355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Семин » Женя и Валентина » Текст книги (страница 5)
Женя и Валентина
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:27

Текст книги "Женя и Валентина"


Автор книги: Виталий Семин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

– Что это на крыше? – показал Слатин на странную, лепесткового вида крышу.

– И толь, и рубероид, и пергамин.

– Давай зайдем сюда, – предложил Слатин. Он уже догадался, что далеко ходить незачем.

Сурен согласился, и они вошли. Дверь халупы, накрытой лепестковой крышей, была открыта, и Сурен постучал о притолоку.

– Хозяева! – позвал он, и Слатин опять услышал в его голосе бесцеремонные нотки.

От марли, занавешивающей дверь, тянуло тем же сильным бескислородным керосиновым запахом.

– Разве это дом! – кричала женщина. Она работала на табачной фабрике, а ее муж – дворником в мореходном училище.

– А на предприятии вам что-нибудь обещают? – спросил Сурен.

– Что там обещают! – сказала женщина.

Они вошли вместе с ней в халупу, а когда вышли во двор, их уже ждали. Мужчина в майке повел их в глубь двора и показал жерло большой цементной трубы.

– Источник? – спросил Сурен.

– Лет двадцать – тридцать назад был, – сказал мужчина в майке. – Я не помню, а люди говорят. А теперь осенью и вообще в дожди вода идет, – и он показал путь, которым течет вода. Он шел прямо под стеной дома. – Может, засыпать люк?

– Ни в коем случае, – сказал Сурен. – Помните, как ушел под землю новый дом? Должны помнить – это в двух кварталах от вас. – Сурен повернулся к Слатину. – Там была старая дренажная система. В гражданскую планы сгорели, никто не знал, как она работает и зачем там люки. Портовики построили там четыре трехэтажных дома. До этого никто дренажную систему не трогал, она сама работала помаленьку, воду спускала. А тут пришел управляющий, подумал, зачем ему пустые люки, дети еще туда попадут. Забил их камнями и землей. А тут дожди – и дом ушел под землю. На воде стоял.

– Как ушел? – не понял Слатин.

– Провалился, и все. Многим еще повезло. Дети в школе, отцы на работе. Многих строителей тогда посадили. А какое ж это вредительство – просто малограмотность.

Мужчина в майке спросил:

– И наш дом на воде стоит?

– На водоносном слое, – сказал Сурен. – Надо прислать вам инженера.

– Да приходили уже, – сказал мужчина. – Мы звали, когда вода шла. Один и предлагал забить камнями. Я и набросал, а вода все равно шла.

Сурен еще что-то хотел узнать, но Слатин потянул его. Движение его сразу было замечено.

– Да-а! Ходят тут, – сказал кто-то.

– А вы кто такие будете? – спросил мужчина в майке.

– Из проектного бюро, – сказал Сурен.

Они вышли на улицу, и Слатин даже головой встряхнул от наваждения. Раньше он город видел как на рекламных открытках: Дом Советов, театр, а теперь – пергаминовые крыши.

Сам Слатин до последнего времени жил в коммунальной квартире. И друзья его имели комнаты в коммунальных квартирах. В настоящих двух– или трехкомнатных квартирах он бывал так редко, что ни зависти, ни энергии добиваться и для себя чего-нибудь такого же это в нем не возбуждало. И вообще все это как-то определяться стало для него совсем недавно. Только сейчас сквозь книжный туман он стал замечать комнату, в которой спал, кухню, в которой мать готовила еду. Один раз в жизни он сшил костюм на заказ, и все, что было связано с хождением к портному, надолго оставило в нем стыдное ощущение. Человек, который мог тратить энергию на то, чтобы достать себе модные туфли, был ему странен и неприятен. Работа поглощала Слатина целиком. Может быть даже, он был фанатичным человеком. Ведь то, ради чего он работал, называлось счастьем человечества. А квартирная бедность и бедность в одежде, которую Слатин вовсе не ощущал как бедность – все жили примерно одинаково, – развязывала ему руки, освобождала от низменных хлопот. Он родился в бедной стране, где беднота совершила революцию, и слово «необходимость» было одним из главных в его словаре.

