Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вильям Хайнесен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
Обе женщины выразили свою благодарность красивейшим образом: сестра поставила покойному брату высокое шлифованное базальтовое надгробие с надписью «Блаженны чистые сердцем», а Элиана посадила у подножия камня куст дикой розы. С годами обильно цветший шиповник пышно разросся вокруг камня и своими ветвями совсем заслонил надпись.
А время между тем катится вперед, катятся дни и ночи, мельница времени мелет и мелет. Она намалывает новые события или просто знакомую серую пыль, из которой слагается суета будней. Сегодня беспощадно перемалывается во вчера, вчера – в позавчера, а позавчера перемалывается в серую массу прошлого, которая может в дальнейшем снова уплотниться и обрести историческую наглядность, но не менее часто она расползается, теряясь во мраке и преданиях, в туманных намеках и вовек неразгаданных тайнах.
3. Поэт и луна
Сириус лежит и смотрит на луну. Он опять переехал к Мак Бетту и поселился у него в чердачной комнатушке над своей бывшей классной комнатой.
Сириус ведь долгое время кашлял и недомогал и наконец пошел к доктору, который прослушал ему легкие и нашел, что они в довольно плохом состоянии. Поэтому ему предписано лежать в постели, и вообще все это само по себе достаточно неприятно. Но с другой стороны, Сириус искренне доволен, что опять остался один. Недолгое сожительство с Юлией было для него мучением отчасти оттого, что все яснее обнаруживалось, как мало они друг для друга подходят, отчасти же из-за презрительной холодности, которую постоянно источала кузнечиха.
Что касается самого кузнеца Янниксена, он всегда отечески вступался за Сириуса, как верный его друг и защитник, и то же самое можно с полным правом сказать о малярном мастере Мак Бетте. Когда Юлия в ноябре месяце благополучно разрешилась от бремени дочкой и доктор дал семейству понять, что присутствие в доме Сириуса нежелательно, поскольку он является носителем инфекции, кузнец с маляром, коротко посовещавшись, приняли решение, которое и привело к нынешнему устройству дел.
И вот теперь Сириус лежит в своей старой комнатушке и может, по существу, распоряжаться собою как хочет. Кузнец заботится о том, чтобы он получал все необходимое, за исключением разве что бумаги для своих писаний. Но тут на выручку пришел Мак Бетт, передавший в распоряжение поэта старые обойные обрезки, которые он сам подровнял и переплел в тетради.
Эти тетради будут теперь заполняться стихами. Они лежат и алчут, чтобы их поскорей употребили в дело. Не беда, что они не из гладкой белой бумаги. Напротив, есть даже особая прелесть в том, что на обороте каждого листа – цветы и завитушки. Точно, сочиняя, продираешься сквозь волшебный лес. А луна светит сегодня так ясно, что вполне можно писать при одном ее свете.
Ах, луна! Она совсем недавно взошла над кузнецовым садом, тяжелая и красная, как будто упарилась во время восхождения. Или как будто это вовсе не мертвая луна, а новорожденная, живая земля в первый день творения. Но мало-помалу жаркий румянец сошел с нее, и теперь она стала самой собой, одинокая, но беспечальная луна, вечная лучезарная ладья в океане ночи.
Да, можно без конца говорить о луне, об этой немеркнущей старинной драгоценности, которую каждый ребенок на земле мечтает поймать и сделать своей игрушкой! А ведь никакое земное расстояние не сравнится с расстоянием до луны.
Сириус лежит, вглядываясь в старый и поблекший, непроницаемый лик луны. Сегодня этот лик спокоен и как-то удивительно нетронут, словно влекущая к себе неисписанная страница. Вообще же он постоянно меняет выражение. Нет лика более неожиданно и причудливо изменчивого. То он внимательный, хитро приглядывающийся, то он сонный и безучастный. Иногда скользит по нему добродушная улыбка, а иногда мелькает раздражение, о да, луна может даже разозлиться, прийти в этакую тихую и немного дурашливую ярость, как это бывает в ветреную погоду, когда тучи несутся, то и дело цепляя ее за нос.
