы», парню двадцать четыре года, а он – Николай Алексеевич. И в армии не служил – специалист незаменимый. И заработки – как у незаменимого специалиста. Теперь он сам предлагает Жене компаньонство – не справляется один. Раньше аппараты были только в тубдиспансере, в областной поликлинике, еще в двух-трех больницах, а теперь их устанавливают всюду, и Николай боится потерять монополию. Женя несколько раз помогал ему. Рентгеновские аппараты радовали его своей сложностью, близостью, что ли, к миру научной фантастики. Женя считал, что все по-настоящему важные проблемы и сегодня и завтра будут решаться техникой. Совсем недавно, например, у города был отстало-трамвайный, булыжный вид, а теперь троллейбусы, автомобили и асфальт изменили его, хотя центр города почти не перестраивался. Но, освоившись с новыми схемами, побывав в затемненных шторами аппаратных тубдиспансера, областной больницы, Женя быстро охладел. Его тянуло на завод. Во-первых, там много знакомых. Идешь от проходной, и каждый тебе говорит: «Здорово, Женя!» Во-вторых, завод не только самый большой в городе, но и один из крупнейших в стране. Свой стадион, своя водная станция, свой Дворец культуры. И наконец, рядом с заводом и при заводе институт с вечерним и заочным отделениями. Нет, Женя не учился в институте. Ему еще и так было интересно жить. Но все же ему приятно было думать, что и он когда-нибудь поступит в институт. Если захочет, конечно. С этим институтом у Жени были семейные неприятности. Когда он вернулся из армии, мать – три года собиралась – предложила:
– Мы с Ефимом подумали и решили, что ты можешь поступить в институт.
Ефим – это отец. Но отцом его в семье почти никогда не называли. Маленький, нахохлившийся, похожий на ссохшегося, постаревшего Женю, Ефим молча сидел тут же. Это означало, что он не вмешивается. Он вообще не вмешивался. Это была его старая, угрожающая, томящая всех позиция – молчать, не вмешиваться и осуждать. Сейчас он даже не смотрел на жену и сына, и материно «мы с Ефимом подумали» можно было понимать как угодно. Как женскую глупость, например. Как Ефимову снисходительность. Мало ли он терпел женских глупостей! Сейчас этот глупый разговор, затеянный глупой женщиной, закончится, и Ефим уйдет в свою комнату. Так Ефим молчал для матери. И она сбивалась, бледнела, не успев произнести ни одного слова. Для Жени Ефим молчал по-другому, даже с некоторым оттенком извинения: «Не я затеял эту канитель, ты взрослый, я тебе не указ. И вообще, подумаешь: институт – не институт!» Так у Жени с Ефимом было всегда. Когда Женя был маленьким, Ефим говорил ему: «Не маленький, думай сам!» Это была суровость, сквозь которую Женя вначале не мог пробиться, а потом и не стал пробиваться. Он только жалел мать, терявшуюся под этим уничтожительным молчанием. Но тут он ей ничем не мог помочь. Разве успокаивающе притронуться к плечу: «Ладно, ладно, мать». От этой снисходительности мать терялась еще больше – получалось, что она и вправду затеяла разговор невпопад. Но Женя ничем не мог ей помочь.
Странно все-таки, что Ефима почти никогда не называли в семье отцом. Он был на восемнадцать лет старше Жениной матери и словно сам старался всем показать, что настоящая жизнь была у него давно, еще до того, как он встретился с Жениной матерью, и что важное и значительное для него происходило в той, настоящей жизни. Что у него там могло быть важного и значительного, Женя не знал. А главное, и не старался узнать. Что там могло быть? Ни спорта, ни техники, ни науки. Досадно, конечно, что у Ефима с матерью не сложилось – на Жениной памяти Ефим не сказал матери ни одного ласкового слова, – но сама досада у Жени была непостоянной, летучей. Во-первых, Женя привык, а во-вторых, не сложилось как раз в то время, когда ни у кого не складывалось. До революции. Не то чтобы Женя так примитивно думал – это было как раз тем, над чем он вообще не думал, – просто принимал, как принимали почти все его знакомые. До революции и должно было не складываться. Всё. У всех. В историческом масштабе. Во всяком случае, вовсе не удивительно, если не сложилось.