– Мало пока строим, – сказал он Сурену.

– Мало! – ухватился Сурен.

– Но ведь строим же, – сказал Слатин. – Простым глазом видно. Все средства в тяжелую промышленность вгоняем. На квартиры не хватает.

Сурен ответил непонятно:

– Сознательных много – инициативных перевели. Сами себе создаем трудности, а потом героически преодолеваем их. То, что идет на тяжелую промышленность, – пусть идет. А дома можно строить на месте своими силами. И людей, и средства – все можно найти. Материал местный есть – я в карьерах бывал, присматривал. Смелости нет – одна сознательность осталась. Специалисты нужны, инициативные люди. Заговори с председателем горисполкома. Про международное положение он тебе расскажет. Спроси, как дренажная система работает, сразу заскучает. План есть? Больше никому не надо! А какого главного инженера взяли? Пацана, закончившего техникум. Бывают молодые, да ранние, а этот пустой. Специально взяли, чтобы было на кого вину взваливать.

Получалось, что Сурен еще и жалуется. Слатин сто раз давал себе слово не участвовать в таких разговорах. Сурен сказал:

– Помнишь дом, в котором мы жили? Знаешь, что это дом моего деда? Зайди туда – дерево в оконных рамах как новое. У деда глаз был. Дед в наш город приехал из Мариуполя не с капиталом, а с рекомендательным письмом от хозяина, у которого работал приказчиком. Ему под это поручительство занимали деньги. Тогда тоже не только на деньги, но и на человека ставили.

Никогда Сурен не говорил со Слатиным о своем деде, но сегодня Слатин почему-то ждал, что Сурен именно об этом и заговорит.

– Хорошо, – сказал Сурен, – у этого анкета не та, тот на собрании не то слово сказал. Или совсем не умеет на собрании говорить. А работать кто-то должен? А как работать на перспективу, если я – тринадцатый начальник? Ведь никто не хочет думать, что все, что сегодня строим, завтра надо будет перестраивать. Я как этот американский журнал посмотрел, сразу решил: брошу свою контору, перейду в институт.

– Значит, переходишь?

– Погоди. Случай подворачивался скандалить, я скандалил. Звонит мне недавно какой-то мужик: «Позвоните в горком товарищу Дубоносову». Не сам Дубоносов, не секретарша его, а солидный мужик. Я звоню – Дубоносов занят. А у меня дел по горло. Через полчаса тот же голос: «Почему не звоните товарищу Дубоносову?» Дозвонился. «А-а, это ты, Григорьян!» Понимаешь, «ты»! Старый знакомый! Объясняет, в чем дело. В зубоврачебной клинике лаборатория оказалась без вентиляции. Чтобы ее исправить, надо было поработать, а они ее просто забили. Форточка – вся вентиляция. А там пломбы делают, пары ртути. «Надо им сделать проект, – говорит Дубоносов, – и побыстрей». А у него там жена работает. «Ты не стесняешься», – думаю. Я отвечаю: «У нас строгий график, утвержденный главным инженером горжилуправления. Вы ему позвоните». – «Да нет, Григорьян! Ты сам ему позвонишь. Скажешь, Дубоносов дал указание». Я у него спрашиваю: «Ты один у себя в кабинете?» – Опешил: «Да, а что?» – «Пойди ты к… матери!»

– Значит, точно переходишь? – засмеялся Слатин.

– Нет, – сказал Сурен, – партийная дисциплина. Заявление я начальнику подал. Он меня к заместителю, а потом к председателю горсовета вызвали. Бумагу показывают: «Мы вам выхлопочем оклад». Спрашивают: «Григорьян, ты не пользовался путевками в дом отдыха?» Понимаешь, один говорит, другой вторит: «Да, кстати, должность начальника бюро приравнивается к должности заведующего отделом горсовета. Надо, чтобы Григорьян получил путевку и подъемные. На лечение». Сколько лет работаю, никто так со мной не разговаривал. Просил – не помогало. Теперь в минуту все стало возможным.