Но и торжественной может она быть, в особенности когда ее окружает широкая и светлая лунная усадьба, обрамленная радужной каймой. Тогда выражение у нее отрешенное и величественно серьезное. И та же луна в другое время опускается до самого пошлого безразличия и превращается в старую сонливую лежебоку и нелюдимку, которая только и хочет, чтоб ей не мешали спокойно дремать в ее перинах.
Сириус вспоминает ту пору, когда до него вдруг дошло, что луна не человекоподобное существо, а небесное тело, как и земля. В те времена полагали, что это влажный и топкий мир, сплошь одни непроходимые болота, кое-где пересеченные ленивыми речками, теряющимися в стоячих озерах и морях. Сириус подростком вжился в этот водянистый, сочащийся лунный мир и мысленно исплавал все его загадочные воды: море Паров, море Плодородия, море Влажности, озеро Сновидений и как они там еще называются.
Позже он узнал, к своему огорчению, что луна – это иссохшая и мерзлая пустыня, безотрадная, унылая руина в непостижимых просторах вселенной.
И все же луна – это, конечно, нечто иное, нечто большее, чем просто мертвый обломок, и хотя ее свет лишен тепла, зато у него есть особенная, живая чародейская душа. Он творит свое вечное колдовство в ночных водах земли, играет в блестящих верхушках водорослей, оживляет своей магией камни и травы, волшебной молнией сверкает в окнах, зажигает изумлением детские глаза, высекает яркие искры страсти и мечтаний в молодых влюбленных сердцах.
Ах, луна, старая насмешница и плутовка, ей ведомо все, она видит оборотную сторону вещей, ее никто не проведет. Она знает наизусть прошлое мира, ей быть и безмолвным свидетелем грядущего с его беспредельными возможностями.
Да, о луне можно говорить без конца! Сириус достает карандаш и берет одну из Макбеттовых обойных тетрадей.
Ведь луна – это зеркало, которое отражает глубины мироздания и бесконечность вселенной, но порою туманится от горестных вздохов человеческих сердец. О ты, древняя и вечно молодая, тебе в лицо выдыхает все тленное тихую свою печаль. Ты бодрствуешь у колыбели и у смертного одра, ты вечно баюкаешь усталых, навевая им сны. Ты хранишь верность умершим и знаешь даже самые забытые могилы.
Ты подруга больного поэта, ты холодишь его влажный лоб и щедро льешь в одинокую душу огромность вселенского уюта.
4. Призрак Тарира материализуется в некоем осязаемом образе,
что становится причиной крупных осложнений и кровавой распри
Мы уже быстрыми шагами приближаемся к концу повествования о пропащих музыкантах. Это была, надо признаться, в целом довольно грустная история, однако она, как и все на этом свете, имела и свои светлые стороны, ведь, хотя судьба наших друзей напоследок сложилась несчастливо, зато им даны были радость и надежды, музыка и любовь в их лучшие годы, товарищество и взаимовыручка – все то, что делает жизнь прекрасной. Нельзя сказать, что это был рассказ об утраченных иллюзиях или о торжестве несправедливости, и только. Да и, как-никак, ведь в итоге всего осталось нечто по-настоящему значительное, нечто такое, что позже, когда созрело для этого время, было по достоинству оценено умными и пытливыми и вызвало по меньшей мере растерянность у раздраженных и косных: стихи Сириуса и скрипичная игра. Орфея.
Сириус, как уже говорилось, не изведал счастья быть признанным при жизни. Зато в душе его жило иное счастье – несравненное счастье, которым поэзия одаривает своих служителей.
Сириус не отличался ни острым умом, ни практической сметкой, вел он себя по большей части совершенно несуразно, поэтому не приходится удивляться, что здравомыслящие людишки клеймили его неукротимым презрением. Что ж, зато ему довелось стать одним из тех, кто вдыхает в вещи живую душу, пробуждает несмысленную природу от вековечной спячки и дарует ей тот язык, о котором так безумно тоскует все лишенное возможности самовыражения: человеческий язык искусства.
