Текст книги "Женя и Валентина"
Автор книги: Виталий Семин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Виталий Сёмин
ЖЕНЯ И ВАЛЕНТИНА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В воскресенье, 22 июня 1941 года, рано утром, Валентина собралась к своим на окраину. Еще до того, как выйти замуж, Валентина ушла от родителей в заводское общежитие.
Родилась она 7 ноября и в детстве всегда считала, что и красные флаги и иллюминация в городе ради нее. Потом, когда она подросла и отделила общий праздник от своего, все равно радовалась флагам больше, чем другие. В школе она была отличницей, и на ноябрьские праздники в школьной стенгазете ее поздравляли особо. На заводе она стала ударницей, и в заводской многотиражке ее поздравляли с праздником и с днем рождения. Теперь она уже никому не рассказывала, как знаменательно совпадает ее маленький праздник с революционным – стеснялась, – но все равно кто-то об этом узнавал, и в компании или на собрании поздравляя всех с праздником, ее поздравляли особо. И все оборачивались к ней, аплодировали, хоть на собрания не ходи. Но не ходить на собрания она не могла. Она и на сверхурочные оставалась охотно, и на воскресники выходила, и осуждала тех, кто уклонялся.
Она и замуж вышла за парня, который жил с полной нагрузкой – рабочей, общественной, спортивной.
И раздражалась она, выйдя замуж, потому что ее самостоятельность как-то обесценивалась. Муж никогда ничего не пытался ей запретить или навязать. Пожалуй, это она пыталась ему что-то запрещать. Она бросила спорт и хотела, чтобы и он тоже бросил. Она хотела, чтобы он ходил вместе с нею в институт, но в институт он не поступал. «Ты был бы счастлив превратить меня в свою домработницу!» – говорила она ему. Или: «Твоя мать тебя испортила. Она всех вас испортила. А вы на базар никогда не ходили, не знаете, сколько вашей зарплаты на один базар». Женя соглашался. Но Валентине этого было мало. Он просил ее: «Валя, слей на руки, я умоюсь». – «Набирай в рот воды и умывайся», – холодно отвечала Валентина.
На заводе она работала шишельницей, потом учетчицей, обедала в цеховой столовой, отдыхала в обеденный перерыв в цеховом красном уголке. Дышала воздухом, синим от металлической пыли, от газов расплавленного металла, сидела на металлическом табурете, в столовую поднималась по железным, приваренным к металлической балке ступеням, держалась за металлические перила. Здание цеха было высоким, с мощным вентиляционным устройством, но никакие вентиляторы не могли полностью откачать из воздуха пыль. Они только поднимали ее вверх, и весь потолок был плотно закрыт и закрашен пылью. Она нарастала там день за днем, месяц за месяцем. Там была уже особая, потолочная структура пыли. Какие-то частицы оседали, какие-то не удерживались, падали, а потолок тяжелел и тяжелел. Если бы его однажды можно было встряхнуть – вниз бы рухнула многотонная масса.
От пыли и газа в этом цехе, где было много огня, стоял постоянный полумрак. Обычный полумрак литейного цеха, одинаковый днем и ночью. И звуки здесь были привычные для литейного цеха: сипение как будто где-то перехваченного шланга со сжатым воздухом, удары формовочных станков и грохот и звон огромных металлических барабанов, внутри которых падали, перекатывались металлические детали. Звуки были такой же плотности и густоты, как и пыль.
Цех был новый, огромный, оборудованный по последнему слову тогдашней техники. Над головами людей, под крышей, по конвейеру текла к станкам формовочная земля, формовщик только открывал заслонку – и земля падала в опоку. Формовщик расправлял ее руками и лопаткой, включал станок, и тот, свистнув сжатым воздухом, сотрясая фундамент, сотрясая пол, на котором стоял формовщик, уплотнял землю в опоке, трамбовал ее.