Они шли по Нижнебульварной улице. Отсюда была видна река. Пляж, усыпанный телами загорающих, моторный паром, везущий отдыхающих на пляж, парень на корме парома с гитарой наперевес… Они еще не знали, что двадцать минут назад радио сообщило о начале войны с Германией.

* * *

Вечером в квартиру Сурена постучал попрошайка. Он стучал из квартиры в квартиру. «Мы из колхоза на машине приехали. Мотор загорелся, пиджаками тушили». Ему выносили одежду, а Сурен спросил:

– Где машина стоит?

– За углом, – сказал попрошайка.

– Подожди меня. Я немного автомобилист. Помогу.

Сурен вернулся в комнату.

– Подозрительный, – сказал он жене. Лида принесла из соседней комнаты милицейский свисток. Сурен сунул его в карман. Когда он вышел во двор, на улице уже было пусто, и Сурен двинулся в хлебный магазин напротив. Мужчина стоял, спрятавшись за дверью. Сурен сказал:

– Пойдем. И не вздумай делать глупости.

В милиции было тесно, туда весь день доставляли подозрительных. Сурена усадили писать объяснительную записку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Было до войны такое выражение – «гореть на работе». Слатин точно знал, что это такое. Через несколько минут работы он начинал чувствовать, как сосредоточенность давит изнутри на глазные яблоки и давление все усиливается. У него воспалялись веки и, казалось, поднималась температура. Когда Слатин проходил сквозь вестибюль редакции, пожилой шофер Александр Мокеевич Шмикин спрашивал его участливо:

– Здоровье-то как?

Слатин был еще в том возрасте, когда никто не спрашивает друг друга о здоровье.

– Да вроде… – изумлялся он.

– И слава богу! – будто с облегчением сразу же отступался Александр Мокеевич. И исчезал, растворялся в сумраке огромного вестибюля.

Когда у Слатина вот так давило на глаза, те, с кем он встречался и здоровался, в ту же секунду растворялись за его спиной. Физическое ощущение горения высвобождало его из комнатной и коридорной суеты, делало причастным к чему-то гораздо большему, чем редакция. Пока было горение, было и ощущение независимости, свободы, нравственно прожитого дня. Утром, поздоровавшись со всеми, он выкладывал на стол рабкоровские письма, стопку чистой бумаги, отключался и ждал, когда сосредоточенность, дающая о себе знать слабым давлением на глазные яблоки, осадит в нем вчерашнее, сегодняшнее и у него останется одна ограниченная профессиональным напряжением способность воспринимать нужные газете факты и слова. А горение – оттого, что печатное слово было для него словом правды и справедливости.

Если к Слатину приходил посетитель, Слатин не сразу поднимал на него воспаленный взгляд. Он работал, делал газету, гнал строчки, а посетитель мог понадобиться газете, а мог и не понадобиться, и в любом случае он мешал работать. Тут было противоречие, и Слатин оставлял веки полуприкрытыми, чтобы во время разговора сохранить горение.

Стол Слатина в длинной узкой комнате стоял первым от двери. Большинство посетителей здесь задерживались, а им нужно было пройти дальше, к окну, к Вовочке Фисунову. В сумрачные дни Слатин зажигал у себя лампу, так что по расположению столов опытные люди сами догадывались, кто в отделе заведующий. Чаще всего это были театральные администраторы. Двери они распахивали широко и, ни секунды не колеблясь, шли сквозь всю комнату к Вовочкиному столу.

Этот момент мгновенного распознавания начальника неприятно волновал Слатина. Он переставал править и следил за этими громкоголосыми мужчинами. Уходили они, все так же равнодушно минуя столы напарника Слатина и самого Слатина, а лица их были как спины.

Когда двери за ними закрывались, Слатин спрашивал грубо.

– Что-нибудь интересное?

И Фисунов с несмятой длинной папиросой в аккуратных пальцах поднимался из-за стола и направлялся к Слатину.

– Вот, – говорил он, раскладывая перед Слатиным театральные программы, в которых уже успел сделать карандашом свои пометки. При этом Вовочка доверительно наваливался на стол и очеркивал ногтем фамилии актеров и актрис. – Ничего, – пожимал он плечами. – Так себе. А это дублер. – И он морщился, показывая Слатину, какой это дублер. – Сам пойдешь? – спрашивал Вовочка. – Или кого-нибудь пошлем?