Вот этот-то поразительный процесс и развертывается в чердачной комнатушке, где Сириус лежит и пишет стихи между цветами в Макбеттовых тетрадях. И подобное же чудо совершается одновременно в кладовой у учителя танцев Линненскова, где Орфей стоит и играет на отцовской скрипке.
Безудержное увлечение скрипкой захлестнуло паренька, как неистовый зимний ливень, в ту пору, когда у него начал ломаться голос, в укрупнившихся чертах проступило отчаяние, а в душе возникли мучительные религиозные сомнения. Что эти последние, если и не были разбужены, то, во всяком случае, преступно подогревались Анкерсеном, который после исчезновения Морица обрушился со своими визитами на семейство в Гладильне, точно чума, это само собой разумеется, и неизвестно, чем бы кончилось, если бы не вмешательство Оле Брэнди с его издевательскими речами, неизменно выполнявшими роль врачующего и очистительного противоядия.
Справедливость требует также помянуть добрым словом учителя танцев Линненскова. Он предоставил в распоряжение юного музыканта свою отличную просторную кладовую и вообще щедро лил все масло, какое только мог выжать, разжигая музыкальный огонь в душе мальчика.
Было бы также упущением не вспомнить в этой связи о друге Орфея Петере и его граммофоне. Происхождение этого граммофона теряется во мраке сомнительной неизвестности… В один прекрасный день он вдруг откуда-то появился, а в другой прекрасный день прибежал взбешенный хозяин книжной лавки и забрал его вместе с заигранными до неузнаваемости пластинками. Но за те три или четыре месяца, пока граммофон находился во владении Петера, он принес неоценимую пользу. Старая заброшенная мельница, где Петер прятал свою музыкальную машину, превратилась на это время в подлинный храм искусства благодаря первой части «Крейцеровой сонаты», Романсу из Четвертой симфонии Шумана, а также невообразимо забавной песенке со свистом «Когда я просыпаюсь ровно в десять поутру». Эти три пластинки составляли весь репертуар, крутили их нещадно по многу раз в вечер, не меняя иглы, и они очень скоро оказались изъезжены вконец, но Орфей успел выучить наизусть часть скрипичной сонаты, не говоря уже о красивом, запоминающемся Романсе Шумана, между тем как Петер с почти сверхъестественным мастерством подражал свисту и приятному голосу исполнителя песенки.
Орфей и Петер дружили еще со времен своей учебы в школе у Сириуса. Бывали периоды, когда они отдалялись друг от друга, но всегда находилось что-нибудь, что опять сводило их вместе, и чаще всего это были новые затеи Петера, необыкновенные и увлекательные. Но однажды произошло нечто такое, из-за чего двое мальчишек сделались вдруг заклятыми врагами.
Началось это странно и пугающе, как всегда, когда Петер что-либо затевал. Началось это в зеленоватых сумерках вечера, когда Петер неожиданно открыл Орфею, что он видел Тариру.
Орфей, конечно, не то чтобы поверил этому, россказням Петера никогда нельзя было верить, но, как правило, за ними все же что-то крылось, и так было и на этот раз.
– Вон, погляди! Видишь ее? – спросил Петер. – Правда ведь? Почти Тарира!
Они находились в Колокольном переулке и смотрели вверх, на слабо освещенный фронтон дома, и там у раскрытого настежь окна в глубокой задумчивости стояла… да, там действительно стояла Тарира, украшение старого барка и ночное видение, молодая девушка, белокурая и бледная, с неподвижным взглядом. Там стояла Тарира, неподвижно вперившись глазами в бледный вечер.
Орфей, разумеется, знал, что это вовсе не Тарира, но все равно похолодел от волнения. Ему сдавило горло. В груди у него что-то трепетало.
– Ха! – торжествующе усмехнулся Петер. – Это просто Титти, дочь часовщика Ольсена! А ты и поверил?..
– Конечно, нет. – Орфей слабо улыбнулся, все еще не придя в себя. И он продолжал смотреть наверх, пока девушка не закрыла окно.