Готовые формы ставили на конвейер, и они проходили под ковшом с жидким металлом, который сюда подвозил подъемный кран. Потом конвейер сбрасывал залитые формы на металлическую решетку, которую трясло так же, как формовочные станки, и земля из форм выбивалась, выкрашивалась, уходила вниз, под решетку, а металлические детали, еще малиновые от огня, еще не как сталь, не звонко, а глухо звучащие, крючьями отбрасывались в сторону.
Формовщики и литейщики работали быстро, зарабатывали хорошо, получали молоко и спецовку, но до тех пор, пока был принят закон, разрешавший начальнику удерживать на предприятии рабочих, литейщики и увольнялись чаще других.
Когда Валентина проходила мимо конвейера, ее всегда тянуло остановиться посмотреть, как бегают формовщики, как соединяют половинки форм и несут их вдвоем на конвейер, как наклоняются друг к другу и что-то кричат на ухо, как орудует длинной затычкой литейщик у ковша с расплавленным металлом. И она останавливалась и смотрела. Но ей и заслониться от этого хотелось тоже, как бывает, когда смотришь на сильный огонь.
Самой Валентине после того, как она преодолела первый страх и вошла в шишельный цех, отделенный от всего литейного низкой металлической перегородкой, после того, как свыклась с горящим дымным воздухом, с земляной, масленой своей работой, литейный даже нравился. Работа была простая, бригада шишельниц почти не менялась, а кроме того, цех на заводе был «самым». Самым вредным, самым горячим. Все, кто работал здесь, были на передовых позициях. Об этом говорили на собраниях, писали в заводской многотиражке. И вообще было в этом огромном, грохочущем вспышками пламени, темном, тяжелом здании что-то такое, к чему Валентина смогла привыкнуть. А привыкала она надолго.
Она, конечно, и боялась работать в литейном, и даже планировала когда-то уйти из него, но это были мысли неопределенные. Они и не могли быть определенными, пока она жила в общежитии, питалась в заводской столовой, ходила в вечернюю школу. Ее хвалили в цеховой стенгазете, ее фотография висела на Доске почета в красном уголке. Выходя из цеха после смены, она чувствовала полное удовлетворение – наработалась. Потом она шла в общежитие: ела по-мужски, не готовя, не поджаривая, причесывалась по-мужски просто и шла в школу. В воскресенье ходила в спортзал или – летом – на водную станцию.
Когда она познакомилась со своим Женей и сказала ему, что родители ее живут в этом же городе, он удивился. И так и не понял, почему она живет в общежитии, а не у своих. Когда Женя чего-нибудь не понимал в новой машине, он становился серьезным, лез в справочники и постепенно разбирался. Когда он сталкивался с чем-нибудь непонятным и непривычным в жизни, когда он не понимал чьих-то поступков, он морщил нос, посмеивался и не возражал. Он был очень терпимым человеком. Валентина ни разу не слышала, чтобы он кого-нибудь резко осудил или выбранил, и это ее сильно раздражало. Непонятное Женя просто быстро забывал. Мало ли в жизни странного – не трогайте людей, они сами разберутся.
Вначале в общежитии Валентине почти все нравилось. Нравилась мужская свобода от приготовления пищи, от слишком частого мытья полов, бесконечной стирки, от родительского надзора. Нравилось вместе со всеми утром выходить на работу. В тот ранний час, когда девчонки идут еще самой лучшей своей бодрой походкой, когда они еще не устали, еще стройны и высоки, когда волосы еще хорошо завиты и губная помада не съедена, а от ребят удушливо пахнет вчерашними папиросами, утренним табачным перегаром. Нравилась умывалка с ее очередями, в которых встречаешь знакомых (вода сама течет из крана: мой посуду, стирай, а дома еще надо наносить из колонки). Нравилась вечерняя школа с ее странной, нешкольной, ночной жизнью. Всегда при электрическом свете, в чужих классах, со взрослыми соседями за чужими партами. Днем здесь настоящая, дневная школа, учителя сидят в настоящей учительской, а вечером приходят вечерники, их встречает равнодушная, усталая дежурная нянечка, учительская в какой-то кладовке, половина классов заперта, не освещена, ученики курят на переменах.