Вовочка обходил стол и полуобнимал Слатина за спину. Спина у Слатина напрягалась, и он все еще грубо спрашивал:

– Рецензию будем давать?

И Вовочка, окончательно уничтожая только что ушедшего администратора, говорил:

– Аннотацию. Так… Нейтральную. Взъерошивал Слатину волосы и возвращался к себе.

Они вместе пришли в редакцию. В редакции говорили, что весь тридцать седьмой Вовочка проспал в областном издательстве у себя за редакционным столом. Он сам говорил, что согласился променять издательство на газету, чтобы расшевелиться на живой работе. Но и здесь он начинал засыпать уже с утра. Лицо его, интеллигентное, красивое, но немного ненатуральное, а как у актеров, сделанное, иногда вдруг становилось прозрачно-желтым, морщины углублялись, а нос заострялся. У Вовочки была застарелая болезнь печени, она истощала его.

В такие минуты он доставал папиросу, стучал мундштуком о крышку коробки и часто откладывал, так и не закурив. Все жесты его аккуратны и немного ненатуральны, а по-актерски сделаны. Манеры его поражали не только своих, местных, но бывалых столичных театральных администраторов. Вовочка любезно поднимался и даже выходил им навстречу, наклонялся в затяжном поклоне и в ответ на громкий голос, на ветер, поднятый решительным человеком, произносил что-то очень тихое. И человек, повинуясь Вовочкиному любезному жесту, садился на стул, расстегивал пуговицы на своем северном пальто и произносил что-нибудь будничное: «Жарко у вас». Или: «Юг, а холод чертовский». Вовочка предлагал папиросу, быстро обходил стол, садился на свое место и, уже просто вежливо улыбаясь, заговаривал о деле и ничего не обещал: «Нет, на все спектакли дать рецензии не сможем. У нас газета областная. – И – немыслимое дело! – кокетливо клонил головку набок. – Возможно, один спектакль отрецензируем». Когда посетитель поднимался, он вскакивал, глубоко наклоняясь, протягивал руку через стол, потом вместе с посетителем делал два-три шажка к двери, произносил что-то вроде: «Очень мило!» – и возвращался к себе. Лицо его мгновенно гасло, к коже приливала серость.

Сидел он в зябко накинутом на плечи пиджаке.

В первый раз Слатин поругался с ним, когда Вовочка поручил ему выправить главу из романа местного писателя. Слатин тогда впервые узнал о существовании малограмотных писателей. Он прочел и ужаснулся:

– Но это же так плохо, что этого просто не может быть!

– Там совсем не так много работы, – сказал Вовочка.

– Это невозможно! – кричал Слатин. – Когда я правлю письмо неграмотного человека, я помогаю ему сформулировать его же собственные мысли. Но писать за писателя! Малограмотный писатель! Это же чушь какая-то!

Однако Вовочка никогда в таких случаях не вслушивался в то, что ему говорит Слатин. Не выслушивал доказательств и не выдвигал своих. Если взбешенный Слатин швырял ему на стол исчерканный лист, Вовочка пережидал некоторое время, а затем молча, с нерушимой улыбкой возвращал его Слатину. Если Слатин не унимался, Вовочка, поджав губы, выходил из комнаты своими короткими, быстрыми шажками. «Жаловаться пошел», – думал Слатин и готовился к объяснению с главным. Но Вовочка возвращался в кабинет минут через двадцать той же походкой, молча проходил мимо Слатина, а у своего стола вдруг делал ловкий балетный поворот и показывал Слатину свое улыбающееся лицо. Это было как на эстраде: вот негодующее лицо, а вот без всякого перехода – улыбающееся.

– Оттаял? – грубым голосом спрашивал Вовочка и усаживался за свой стол, – Можно работать? Вот прошу тебя. – И он показывал, что надо сделать с писательской главой, чтобы она приобрела приличный вид. – Не из-за чего было крик поднимать.

Потом Вовочка задремывал, а Слатин работал.