В последующие дни Орфей тайком совершал паломничество в Колокольный переулок и там караулил в укромном уголке, откуда было видно верхнее окно в доме часовщика. Он приходил туда в сумерки и часто подолгу простаивал в ожидании. Лишь изредка в окне у Тариры показывалась фигура, да и тогда это была не Тарира, а ее рыжеволосая сестра, которая глупо насвистывала и совершенно ему не нравилась. Сама Тарира больше не появлялась. Но когда внутри зажигался свет, тень Тариры порой вырисовывалась на шторах. По крайней мере он представлял себе, что это она, и одновременно образ Тариры сплетался в его воображении с Романсом Шумана. По ночам, уединившись в своей треугольной чердачной спаленке в Гладильне, он лежал и вслушивался в задушевный вздох этого Романса, словно бы насыщенный сумерками, в которых загорается таинственный и теплый огонек… томительный вздох, прелестней которого нет в музыке, рассказ о зарождающейся любви.
Однажды вечером он нежданно-негаданно встретил часовщикову Титти в Колокольном переулке, она прошла так близко от него, что он ощутил ее дыхание и они задели друг друга руками.
– Ну ты, чурбан, смотреть надо! – крикнула Титти.
Орфей почувствовал смертельную неловкость и несколько вечеров не ходил в Колокольный переулок. Он потихоньку унес к себе в спальную каморку кухонное зеркало и сокрушенно рассматривал свое лицо, которое казалось ему безобразным до тошноты: крупное, серое, все в каких-то красных точках и пятнах и в белесом пуху. «Ну ты, чурбан, смотреть надо!» Только так и можно говорить с этой мордой, еще бы.
Но настоящая Тарира– она не такая. Она не говорит. Она молчит. Она посещает его в сновидениях и уводит за собой в бездонный полумрак. Она смотрит на него с далекой улыбкой во взоре и проносится мимо так близко, что он ощущает ее дыхание.
Однако много ночей проходит без сновидений, и он безмерно тоскует по Тарире. Он лежит и шепчет про себя ее имя, ее тихо скользящее и шуршащее имя.
Новые ночи и новые дни проходят над морем и изнемогшей от зимы страной, и в далеких северных облачных безднах рождается наконец первое анемичное сияние весны. С каждым занимающимся утром это манящее, волшебное сияние набирает силу.
– Титти в тебя влюбилась! – говорит Петер однажды вечером. – Хочешь, передам ей от тебя привет?
Оказывается, Петер прекрасно знает Титти.
– Она очень хочет встретиться с тобой, – продолжает он. – Она приходит в сад Линненскова послушать, как ты играешь. Она говорит, из тебя обязательно выйдет Подгонини!
Орфей слушает лишь вполуха манящие, волшебные слова. Но вскоре он опять встречает Титти в Колокольном переулке, и на сей раз она ему улыбается, как будто говорит: это правда, что тебе Петер сказал!
И с этого момента разгорается пожар в сердце Орфея, он ширится и охватывает его всего без остатка, мальчик не может думать ни о чем, кроме Титти. Он избегает встреч с нею, он избегает и Петера по той же причине, он не решается видеть ни его, ни девушку, он краснеет и бледнеет, исходит потом и млеет от блаженства при мысли о Титти. Даже скрипку он почти забросил. Он ходит сам не свой, отвечает невпопад, когда с ним заговаривают, он все больше бледнеет и худеет, у него болезненная улыбка и какой-то потерянный взгляд.
Мать заставляет его показаться доктору. Но нет, с ним ничего особенного, просто переходный возраст, говорит доктор. Скоро все пройдет само собой.
Случилось это в один из светлых, благоухавших свежей травой апрельских вечеров: встретившись с Орфеем на старой мельнице, Петер сказал ему, что они с Титти обручились.
– Она ведь в меня влюблена-то, а вовсе не в тебя, – сказал он с издевкой. – Она говорит, ты похож на тарелку пригорелой каши! Мы с ней почти каждый вечер встречаемся, – добавил он. – Сидим тут, на мельнице, играем на граммофоне. Я ее целую и все такое. Ага, злишься, ну и злись, недотепа! Да ты никому не можешь понравиться, она тоже так говорит! И дед у тебя полоумный был! А отец твой убийца!