И все-таки это школа. Училась она хорошо, времени не замечала.
Но, видимо, в ней всегда было живо чувство, что и литейный цех, и общежитие – все это не навсегда. Это как вечерняя школа – когда-нибудь ее окончишь. И когда они с Женей увидели друг друга, когда она однажды даже против своей воли подумала: «Господи, за что же мне такое счастье!» – она вдруг увидела, что в этом огромном здании много затемненных переходов, тупиков, поворотов, спусков, подъемов, где можно долго оставаться незамеченной, где можно вдвоем посидеть на теплой, обросшей затвердевшей пылью трубе какой-нибудь цеховой магистрали, на куче желтого песка и вообще уединиться и отделиться от начальства и подруг. А когда Женя привел ее к себе, она легко и радостно рассталась с общежитием, а забеременев, из шишельниц перешла в учетчицы, а из учетчиц в лаборантки и старалась пореже спускаться из лаборатории в сам цех, пореже дышать загазованным воздухом.
Общежитие она покидала даже с облегчением. Все-таки надоело за несколько лет одеваться и раздеваться при всех, спать, когда другие не спят, зажигать свет, когда другие заснули. Но и в семье у Жени она никак не могла по-настоящему прижиться. Боялась сделаться домработницей. Боялась, что здесь ее запутают старорежимной вежливостью и добротой, заставят бросить работу, институт, отказаться от общественных нагрузок. Самым старорежимным человеком в семье Валентина считала Женину мать Антонину Николаевну. Уклончивая доброта Антонины Николаевны, ее способность молчаливо делаться незаметной, любыми способами сохранять в семье мир казались Валентине той самой опасной в наше время интеллигентской бесхребетностью, против которой всех предупреждали газеты.
Правда, Антонину Николаевну лишь с большой натяжкой можно было назвать интеллигенткой. Отец Антонины Николаевны, Женин дед, как и отец Валентины, был железнодорожником. Но отец Валентины был ремонтным рабочим, а Женин дед водил пассажирские поезда. В девятьсот четвертом и девятьсот пятом годах он участвовал в революции, и об этом довольно охотно рассказывали в семье, участвовал он и в революции семнадцатого года, и об этом тоже рассказывали, но глуше и не до конца. Говорили, что он водил бронепоезд, был против царя, Керенского и белых, но в двадцатом или в двадцатых годах что-то с ним произошло странное, о чем никогда до конца в семье не говорили (за эту уклончивость, за эту скрытность Валентина как-то в минуту раздражения и выругала всех про себя: интеллигенты проклятые!), и он то ли погиб, то ли скоропостижно умер. Вообще-то Валентина чувствовала, что и о революции девятьсот пятого года в семье говорили не так уж охотно. Время это – все понимали – было героическим, но героическим вообще, если не присматриваться к деталям. А так многое тогда еще делалось с ошибками, стихийно, на местах, в стачечных комитетах, в местных партийных комитетах, а партий тогда было много, и почти все они потом оказались контрреволюционными. Но, конечно, все это было давно и никакого влияния на жизнь семьи не оказывало. И когда Валентина осуждала Антонину Николаевну, не о Женином деде она думала, а о том, куда могут привести женщину бесхарактерность и безликость. Нельзя же забывать – Валентина помнила об этом каждую минуту! – что мир отравлен не только классовой эксплуатацией, но и вековой тиранией мужчин. Кто такая Антонина Николаевна? Домработница без трудовой книжки, без права увольнения. Домработница для всех своих родственников и для нее, Валентины, тоже. Квалификации никакой – когда-то работала в конторе, но что знала, давно забыла, а нового ничего не приобрела. Газет не читает, о том, что происходит в мире, имеет самое смутное представление. Что услышит за столом, то и ее. Правда, она могла бы составить книгу кухонных рецептов, знает, как приготовить десятки, а может быть, сотни блюд, сами названия которых звучат по-старинному, а она ухитряется их готовить, хотя то этого, то того постоянно не хватает. И стол она в праздники накрывает и на двадцать, и на двадцать пять человек. Сколько гостей ни придет, стол всегда прекрасно накрыт. (Это обилие праздничной еды, которую никто не мог съесть, всегда изумляло Валентину. «А пусть пропадает, – сказала ей Антонина Николаевна. – Это не для того, чтобы съели, а для радушия».) И готовит Антонина Николаевна вовсе не то, что сама любит – за столом она почти не ест, – а то, что любят другие. Печеного теста она, например, избегает и водки никогда не пьет, но пироги и водка у нее бывают разные. И это тоже сердило Валентину. Если ей приходилось готовить, она делала только то, что ей самой хотелось съесть.