Иногда Вовочку звали к редактору, он уходил, потом возвращался, присаживался к телефону и начинал дозваниваться в аптеки – добывал для редактора редкие лекарства. Во всей редакции один редактор называл Вовочку Владимиром Акимовичем.

Третьим работником в отделе (вернее, вторым, третьим был Слатин) был маленький изможденный человек с лысеющим марсианским черепом и неправдоподобной фамилией Стульев. Было странно, что человек с таким слабым телом обладал неистощимой работоспособностью и низким мощным голосом, который он мог усиливать как угодно. «Моя фамилия Стульев, – сказал он Вовочке этим своим мощным голосом, – но это не значит, что я позволю кому-нибудь на себя садиться».

Стульев пришел в газету на несколько месяцев раньше Фисунова и Слатина. Его перевели сюда из военной газеты, где он, единственный штатский, вольнонаемный, занимался стихами и вообще художественным творчеством бойцов и командиров. Здесь он тоже занимался стихами, которых в месяц на отдел поступало не меньше ста пятидесяти штук. Стульева из военной газеты в областную брали «на отдел», но в конце концов заведующим сделали Вовочку, и это определило их отношения. В первый же раз, выслушав Вовочкины замечания о стихотворении, которое надо было поставить в воскресную полосу, Стульев сказал:

– Ваши замечания меня не обескураживают. Я знал одного человека, который вычеркивал стихотворную строку и вписывал прозаическую.

– Правильно делал, – сказал Вовочка. – Ошибка в стихотворном размере лучше, чем смысловая ошибка. Я вас прошу, исправьте.

Стульев с минуту постоял в раздумье, взял листок и отправился к своему столу. Через пять минут он положил перед Вовочкой новый вариант этого один раз уже переписанного им, а теперь исправленного чужого стихотворения.

– Это уже лучше, – сказал Вовочка.

В каждом материале, подготовленном Стульевым, он находил, что исправить. Стульев молча исправлял, а Вовочка от этого страдал еще больше, потому что не было видно, раздражался ли Стульев. Стульев был мастером сосредоточенности. Слатину нужно было все-таки сделать над собой усилие, чтобы отключиться, чтобы вызвать внутреннее давление на глазные яблоки. Стульеву, по-видимому, надо было делать над собой усилие, чтобы выйти из состояния почти постоянной самоуглубленности. Когда кто-нибудь заходил в отдел, чтобы просто потрепаться, со Стульевым он должен был здороваться не меньше трех раз. Начиналось что-то вроде игры.

– Здравствуйте, Родион Алексеевич! – говорил приятель и подмигивал Вовочке и Слатину.

Никакого ответа.

– Родион Алексеевич! Здравствуйте!

И хоть бы сидел неподвижно – курит, пишет. – Стульев, здравствуй!

– А? – не поднимая головы от работы, говорил Стульев.

– Здравствуй, говорю.

– Да, – отчетливо произносил Стульев. Собирал листки, исписанные мелким четким почерком, поднимался из-за стола во весь свой маленький рост и неторопливо, не глядя по сторонам, выходил из комнаты, шел в машинное бюро и возвращался в отдел с тем же выражением отрешенности и неузнавания. И нельзя было понять, узнал ли он того, кто с ним здоровался.

Стол его стоял торцом к двери так, что Слатин видел склоненный над работой профиль Стульева. И все, входившие в отдел, видели его наклоненную над работой голову. Когда открывались двери, Слатин не поворачивался потому, что сидел к ним спиной. Но Стульеву легко было, нисколько не меняя позы, взглянуть на входящего. Слатин механически взглядывал на Стульева – кто там? – на лице Стульева выражение его обычной сумрачной отрешенности и сосредоточенности в этот момент только усиливалось.

– Вы заведующий? – спрашивал Слатина посетитель. Слатин кивал в сторону окна.

– Вы главный? – переходил человек к Стульеву. И Стульев своим неожиданным низким и мощным голосом говорил:

– Нет, я не главный. Главный вон там! У окна.