С громким презрительным хохотом Петер выскочил за дверь. Орфей бросился за ним, ослепленный слезами и бешенством. Вверху, на пригорке, Петер остановился и повернулся вдруг к нему лицом:
– Ну что, слюнтяй, подходи, коль не дрейфишь! – крикнул он, засучивая рукава. – Я тебе покажу!..
Орфей налетел на него, они повалили друг друга на молодую траву, покатились вниз по склону пригорка, тесно сплетясь, и продолжали драться внизу. Орфей был меньше и тоньше Петера, но в нем клокотала вся первобытная ярость ревности, и он одержал блестящую победу, вдавил Петера затылком в грязь и уперся ему в грудь коленом. Петер ревел и злобно плевался, но он был разбит наголову. У обоих кровь сочилась из носу и из десен, и оба тупо смотрели пустым взглядом друг другу в глаза.
– Молодец! – произнес вдруг за спиной Орфея резкий, веселый голос. Это был малярный мастер Мак Бетт.
Старый мастер совершал вечернюю прогулку, одетый в свой выходной наряд: на нем был вышитый жилет и синяя шапочка, короной возвышавшаяся на его холеной голове. Он стоял, помахивая белой костяной тростью.
– Теперь отпусти его, да ступайте оба помойтесь в речке, прежде чем идти домой, а то вид у вас – не приведи господь!
Орфей отпустил Петера, который тотчас кинулся бежать.
– А я давно уж на вас смотрю, – сказал Мак Бетт с суровой усмешкой. – Увидел, что это ты, Орфей, и думаю: «А ну, поглядим, как он сумеет за себя постоять!» Отец твой, тот бы сумел за себя постоять, это я знаю, хоть он и был не из драчливых. Но зато уж твои дядья, Орфей! Куда там! Сириус, мямля несчастный, дал бы как миленький содрать с себя шкуру, это наверняка, а второй, Корнелиус, так с того, можно считать, и содрали шкуру-то. Он ведь тоже не сопротивлялся. Тоже бесхребетный человек.
Мастер грустно улыбнулся:
– С такими людьми далеко не уедешь. Не умеют они давать отпор, а без этого не проживешь. И поэтому, парень, – Мак Бетт нагнул голову и грозно взглянул Орфею в глаза, – поэтому, парень, возрадовалось мое стариковское сердце, когда я увидел, что сын Морица задал трепку этому паршивцу. Когда я увидел, что ты из другого теста, нежели твои дядья. Что ты, если надо, умеешь отбиться. Правильно, парень, всегда отбивайся, не давай спуску, если тебе хамят, или морочат голову, или хотят втоптать тебя в грязь. Запомни это, дружок, запомни слова старого Мак Бетта: умей отбиваться! Ни перед кем не гни спину и никому не спускай обиды!
Мак Бетт величаво стукнул тростью, коротко засмеялся и с улыбкой двинулся дальше.
Вот так примерно звучала речь малярного мастера Мак Бетта. Это была хоть и строгая, но хвалебная речь, задуманная как утешение и поощрение, однако Орфею она нисколько не придала сил, отнюдь, он доплелся до мельницы и там бросился ничком на грязный пол, вне себя от боли и стыда.
5. Минувшие дни, разбитые мечты и горькая тоска,
а также таинственная музыка в кладовой и несказанное блаженство
Многие из разбросанных там и сям в старом городе садов, иногда очень запущенных, имеют довольно-таки солидный возраст. Сириус в своей элегии «Зеленое забвенье» передал своеобразную атмосферу старины и неясных воспоминаний, присущую этим сохранившимся от прошлых времен дворикам, где ушедшие поколения познали когда-то свои радости и свои печали, смутные отголоски которых может порою донести до нас аромат цветов, шум ветра или стук дождевой капели, придав им на миг призрачную видимость жизни.
Дом учителя танцев Линненскова был со всех сторон окружен таким старинным заросшим садом. В свое время он принадлежал небезызвестному королевскому торговому управителю Трампе, который был страстным любителем цветов. Среди травы и бурьяна все еще попадались стойкие островки благородных садовых цветов, уцелевших со времен Трампе, а непроходимые заросли диких малиновых и розовых кустов, окружавшие сад, и пышные рябиновые шпалеры по стенам дома тоже были его творением.