И вообще только на собрании и на работе все было ясно – за это Валентина и любила собрания и работу. Дома все было запутанно. И ты любишь, и тебя любят – и вдруг вражда! То ли к тебе стали хуже относиться, то ли ты всех видишь насквозь. В такие минуты Валентина кому угодно могла сказать самые страшные слова. Жене: «Говоришь, мать любишь! (Женя никому этого не говорил.) Любишь, чтобы спокойнее жилы вытягивать. Вы же ее эксплуатируете. Лучше бы поменьше любили». Антонине Николаевне: «А вы, мама, добрая, добрая, а все замечаете!» Это Антонина Николаевна остановила Женю, велела снять рубашку и пришила болтавшуюся пуговицу. В такие минуты Валентина думала: «Надо уйти, надо жить самостоятельно. От своих ушла, и отсюда надо уйти». Но Женя, посмеиваясь, уходил на тренировку, Антонина Николаевна брала на себя Валентинину домашнюю работу, и Валентина думала: «Ну и черт с вами, ничего вам не сделается!» И от этой смелой, совсем не женской мысли ей становилось весело, она уходила в институт, спокойно сидела в аудитории, спокойно возвращалась домой, рассказывала Жене, как устала на лекциях, и уже совсем по-мужски не спрашивала, что ел перед сном пятилетний Вовка и хорошо ли умыла его на ночь Антонина Николаевна.
Потом Валентина опять стирала на Вовку и мужа, вздрагивала от какой-то нелепой и радостной мысли: «Случись что-нибудь с Женей – хоть под поезд!» – радовалась своей семье, но и мысль о том, что надо все-таки уйти вместе с мужем от его родителей, освободиться от тины мелкобуржуазных родственных отношений, где сама любовь неравноправна: кто-то любит в свое удовольствие, а кто-то себя забывая, – зажить здоровой жизнью без этого разделения на работу, общественную жизнь и жизнь домашнюю, все укоренялась в ней и укоренялась. Она еще не знала, как это будет на самом деле, но считала, что вначале им с Женей надо отделиться, получить новую квартиру или построить себе дом. Получить квартиру на заводе было очень трудно, вот она и решила съездить в это воскресенье на окраину, к своим, посмотреть, как идет строительство дома у мужа старшей сестры Ольги и прикинуть, стоит ли им с Женей браться за такое.
* * *
Рано утром Валентина подняла Вовку, напялила на него не гнущиеся от новизны сандалии, сказала Жене:
– Я к нашим. Сто лет там не была.
– Хорошо, – сказал Женя.
Он не заметил демонстрации, которую устраивала ему Валентина. Если бы он немного удивился: «Воскресенье, а ты уходишь!» – или изумился: «Почему без меня?» – Валентина сказал бы: «Тебе неприятно? А мне, думаешь, приятно, когда ты уходишь из дому на свои тренировки?» Валентина хотела стычки, даже скандала, но Женя не рассердился и не удивился, и это было для нее самым худшим. На Валентину часто находило такое – она переставала верить Жене. Не может человек в двадцать восемь лет быть таким простодушным! Даже не спросить жену, чего это ей в воскресенье вздумалось уходить из дому без мужа! И вообще все они, и муж и его родители, слишком спокойно живут. А если разобраться объективно, то и Женя и Антонина Николаевна совсем не такие, какими на первый взгляд кажутся. Есть же у Жени в характере что-то темное, даже жестокое. Откуда у него это увлечение боксом?