Человек направлялся к Вовочке, который, побледнев, пережидал всю эту сцену, а теперь, любезно улыбаясь, разворачивался всем корпусом навстречу посетителю. Стульев говорил вслед:

– Зовут его Владимир Акимович Фисунов.

Лет пять-шесть назад Стульева в лицо знал весь город. Он работал в филармонии.

Вообще-то Стульев был ленинградец, но в начале тридцатых годов уехал оттуда и оказался на Дальнем Востоке, где его, истощенного и больного, пригрела руководительница эстрадного оркестра, его нынешняя жена. Она же и привезла его сюда, на юг, к своей матери, в комнату в десять квадратных метров. Жена была лет на десять старше Стульева, детей у них не было. Они брали на воспитание беспризорников.

Этот маленький человек с нарочито замедленными важными движениями, с тонкими, слипающимися во время рукопожатия пальцами детских ручек, с постоянной папиросой во рту так нагружал себя своей и чужой работой, что никому в редакции это не было бы по силам. Поспорив однажды с Вовочкой о том, как нужно выправить стихотворение, Стульев уже не спорил с ним никогда. Принимал от Вовочки любые материалы, аккуратно укладывал их в папку «необработанных писем», доставал оттуда по очереди, прочитывал и, уже не заглядывая в авторский текст, на чистом листе бумаги писал свой вариант.

– А я давно уже не правлю, а переписываю, – сказал он Слатину. – Будешь править – запутаешься. Да и нечего там править – я-то лучше знаю, что сегодня газете нужно! И авторы довольны – я лучше пишу, чем они. В военной газете я литературные конкурсы устраивал – на лучшее стихотворение, лучший рассказ. По несколько рассказов заново переписывал. Премии присуждал. Все довольны – и авторы, и начальство.

Слатин ужасался.

Когда Вовочка уходил и они оставались вдвоем, Стульев распрямлялся и охотно разговаривал со Слатиным.

– Но ведь это… – говорил Слатин, – ложь?

– Конкурс объявлен? Где взять рассказы на объявленную тему? Я премии получал. А объявить конкурс несостоявшимся – грубейшая политическая ошибка. У нас нет талантливых людей? Следовательно, либо ты сознательно сорвал мероприятие, либо – в лучшем случае – плохо подготовился к нему.

Слатин слушал и ужасался.

Родион Алексеевич был для Слатина целой журналистской фабрикой. У Стульева всегда было много посетителей.

– Мне нужен Родион Алексеевич Стульев, – говорил посетитель.

Ему никто не отвечал, он подходил поближе, и в тот момент, когда он собирался повторить свой вопрос, Стульев, не поднимая головы, говорил своим низким мощным голосом:

– Да?

– Вы Родион Алексеевич?

– Я.

– Мне сказали, что мои стихи у вас.

– Фамилия?

Человек называл фамилию.

– Ваших стихов у меня нет.

– В отделе писем меня направили к вам.

– Десять дней назад вам послан ответ.

– Может, вы забыли? Мне сказали, что у вас много стихов.

– Назовите первую строчку.

Человек не понимает.

– Свои стихи помните?

– А-а! – удивляется поэт и называет первую строчку. И тут-то начинается главное! Стульев его прерывает и, с некоторым усилием припоминая, продолжает читать стихи сам.

– Да-да, эти, – останавливает его пораженный и пристыженный поэт. Но Стульев продолжает читать строчку за строчкой, пока не дойдет до конца.

– Ваши стихи? – спрашивает он.

– Мои.

– А вы говорите – «забыл». Мы ничего не забываем. Могу назвать запятые, которые вы поставили неправильно и которые вы поставили правильно. Неправильно поставленных у вас большинство. У вас слабовато с грамматикой. И размер вы не выдерживаете. Знаете, что такое стихотворный размер?

– Бросить писать?

– Писать стихи, – говорит Стульев своим мощным голосом, – гораздо лучше, чем пить водку. Поэтому я не советую вам бросать стихи. Но посылать их в газеты повремените. Вы только пишете? Или читаете тоже?