Неизменный зеленоватый полумрак, царивший в саду Трампе, так же как и в огромном обветшалом линненсковском доме, действовал гнетуще, но вместе с тем целительно и умиротворяюще на смятенную душу Орфея. Здесь был странно обособленный мир, полуистлевший и душный до затхлости, в котором, куда ни сунься, было полным-полновсякой всячины. В гостиных было полным-полно разных тряпок, лоскутов и обрезков, подушечек с иголками, катушек с нитками и наперстков. И еще всевозможных безделушек, вазочек с бессмертниками, терракотовых фигурок и статуэток, фарфоровых собачек и прочих финтифлюшек, а также старых отсыревших семейных альбомов в бархатных переплетах. В комнатушке учителя танцев было полным-полно курительных трубок любых форм и размеров, начиная от коротких обкуренных трубочек-носогреек и кончая непомерно длинными чубуками с цветастыми фаянсовыми чашечками. В спальнях у дочерей в чердачном этаже было полным-полно пестрых поздравительных открыток, которые вместе со старыми выцветшими котильонными букетами были веерами развешаны по наклонным стенам. А в подвале было полным-полно пауков, мокриц, сороконожек и уховерток.
Но нигде не было такого обилия всякой всячины, как в кладовой, где Орфей теперь по большей части обретался. Просто уму непостижимо, сколько тут было свалено разного старого барахла всех мыслимых и немыслимых сортов.
Эта кладовая была, к слову сказать, самым лучшим и светлым помещением в доме Линненскова. И если она не использовалась под жилье, то на это были свои особые причины. Управитель Трампе, будучи уже глубоким стариком, покончил с собой, повесившись именно в этой комнате.
Поначалу Орфей чувствовал себя весьма неуютно, оставаясь один в комнате Трампе. Но затем, поглощенный своим великим горем, он перестал испытывать страх перед привидениями; было, пожалуй, даже что-то утешительное в этой одинокой светлой кладовой со множеством всяких чудных вещей.
И по мере того, как время идет, Орфей все более отдается во власть тихой печали и сладостной тоски. Он придумывает, будто и Тарира от него отвернулась. Она теперь летает без него. А он сидит и тоскует в одиночестве, безобразно некрасивый и глубоко несчастный, всеми презираемый и брошенный. «Такова участь всех хороших людей, – думает он. – Так случилось и с Сириусом, его тоже отвергли и бросили». Но есть своя сладость в том, чтобы принадлежать к отверженным, живущим в собственном мире разочарования, скорби и тоски.
Со слезами на глазах играет Орфей Романс Шумана. В нем – утешение. На дворе вечер, зеленое сумеречное небо и светлые огоньки на черных фасадах домов. А за закрытыми дверьми и окнами – тот мир любви и радости, который вовек для него недоступен. Жужжат швейные машины в тесно заставленных комнатах, все стареющие дочери Линненскова, все семь «тетушек» – усердные портнихи. Иногда тетушки поют, и Орфей вслушивается в печальные слова о времени, которое минуло, о цветах, что давно увяли, и о птицах, навсегда улетевших вдаль.
Над елью высокою дрозд пролетел,
Забытую песню он пел.
Эти забытые песни поет вместе со всеми и старик Линненсков, и тогда на лице его появляется то же тоскливое и потерянное выражение, что и у дочерей.
Ах, многое, многое ушло и никогда не воротится назад, сколько ни тоскуй. Тетушки тоскуют, глаза их часто наполняются слезами, и они сидят, забывшись в тоскливых думах.
И старый хлам в кладовой тоскует. Комната Трампе полна до краев безысходной тоской. Крупные пятна сырости на выцветших обоях – это тоска, только тоска, проступившая бледными взбухшими лишаями.
И речка, что торопится мимо Гладильни, угрюмо бурча ночи напролет, и она тоже объята ненасытной, бурной тоской. И камни в катке лежат и ждут в безнадежной, смешной тоске, что кто-то придет и снова бросит их в воду.