И Валентина в который уже раз (с этого и началась ее демонстрация) вспомнила, как она в прошлое воскресенье пришла к мужу на тренировку. Они собирались в кино, и он должен был подождать ее у подъезда Дома физкультуры, но Валентина пришла раньше, чем закончилась тренировка, и знакомый парень уговорил ее пройти в зал, где занимались боксеры. В Доме физкультуры резко пахло спортивным залом, то есть потом, ногами, потеющими в резиновых тапочках, баней, и этот запах почему-то напугал Валентину. По дороге парень представлял ее каким-то ребятам. Узнав, чья это жена, они говорили многозначительно: «А-а!»
В боксерском зале, когда прошло первое смущение, Валентине стало страшновато. «Как в зуболечебнице», – подумала она, увидев около помоста, обтянутого канатами, две высокие жестяные плевательницы. Такие плевательницы ставят рядом с зубоврачебным креслом. И как в кабинете зубного врача, жестяные края плевательниц были измазаны кровью, в крови были и куски ваты, приставшие к краям. Сходство с зуболечебницей дополнялось еще и несколькими жестяными же, похожими на перевернутые плевательницы, абажурами, которые висели низко над помостом. Помост был ярко освещен, так что весь зал, в котором человек десять, лоснящихся от пота, колотили кулаками по круглым, тугим мешкам, прыгали через скакалки, казался погруженным в полумрак. И этот полумрак, и этот яркий, отраженный жестяными абажурами свет – все показалось Валентине неестественным, больничным. Она не сразу узнала Женю, который стоял на помосте против высокого, широкоплечего парня и слушал, что говорил мужчина в синих трикотажных брюках и в рубашке с длинными рукавами.
– Сейчас Женя будет работать, – сказал Валентине парень, который привел ее в зал. – Тренер дает им наставления.
Валентина и сама догадалась, что Женя и тот, широкоплечий, высокий, почти на голову выше Жени, – будут драться. И высокий, конечно же, измолотит Женю своими устрашающе огромными кожаными кулаками. И правда, когда тренер отошел, высокий двинулся вперед и махнул длинной рукой, а Женя сделал шаг в сторону и быстро наклонился.
Тренер сказал:
– Осторожно, Женя, боковыми не работай. Перед тобой новичок.
И потом тренер все время повторял, словно упрашивал и успокаивал:
– Только прямыми, Женя. Перед тобой новичок.
Валентина постепенно вслушалась в то, что говорит тренер, увидела, как неуверенно машет своими длинными тяжелыми ручищами Женин противник, какое у него смущенное, будто виноватое лицо и как с каждой минутой оно становится все более и более виноватым, и пожалела его. И когда высокий все-таки дотянулся, достал Женю по голове и Женя, до этого не очень сильно нападавший, вдруг встрепенулся, Валентина испугалась – сейчас он больно ударит своего тяжелого и неуклюжего противника. Но Женя только встрепенулся, а бить сильно не стал. Когда в зале ударили по железке и тренер махнул рукой, Женя дружески похлопал своего могучего противника по плечу. Он сделал это без всякого перехода, совершенно спокойно, будто они и не дрались вовсе. А высокому явно требовался такой переход: Женя у него что-то спрашивал, а он смущенно и оглушенно молчал, не слышал и будто даже не знал, в какую из четырех сторон сойти с помоста.
Когда после тренировки Женя и его недавний партнер, которого звали Петя, уже одетые вышли из раздевалки, Валентина поразилась – насколько крупнее мужа казался этот большой, хорошо развитый, мускулистый парень. Он был в военной форме с лейтенантскими кубиками в петлицах, и военная форма особенно подходила к его широким, мужественным плечам. Женя в своей белой шелковой рубашечке с короткими рукавами выглядел щуплым рядом с ним. То есть выглядел бы, если бы Валентина не видела их только что вместе на помосте, огороженном канатами.