Женя видел, что Ефиму не нравятся новые порядки. Сам Ефим редко прямо об этом высказывался. Так, колупнет ногтем кожпропитовую подошву на полуботинках местной фабрики: «Подошва! Кожпропит!» Или с отвращением нюхает пахнущую керосином и еще бог знает чем краску для полов, только что купленную в магазине: «Раньше хозяин собачью будку такой краской поганить бы не стал». Или вдруг увидит на параде командиров, несущих сабли наголо, и возмутится плохой выправкой: «Как жандармы свои селедки!» С особым вкусом он произносил: «Хамье!» Помнут ему рубашку в трамвае, наступят на ногу, жена спросит, где это он так, а он закричит на нее: «Что ты хочешь? Хамье! Ну!» – и бешено смотрит на нее, будто глупее и оскорбительнее вопроса она ему задать не могла. Но больше он осуждал молчаливо, и хотя революция ничего не могла у него отнять – до революции он у местного купца был мелким конторщиком, – молчал он так, словно она отняла все или не дала то, что обещала. Оживлялся Ефим только на уровне разговоров о международной политике. Тут он был патриотом и даже человеком общительным. В общем, Ефим для Жени был загадкой. Но такой загадкой, которую совсем не обязательно разгадывать. Нет интереса. И не спорил Женя с Ефимом никогда. Как-то без спора переспорил его. В их тесной квартире у Ефима была своя комната. То есть комната, куда без нужды никто не решался войти, хотя Женя и не помнит, чтобы Ефим кого-нибудь выпроваживал оттуда. Женя маленьким тоже опасался входить в эту комнату даже днем, когда Ефим был на работе. Жене передавалась тревога матери, всегда боявшейся, чтобы, не дай бог, на столе у Ефима кто-нибудь что-нибудь не переставил, не перепутал. А на том столе лежали железная линейка, сделанная так, чтобы, прочерчивая линии железным пером, не ставить кляксы, посеребренный железный пенальчик для карандашей и две чернильницы с конусовидными крышечками. И еще на столе лежали обыкновенные конторские счеты. Вот по этим счетам, если пощелкать костяшками, а потом забыть их сдвинуть к правой стороне, и можно было заметить, что кто-то без Ефима хозяйничал у него на столе. В детстве Женя заиграется во дворе и вдруг даже вздрогнет – это ему представятся счеты Ефима, на которых костяшки разбросаны как попало. А потом у Жени в общей комнате появилась своя книжная полка с Бремом, энциклопедией, Джеком Лондоном, самоучителями, а на кухне ящик со слесарным инструментом, и как-то забыл Женя, что когда-то с трепетом подходил к столу отца и с трепетом притрагивался к конторским счетам. И сам Ефим, уходивший по вечерам отсиживаться с газетой в свою комнату, перестал Женю интересовать. Жалко даже отца Жене становилось – ну что он там делает со своей газетой? Так, дурной характер побороть не может. А дурной характер Жене казался чем-то пустым, чем-то вроде женского каприза. Дурные характеры, которые нельзя побороть, были для него чем-то оттуда, где все у всех не складывалось. Из той, дореволюционной эпохи. Себе Женя никогда бы не позволил иметь дурной характер.
Правда, слишком хороший характер, такой, как у матери, тоже мог быть оттуда, из дореволюционной эпохи. Когда мать разговаривала с отцом, Жене всегда казалось, что у нее слишком хороший характер. Женя давно понял, что и грозным Ефим всей семье кажется только потому, что таким он кажется матери. Со всеми остальными Ефим был просто замкнутым, немногословным человеком. С соседями, например. Но кажется, и соседи слегка опасались его, считали его яростным и грозным потому, что и им невольно передавалась всегдашняя готовность Жениной матери испугаться того, что скажет Ефим, как он посмотрит. Когда за обедом Ефим вдруг откладывал в сторону ложку и произносил, уставившись на мать: «Сто раз говорилось – недосол на столе, а пересол на спине», – все – гости, родственники, сидевшие за столом, – тягостно замолкали, ожидая, когда же Ефим отведет глаза от Жениной матери. Но Ефим надолго замирал, даже остолбеневал, словно потрясенный бабьей глупостью, словно пораженный тем, что и сто раз сказать недостаточно. Способность вот так сказать, спросить и долго не менять грозно-вопросительного выражения лица у Ефима появлялась, только когда он разговаривал с матерью или безлично ругал новые порядки. Для остальных случаев у него была обычная, довольно гибкая мимика. Но почему-то всем, и Жене тоже, Ефим запомнился по вот этому грозно-окаменевшему выражению лица, по тому, как он оборачивался к матери, когда та что-то говорила, и торопил ее: «Ну? Ну!»