Однажды ночью Орфею снится, что он сидит в подвале Бастилии и слушает музыку, как в былые дни. Но это не прежняя жаркая, красная музыка, это какая-то гонимая, отверженная музыка, исполненная скорби и тоски. И один-единственный человек находится, кроме него, в огромной полутемной комнате. Это его мать. Она сидит в недвижном взоре, такая сиротливая, всеми брошенная… но вдруг это уже не она, это Тарира!
И вот Тарира приближается к нему, беззвучно скользя, и он опять должен следовать за ней, следовать за ней в безграничном, скорбном, каком-то отчаянном упоении.
Они устремляются в ночь и на миг задерживаются на церковной колокольне, где сиротливо и жалобно трепещут в кромешной тьме чердака старые иссохшие останки эоловых арф. И он следует за нею дальше в ее вечном странствии по царству грез, где льется одинокое бескрайнее звучание. Оба они прислушиваются и в немом ужасе встречаются взглядами.
Эта Тарира, это ночное видение – отчего она так неотступно преследует его? Кто она, один из тех демонов, которые не выпускают жертву из рук, пока не отдадут ее на заклание? Или она добрый дух – если и не кроткий ангел, то хотя бы гений-покровитель, верный и могучий?
Позже он не раз в своей жизни задавал себе этот вопрос, но ответ никогда не был однозначным «да» или «нет»: Тарира – это дар, ниспосланный тебе, и в нем воплотились сокровеннейшие свойства твоего Я. Она – олицетворение скорби, тоски и любви, рожденных беспокойными порывами художнической натуры.
Дни идут за днями, и однажды вечером Орфей и Петер снова встречаются, и между ними все становится как прежде.
– Насчет себя и Титти – это я наврал, – признается Петер, – просто так сказал, потому что ужасно злился, что Титти крутит с этим Каем, побегушкой аптекаря Фесе. А я ей тоже ни чуточки не нравлюсь. Вот я и надумал в отместку рассказать тебе эту историю про нас двоих. Поэтому ты меня и победил, когда мы с тобой подрались: если наврешь, а на самом деле этого нету, так тогда и отбиваться нечем. А ты подумал, это правда, потому ты и был такой сильный.
Орфей рассеянно заводит граммофон. Он не сердится на Петера. И на Титти тоже. Скорее, он чувствует некоторое разочарование, оттого что узнал правду. Она вносит разлад в его устоявшуюся тоску.
– И никакая она не Тарира! – пренебрежительно говорит Петер.
– Конечно, нет! – соглашается Орфей, и они обмениваются взглядами, выражающими презрение и солидарность.
– Ведьма она, – говорит Петер.
Лето проходит, опять наступает осень, сонные, мокрые, темные дни, полные тоски. Время от времени какая-нибудь из тетушек справляет свой день рождения, тогда в комнатах тщательно прибирают, девицы Скиббю и другие пожилые дамы приходят, пьют шоколад из маленьких чашечек и разводят тары-бары… гомонят и стрекочут, как стая суматошных птиц.
Однажды в середине дня, бледного, малосолнечного и ветреного дня, с Орфеем в его кладовой случилось незабываемое происшествие. Он только-только отложил свою скрипку и стал у окна, как вдруг сзади него послышалась дивная музыка, замирающий аккорд непередаваемой глубины и благозвучия. Он обернулся и долго стоял, охваченный изумлением. Откуда взялись эти звуки, эта сверхъестественная музыка духов?
Привидения? Он чувствовал легкий испуг, но все равно хотел бы снова услышать чудный аккорд.
Между тем тишина больше не нарушалась. Но немного погодя среди сваленной в кучу рухляди показалась кошачья голова. Она таращилась на него бездонными глазами долго и настырно. А затем исчезла так же беззвучно, как и появилась.
Теперь Орфею и вправду стало жутко. Тишина вокруг наполнилась звоном, а по выцветшим стенам комнаты заметались призрачные тени, похожие на длинные шарящие руки. Он чувствовал себя во власти каких-то колдовских чар, и на мгновение ему почудилось, что это сон.