Весь вечер Валентина тихо гордилась мужем. Оно гордилась им, когда они стояли в очереди за билетами в кино, когда Женя вежливо разговаривал с группой подвыпивших ребят, пытавшихся смять очередь. Они послушали его, хотя он как будто бы и не повышал голоса. И вообще в толпе у окошечка кассира рядом с другими мужчинами Женя ни разу не пытался схамить, повысить голос, показать, что все эти мужчины, несмотря на их рост, ширину грудных клеток, слабаки по сравнению с ним. А Валентине даже хотелось, чтобы показал.
А после картины, в которой была война, была любовь, в которой герой уходил от плохой женщины к хорошей, Валентина сказала:
– Такая гадость этот твой бокс. Грязные, потные, носы друг другу разбиваете. Узаконенное хулиганство. Потом от вас воняет. Чтобы ты туда больше не ходил.
Женя промолчал. У него была такая манера – не отвечать, если он считал, что Валентина говорит абсолютно несерьезные вещи.
И вот теперь Валентина протестовала.
Она протестовала уже несколько дней. Если Женя у нее что-нибудь спрашивал, она не сразу отвечала. Ждала, пока Женя повторит свой вопрос. Если Женя брал ее за руку, она тотчас освобождалась, морщилась, говорила холодно: «Пусти». Она не скандалила, не кричала – хотела быть такой же спокойной и выдержанной, как Женя. Такой же мягкой и воспитанной, как его мать Антонина Николаевна. А Женя ничего не замечал, копался в своих справочниках и только иногда хмурился, поглядывая на Валентину. Так прошло два дня, а на третий Валентина забыла, из-за чего началась ссора, и обижалась на Женю уже не потому, что он не ответил ей, когда она запретила ему ходить на тренировки, а потому, что он целых два дня не замечал, что она оскорблена, страдает и не хочет с ним разговаривать. «Это не от спокойствия, не от наивности, – думала она о Жене, – это от равнодушия. Он равнодушный, черствый человек, любящий только самого себя, свои мускулы, свою технику, свои справочники. Он никого и ничего рядом с собой не замечает, оттого он и уравновешенный и спокойный такой». И Валентина припоминала Жене все, что, по ее мнению, характеризовало его дурно, как черствого, себялюбивого человека. Она вспоминала, как спокоен бывает Женя, когда заболевает Вовка. Она места себе не находит, ночами не спит, только задремлет и тут же с испугом вскакивает, как будто ей надо рано на работу и она боится опоздать. А Женя спит спокойно. Она намается с Вовкой, разбудит Женю, чтобы он ее сменил, он встанет, покачает Вовку, поносит его на руках, а потом опять ляжет и сразу заснет. Или упадет Вовка во дворе, Валентина и Антонина Николаевна наладятся бежать на его крик, а Женя их удерживает: «Сам переплачет».
Болезненный Вовка был величайшим счастьем и страданием Валентины. А ведь ничего такого Валентина раньше о себе самой и не думала. Когда вышла замуж, долго не хотела ребенка. Женю она сразу предупредила: «Не надо нам никого третьего. Нам и вдвоем неплохо. Надо работать и учиться». Беременность переносила тяжело, а родила – год или два для нее никого, кроме Вовки, не существовало. Потом, конечно, все понемногу опять восстановилось, расставилось по местам: и Женя, и работа, и учеба, – но что-то так уже и не могло измениться. И Женя будто подальше отошел, и работа. Но, видно, не впрок Вовке пошла Валентинина любовь, болел он часто, и то недокармливали его, то перекармливали. И однажды Валентина, отчаявшись, решила отдать его в ясли – пусть будет как все! Она навсегда запомнила первый день, когда пришла забирать его. Увидев ее, Вовка бросился бежать не к ней, а от нее. Она от стены оторвать его не могла – так он плакал. Воспитательница ей сказала: «Большинство привыкает. Многие идут охотно – здесь им лучше, чем дома. А есть и такие, домашние дети. Ваш ребенок домашний».