В детстве Женя все ждал, что мать в ответ на это «Ну!» топнет ногой, накричит на Ефима. Теперь он знал, что мать никогда не закричит, никогда не топнет, хотя до сих пор не понимал, что мешает ей это сделать. Мать всегда казалась Жене и умней и шире отца. В доме у них при нелюдимом и желчном Ефиме всегда было полно народу. Гостили племянники и племянницы – из Мариуполя, родственники из Одессы, свои, местные племянники. Женина мать была всеобщей теткой. Обременяли ее не задумываясь, не извиняясь, не обращая внимания на грозного Ефима. Мать была главной в доме. Это понимали все, кроме нее самой. Все, в том числе и грозный Ефим, придирчиво принюхивавшийся к кухонным запахам, присматривавшийся к воротничку свежеотглаженной белой рубашки – не отливает ли желтизной. Когда он наконец надевал эту рубашку, сменял свое грозно-вопросительное выражение лица на буднично-деловое и стремительной походкой легкого, очень худого человека выходил из дому, мать юмористически вздыхала: «Ах ты боже мой!» – и возвращалась к обычным своим делам, от которых на несколько минут отвлекалась, провожая Ефима: кормила племянников, выгоняла из комнаты мух, занавешивала от солнца газетами окна, протирала мокрой тряпкой старые, много раз крашенные полы, иногда посыпала их травой, чтобы сохранить в комнатах прохладу и чистый воздух до тех пор, пока вернутся с работы Ефим, Женя, жена Жени Валентина, стирала, гладила, готовила обед и делала тысячу других маленьких дел, ни разу не опоздав с обедом, ни разу не пересолив, не пережарив. То было время столовых, судков – специальных кастрюлек, в которых холостяки или работавшие на производстве хозяйки носили из столовых обеды домой, – а у Жени, Ефима и Валентины был дом. У них весна всегда вовремя начиналась редиской и салатами, лето – молодой картошкой и огурцами, у них были здоровые желудки, и Ефим мог позволить себе быть брезгливым потому, что чистоплотной была Антонина Николаевна. И потому что у них был дом, к ним в маленькую старую квартиру тянулись родственники, у которых и квартиры были получше и зарплата повыше. Родственники приезжали из Одессы, Севастополя, Мариуполя, и Женя давно считал, что город, в котором он живет, лучше и Одессы, и Севастополя, и Мариуполя. Когда Женя женился, он не стал искать себе квартиру, а привел Валентину к матери – не мог представить, как будет жить в другом месте. Шесть лет прошло с тех пор, а мать ни разу не поругалась с невесткой, хотя Валентина вовсе не была покладистой и обходительной. Лишь иногда Антонина Николаевна поглядывала на Валентину с тревогой, когда та слишком решительно что-то от Жени требовала. Вот хотя бы чтобы Женя поступил в институт.
– Пусть он сам. Пусть сам, – говорила она Валентине, едва ей начинало казаться, что Женя сердится. – Ты не требуй от него.
Женя смеялся тому, как мать учит насквозь современную самолюбивую Валентину:
– Нет, мама, она имеет право требовать.
Валентине очень хотелось быть женой инженера, как тогда говорили – итээровца, начальника цеха. А еще больше ей хотелось, чтобы Женя по вечерам ходил вместе с ней в институт, а не на водную станцию, где бывает так много хорошеньких физкультурниц.
– Они спортом занимаются, чтобы скорее выйти замуж, – говорила она Жене. – Щеголяют в купальниках. Будто я не знаю, сама на водную станцию ходила.
Женя смеялся: физкультурницы в купальниках ему не угрожали – он был очень уравновешенным человеком как раз там, где у других всякая уравновешенность кончалась. Вот и этот институт! Не хочется, хоть ты убей! Еще и так интересно жить. И начальником цеха не хочется. Женя не мог этого объяснить ни матери, ни жене (особенно жене!). Такой характер, что ли. А может, друзья просто все такие подобрались – токари да слесари. А может, возраст не подошел, с водной станцией расстаться неохота. Или еще что-то…
– Нет в тебе этого… азарту, – говорила с досадой Валентина. – Я на третьем курсе, а до сих пор к тебе за консультацией и по математике и по чертежам. Тебе бы и делать нечего – только экзамены сдать. Не понимаю, как такой неазартный человек спортом занимается. Девчонкой я думала про тебя – вот фанатик, за трамваем бегает. А ты просто тюлень. Ты просто притворялся фанатиком.
Валентина была подвижная, немодного по тем временам высокого, почти в уровень с Женей роста. Ей все казалось, что Женя недостаточно внимателен к ней, что любит он ее слишком спокойно. И улыбка его казалась ей излишне спокойной, и то, что его трудно, почти невозможно вывести из себя, раздражало ее. И обижало то, что он ей самой предоставил налаживать отношения со свекровью и свекром и никогда не вмешивался в домашние дела.
– Вот получу диплом, стану твоим начальником, – говорила она, – посмотрим, что ты тогда скажешь!
Женя смеялся, но не спорил (а Валентине было бы легче, если бы спорил). Он и правда не очень переживал, если проигрывал на соревнованиях, не казнился самолюбиво, но фанатиком он все же был. Проиграв, он пробовал для себя новый режим тренировок, придумывал диету – ни грамма алкоголя, ни одной папиросы, не больше пяти стаканов жидкости в день – и вообще всячески, испытывал свой организм. Начал он бегать за трамваем, например, после того, как проиграл встречу по боксу. Боксом он до этого почти не занимался – на соревнованиях выступал потому, что некого было выставить от завода, – а проиграв, взялся за тренировки всерьез. Точно так же всерьез он занимался рентгеновскими аппаратами, когда помогал Николаю, всерьез решал кроссворды в «Огоньке», и вообще он о себе говорил: «Нет, в этом я ничего не понимаю», – если не знал дела полностью и всерьез. Всем домашним Женя чинил часы сам, а когда Валентина похвасталась подругам, что Женя и часы умеет чинить, он сказал: «Нет, в этом я ничего не понимаю». Он очень легко так говорил о себе и смеялся, когда Валентина раздражалась и ругала его.