Десятки раз маленький человек на глазах Слатина превращался в значительного человека с мощным голосом. Превращения эти, несомненно, были приятны самому Стульеву. Он долго не отпускал подавленного посетителя, распекал его все благодушней и наконец отпускал. При этом Стульев часто выходил из-за стола, возбужденно прохаживался по комнате. Но очень быстро успокаивался, садился, откидывался на спинку стула и говорил:

– Память у меня феноменальная. Прочту страницу – помню все от первого до последнего слова. Хотел бы забыть – не могу. В университете экзамен сдавал – экзаменаторы заволновались: как по учебнику читал. Я им объяснил. Они дали мне прочесть несколько страниц, я потом даже переносы со страницы на страницу называл. Говорят: «Потрясающе!»

Еще из военной газеты Стульев принес с собой карту Европы. Каждый день флажками он отмечал на этой карте движение немецких войск в Бельгии, Франции, Польше.

– Вот с кем придется воевать, – сказал Слатину.

– А договор?

Карта висела за спиной Родиона Алексеевича. Не оборачиваясь к ней, он сказал:

– Посмотри на карту.

Карта эта была известна всей редакции. Посмотреть на нее приходили из всех отделов. Иногда возникал спор, так ли Стульев ставит флажки. Немцы, подошедшие было к Львову, отошли на свою линию, а Родион Алексеевич не убирал желтого флажка. Спорами этими Вовочка был недоволен. Как-то он сказал Стульеву:

– Родион Алексеевич, а не удобнее было бы, если бы вы свою карту повесили в зале заседаний?

Стульев не ответил ему. А Слатин спросил:

– Владимир Акимович, а вы военнообязанный?

– Конечно! Я недавно командирские сборы проходил.

Утро начиналось с того, что Слатин и Стульев рассматривали карту и, если в военных действиях происходили какие-то изменения, перемещали флажки.

Слатин с утра заваливал свой стол авторскими письмами, черновиками, чистой бумагой. У Стульева всегда был идеальный порядок. Почерк у Стульева был мелкий, каллиграфический. Он сказал восхитившемуся Слатину:

– Я давно подсчитал: на одну мою страницу – три машинописных.

У Слатина – наоборот: три, а то и четыре страницы «от руки» свободно укладывались в одну машинописную страницу. Писал он с черновиками, «измучивал» свой текст, измучивал себя, пока, как ему казалось, не находил единственный вариант. Все это сказывалось на бумаге. Первая фраза будущей статьи писалась несколько раз, несколько раз переносилась на чистую страницу. Слатин не мог писать после зачеркнутого. У Стульева же не было черновиков. Исправления он делал тут же, на полях, тем же мелким каллиграфическим почерком.

– Сколько раз, – говорил он Слатину, – мне случалось отдавать рукопись прямо наборщикам. И набирали. Говорят, не хуже, чем после машинистки.

И правда, набирать можно было прямо с листа, написанного рукой Стульева. По всему было видно – работа мастера. Четко, грамотно. Ясно или чуть щеголевато, гневно или просто жестко, восхищенно или только одобрительно – словом, так, как в этот момент нужно газете. И в то же время немного лучше, чем надо в этот момент. И видно, что не последнее выдал человек, что за неожиданным и таким уместным словом у него много таких же слов.

Вовочка как-то пожаловался Слатину:

– Он слишком легко пишет, поэтому и создается обманчивое впечатление, что он стилист. А присмотреться – много однокоренных…

И возвращал Стульеву странички, в которых волосяными карандашными линиями были подчеркнуты однокоренные слова.

– И пожалуйста, Родион Алексеевич, – говорил Вовочка, – пообрывайте вот эти цветочки.

Стульев, как всегда молча покуривая, стоял над Вовочкиным столом, рассматривал Вовочкины пометки, потом, ни слова ни сказав, не выразив ни согласия, ни возмущения, отправлялся к себе и молча вносил изменения.