Еще несколько раз она носила Вовку в ясли. Она уговаривала себя: «Все дети ходят в ясли!» Ругалась с Женей, с Антониной Николаевной: «Вовка ничем не лучше других. Привыкнет. Он дома всем голову пробил». Потом Вовка заболел, и она еще по инерции решила, что это несерьезно, что-то вроде кризиса. Перетемпературит, и вместе с температурой уйдет страх перед яслями. Но Вовка температурил день, два, а на третий день его забрали в больницу. Вместе с Вовкой в больницу легла и Валентина. Пускали туда не всех мам, а только тех, чьим детям не больше четырех лет. В больнице было тесно, в боксах по две кроватки, мамам вообще негде прилечь. Целый месяц Вовка то выздоравливал, то умирал, а Валентина спала только тогда, когда приходил после работы Женя и сидел над Вовкой часа три (Антонину Николаевну, которая появлялась под больничными окнами с домашними борщами, бульонами, салатами в кастрюльках, Валентина как бы и не замечала). Сколько ужасов за это время натерпелась Валентина: по три раза в сутки обмирала вместе с Вовкой, когда в бокс входила санитарка с горячими простынями и тазом с еще парующей горчицей. Женя уходил из бокса, говорил, что одним криком Вовка разорвет себе грудь, что от простынь-горчичников мучительства и вреда больше, чем пользы. А Валентина не отвечала. Ей некогда было отвечать. Она брала Вовку на руки, и носила, и тянула: «А-а!» Она только и могла тянуть свое «а-а»… Она никому не отвечала, ей никого и ни о чем не хотелось спрашивать, она плохо видела Женю и почему-то плохо думала о нем. «Вот выйду из больницы, разведусь с ним и буду жить с Вовкой. Никого нам не надо». Но и эта мысль не задерживала ее. Потом уже, когда она вышла из больницы, Валентина рассказывала, как завидовала соседке маме, здоровенной девахе, которая просила ее: «Ты все равно не спишь, посмотри за моей девочкой». А девочка вяло лежала на спинке, того и гляди синеть начнет. Валентина будила деваху, та вскакивала, хватала кислородную подушку, откачивала кое-как дочку и опять ложилась спать.
К концу месяца Валентина опухла вся, отсырела. Ноги у нее отекли, но и это ей было все равно. Вышла из больницы и сама себя почувствовала другой: что было важно – теперь не важно. Даже на Женю смотрела – отталкивала. Как будто второй раз Вовку родила, и никто ее понять не может: ни мать, ни свекровь. С другими детьми стала жестокой. Ну, не жестокой, но равнодушной. Давала конфету Вовке и забывала дать конфету мальчику, с которым он в это время играл. Или говорила Вовкиному другу: «Сережа, ты поиграй во дворе, Вова будет обедать».
Женя однажды сказал: «Испортишь пацана». Но Валентина только враждебно подумала о нем: «Здоровый, и ничего ему не делается». Оттого что Женя всегда был здоров, от него, ей казалось, исходила опасность для Вовки. Женя все стремился одеть его полегче, дать задание потруднее, игрушку посложнее. Она знала, что Женя думает о Вовке как о будущем взрослом человеке, что он не чувствует его так, как чувствует Вовку она. Она иногда за обедом подвигала Жене тарелку с остатками Вовкиной каши: «Доешь». Вовка ел плохо, перемешивал, перековыривал еду, кашу заливал вареньем, засыпал сахаром, пускал слюни. Женя отодвигал Вовкину тарелку. А Валентина допивала и доедала после Вовки. Она и не то могла бы сделать. Как-то она видела, как собака прибирает за своими щенками, вот и она могла бы, как собака. Она как-то спросила Вовку, играя с ним: «Ты какой?» И Вовка ответил ей своим детским словечком: «Тельцевый». Вот он и был для нее тельцевым, маленьким продолжением ее тела, куда более дорогим ей, чем ее собственное тело.
Однако время пришло, и Вовку отдали в детский садик. Она сама отвела его туда. Он скандалил, и она кричала на него, тянула за руку – опаздывала на работу.
Уже целый год Вовка ходил в садик, но так и не привык, так и остался домашним ребенком.
А Женя чего-то не понимал. Он замечал, что Вовка после болезни стал трусоват, слезлив, что его закармливают и занянчивают. Женя считал, что его сын должен быть лучше его самого, Жени. Это совпадало бы с общими законами развития и прогресса. Но ему казалось, что Вовка не лучше, чем был он, Женя, в его возрасте. И это Женю угнетало. Ему иногда приходило в голову, что именно таких пацанов, как Вовка, он в детстве не любил, дразнил, а иногда и поколачивал. Вот таких толстых, розовых и трусоватых.
Как-то он заговорил об этом с Валентиной. Валентина ответила: «Отцовской заботы мальчик не чувствует, отцовского примера ему не хватает». И стала на Женю нападать: «Я знаю, если бы сын, не дай бог, вырос бы плохим человеком, ты бы отказался от него». Женя удивился: «Каким плохим человеком?» Валентина продолжала настырно: «Ну, скажем, бандитом или фашистом». Женя удивлялся. Он не понимал Валентининой потребности вот так раздражать себя, доводить все до какой-то ужасной крайности. Но Валентину нельзя было остановить: «Ты бы отказался и был бы спокоен. Ну немного поволновался бы, а потом успокоился». Женя пожимал плечами. Он видел, что вызывает раздражение Валентины, но не понимал причины этого раздражения.
* * *
Рассердившись на Женю за то, что он так легко отпустил ее, Валентина вышла из дому в самом дурном расположении духа. Ехать ей надо было до рынка, а там пересаживаться: на окраину, где жили Валентинины родители, в гору, поднимался моторный вагон – подъем был крутой, прицепку трамвай не вытягивал. Это был девятый номер. «Девятка» никогда не ходила пустой или даже полупустой. Отойдя от рынка, трамвай еще в городе делал три остановки, но на этих остановках уже почти никто не садился – это было невозможно. Все шли к рынку, на конечную. И пахло в «девятке» не так, как в других городских трамваях: мешковиной, рогожей, старорежимными, длинными, до самых пят, сношенными старушечьими юбками и, главное, рынком – теснотой, молоком, потеками на мясных прилавках. В девятом номере продукты возили не только с рынка, но и на рынок. И место женщине с ребенком здесь редко уступали.
На остановке Валентину перехватила Нина-маленькая из бригады шишельниц литейного цеха. В руках у нее были кошелка с картошкой, бутылка рыночного молока.
– Валя, – сказала она, – я вижу, ты спешишь, но я тебя хочу задержать. Пропусти этот трамвай, следующим поедешь. Мне надо тебе рассказать. Саша уже две недели не приходит…
Нина-маленькая была добрейшее существо. Она жила со взрослеющей дочкой, а Саша был один из тех мужчин, которые приходили к Нине-маленькой по вечерам.
– Он женат? – спросила Валентина.
– Нет! – сказала Нина-маленькая. – Был! Но года четыре как разошлись.
– Так зайди к нему.
– Он адреса не оставил. Я тебе скажу, он и не Саша вовсе, а Фотий. Он из старообрядческой семьи. Валя, ты же меня знаешь, я ведь не стерва. Мне ничего от него не надо. Ему скоро пятьдесят, он весь больной, я за ним, как за ребеночком, хожу. Ну скажи, почему другие бабы рвут с мужиков деньги, подарки требуют – стервы стервами, а их ценят. А вдруг он болен, лежит, за ним ухаживать надо? Знаешь, я как-то спросила человека, который с ним работает: «Скажи, а что люди о Саше говорят, какой он на работе?» Валя, мне же интересно, какой он с людьми. И знаешь, что мне этот человек ответил? «Не хотелось бы вас огорчать, но с кем вы о Саше ни заговорите, большинство вам скажут, что он сволочь». Валя, а подозрительный какой! Он же раньше в органах работал, по недостатку здоровья ушел… Сам исчезнет, а потом придет через десять дней – где был, что делал, я у него не спрашиваю, – а он начнет меня рассматривать: «Покажи синяки!» И примеривается: «Вот так тебя брали и вот так».