Но вдруг раздается громкое шуршанье, откуда ни возьмись появляется огромная кошка и одним прыжком вскакивает на подоконник.
Ага, значит, кошка была настоящая. Орфей выпустил ее наружу. Он немного успокоился и стал размышлять. Может быть, и музыка имела естественное происхождение? Может быть, среди этого хлама валяется, например, какой-нибудь струнный инструмент, который кошка нечаянно задела? Мысль об этом инструменте настолько его захватила, что он принялся рыться в той куче, откуда показалась кошачья голова. Но страх перед призраками все еще в нем сидел, и внезапно он перерос в панику… цепенея от ужаса, Орфей попятился и, вскрикнув, выскочил за дверь.
На лестнице он налетел на тетушку Люси, старшую из дочерей Линненскова, и едва не сбил ее с ног.
– Что там такое? – в волнении спросила тетушка Люси.
Орфей рассказал о музыке, которую он слышал, и о кошке, выпрыгнувшей в окно.
– Только-то! – с облегчением засмеялась Люси. – Я уж подумала, не Трампе ли!.. А то, что ты слышал, всего-навсего моя старая цитра. Она там где-то валяется. Пойдем, я тебе покажу!
После недолгих поисков тетушка Люси нашла свою цитру.
– Ах, – вздохнула она, трогая струны. – Она совсем еще хорошо звучит, но какая же она пыльная и ржавая!
Люси села на стул с отломанной спинкой, положила цитру себе на колени и продолжала, устремив взгляд в белесое небо:
– Да, она ведь пролежала нетронутой уже… сколько же это? Двадцать три года. Ну и ну, время бежит.
Она тихонько ударила по струнам и снова вздохнула:
– Эту цитру, мой мальчик, я получила в подарок от своего жениха. Да, я же была когда-то помолвлена. А потом он меня обманул, он оказался подлецом. Как все мужчины. Но с тех пор прошло столько времени, и его уже нет в живых. Печальная была история, но теперь, слава богу, все это в прошлом.
Тут тетушка Люси неожиданно запела надтреснутым голосом, проводя худыми, жилистыми руками по ржавым струнам цитры:
Я чужестранец, я пилигрим,
И лишь вечер, лишь вечер здесь пробуду…
Она вдруг порывисто вскочила и стала покрывать поцелуями щеки Орфея, так что у него защекотало в ушах:
– Тра-ля-ля-ля-ля! Жизнь вероломна, но ты не огорчайся, все проходит, все заживает. Ну ладно! Можешь взять себе эту цитру, забавляйся, если охота. Хоть кому-то она пригодится.
– Большое спасибо! – сказал Орфей, вспыхнув от радости.
Как только тетушка Люси ушла, он с жадностью набросился на инструмент. Весь остаток дня он пролежал на полу, перебирая струны цитры. Он упивался протяжными, певучими звуками, чуть не плача от счастья. Здесь можно было брать аккорды, и инструмент звучал, как целый оркестр.
В ту ночь он видел чудесный сон.
Ему снилось, что он стоит в огромном пустом зале, голые стены которого залиты яркими лучами послеполуденного солнца. А в дальнем конце этого зала находится ступенчатое возвышение, и на ступенях полным-полно разных музыкальных инструментов: большие красновато-коричневые и темно-коричневые виолончели, сверкающие скрипки, блестящие трубы и флейты, а на самом верху длинный ряд горящих медью литавр. И вдруг этот мощный оркестр разом зазвучал, сам по себе, хотя никто не прикасался к инструментам… то был бешеный вихрь звуков, едва не опрокинувший его наземь.
Он проснулся и долго ворочался в безмолвном восторге.
6. Анкерсен вступает, в новую фазу своего развития,
совершенно неожиданно повернувшись спиной к празднующему победу обществу «Идун»
В тот день, когда полный запрет на торговлю спиртными напитками после долгой и упорной борьбы получил наконец силу закона, общество «Идун» устроило большой благодарственный праздник. Для придания некоторой законченности портрету управляющего сберегательной кассой Анкерсена здесь будут вкратце описаны бурные события, имевшие место во время этого необычного торжества.