Вовочку он не ругал и за его спиной. О Вовочке он молчал всегда. А Слатин ругал. За то, что всю работу переложил на них со Стульевым, за дамскую балетную походку, за то, что придирается к Стульеву и мешает работать ему, Слатину. Слатин не понимал, как мог Родион Алексеевич не споря вносить исправления, которые требовал Вовочка. Когда Слатин относил машинисткам переписанные набело листочки, все, что было на этих листках, казалось ему единственно возможным. Перед тем как Слатин садился писать, бумага была чистой. Но она оказывала страшное сопротивление. И касалось это не только того, что называется содержанием, а и количества слов в фразе, длины этой фразы, числа абзацев в материале. Неточная фраза раздражала его своей неаккуратностью, своими придаточными, сдвоенными определениями. Обличал ли Слатин или хвалил, рассуждал или просто сообщал, он испытывал горение, переживал свою работу. И все имело к этому отношение: и слова, и запятые, и точки, ставящие фразе предел. А Вовочка по праву заведующего брал лист и произносил одну и ту же ненавистную Слатину шутку:

– А вот мы сейчас пообрываем цветочки!

Вовочка умел учить! Кое-что он знал.

– Тебе эти места, конечно, особенно нравились, – сказал он Слатину в один из самых первых дней. – Ночь не спал – придумывал. Да? А мы их пообрываем, пообрываем! – И вычеркивал выстраданные Слатиным щеголеватые фразы. – На свете нет ничего прекрасней простоты.

И Слатин, который сам так думал, принялся искать простоту. Вначале это легко было выразить количественно: вместо двадцати слов – пять, не больше одного определения на фразу, как можно меньше придаточных. Длинное предложение в газетный столбик не уложишь. Но потом он понял, что дело не только в числе определений: не можешь писать хорошо – пиши просто, а для того чтобы писать хорошо, одной простоты мало. Стульев никогда не писал просто. «Цветочки» у Стульева нельзя было пообрывать – в этом было все дело.

А Слатин бился, истребляя однокоренные слова, какие-нибудь «приехал» – «уехал». Заменял «уехал» на «отправился» и мучился тем, что такая замена противоречит закону естественности и простоты, которые он сам для себя установил. Об этом они говорили со Стульевым, когда Вовочка уходил, потому что с Вовочкой говорить об этом было бесполезно. Когда он брал материал в руки, то будто не читал его, а сортировал слова по группам: однокоренные и неоднокоренные. Однокоренные подчеркивал и возвращал материал на переработку. Слатин ругался, объяснял, что нельзя фамилию в следующей фразе заменять именем – неестественно. То чужой человек – то близкий. Но вообще-то Слатин соглашался с Вовочкой. Когда от Слатина требовали лучшей работы, он всегда соглашался. Он считал, что больше всего надо требовать от себя. И он сравнивал и сравнивал слова, примеряя их к тому месту, где они должны стоять, и от этой работы к концу дня у него воспалялись веки, в глазах появлялся песок и что-то сильно давило изнутри на глазные яблоки. И он был доволен тем, что у него воспалялись веки и поднималась температура, – он честно работал. Он добивался, чтобы любой его материал звучал так, как это требовалось газете: гневно так гневно, восхищенно так восхищенно. И когда Вовочка брал в руки статью, написанную Слатиным, отношения их накалялись мгновенно.

Слатин любил писать. Он затем и променял свою учительскую работу на газетную, чтобы писать. Это было у него в крови, в воспитании. Слатину казалось, что вся жизнь его выстроена так, чтобы он мог воевать, отстаивать справедливость. Он за этим шел в газету. Но первый же материал, не отредактированный, а написанный им самим, Вовочка с минуту подержал в руке и небрежно положил на стопку второстепенных материалов. С тех пор прошло несколько лет, но жест, которым Вовочка брал снизу пальцами листки, подписанные самим Слатиным, нисколько не изменился. Он брал их расслабленными пальцами, листки сгибались. Вовочка небрежно встряхивал их, они опять сгибались, читать так было невозможно. Вовочка и не читал, а только взглядывал на заголовок, на первую фразу, затем ронял руку на стол и оставлял листки лежащими поперек других материалов. А Слатин не мог работать, ненавидел Вовочку, ненавидел себя и думал: «Ну всё! На этот раз – всё!» А Вовочка выходил, входил, рылся у себя на столе, перетасовывал материалы, и слатиновская статья уходила вниз, под старые бумаги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю