Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Кстати, Бутыгин тогда так и не заметил?
– Ого, не заметил! Ты б его видел на другой день! Ходил такой, вроде у него родной дядя умер.
– Дядя, – мрачно говорю я. – Он сам теперь родной дядя.
– Как это?
– А вот так.
– Какой же он дядя?
– Такой вот. Пане Голубенко он, оказывается, родной дядя.
Миша присвистнул, а Синьор поперхнулся. Махмуд не изменился в лице, но я видел, как он дёрнулся. Видно, представить такое сочетание было очень трудно.
– Нет, слушай, что-то здесь но то, – покачал головой Миша.
– Подумать только, – скривился Синьор. – Така пшелестна паненка, и такой Медведь… Трудно поверить.
– Веришь, но веришь, сама она мне сказала… Ну ладно, замнем для ясности. Так выпьем, что ли, наконец. Сколько осталось до нового года?
Часов ни у кого из нас не было, и мы решили выпить пока так, предварительно. Но за старый год никто нить не хотел – был он тяжелым, страшным, кровавым. Решили выпить сразу за нашу победу.
– Утром раненых со станции везли, – вдруг сказал Миша, – в Фергану, в госпиталь везли. Еще только светало чуть-чуть. Машин десять, наверно, или пятнадцать – идут одна за другой. Едут медленно, медленно, а вокруг люди стоят и смотрят. И все молчат. Только смотрят.
– И ты смотрел?
– Ага. Стоял тоже. А что?
– Ничего. Просто вот, думаю… Стоим мы тут, смотрим, нитки вдеваем. Стенки долбаем… Кому это нужно – когда там такое?..
Миша поднял свои белесые брови и уставился на меня узкими зеленоватыми глазами.
– Ты же слышал, – сказал он сипло. – Каждый удар челнока – удар по врагу. Во-он там плакат висит даже. Так и написано, видишь?
– Вижу. От плаката им не легче. Думаешь, немцы плакат читать будут?
– При чем тут немцы? Сам читай и работай лучше, понял?
– Ну, добже, хватит, – вмешивается Синьор. – Чего пустословить. У каждого своя судьба. У меня, навьерное, на роду написано ткачом быть. От самого рождения слышу ткацкий станок. Так, навьерное, и помру под эту музыку… Каждому свое. Ну ладно, бори тушенку, слышишь, как пахнет!
Пахло действительно здорово После нашей затирухи и редьки, оставлявших неутоленное, сосущее чувство, пахло так, что аж голова кружилась Синьор еще подогрел со немного, поставил на третий мотор в старом цеху – он у нас греется, как сковородка, и теперь от тушенки исходил дурманящий, обволакивающий запах.
У пас осталось еще но кусочку хлеба, да три ломтя кукурузной лепешки – их продавали у ворот комбината по десять рублей штука, были они маленькие, круглые и желты с, как будто каменные. А Махмуд еще положил спою – настоящую лепешку! Тут было от чего потерять терпение.
– Давай, Миша, дели.
Миша бережно разрезал своим знаменитым охотничьим ножом лепешки и хлеб на равные части и накладывал на ломти тушенку – тоже стараясь набирать строго одинаковое количество.
И в это время мы скорей почувствовали, чем увидели, что напряжение начало падать – в цеху стало темнее, натужно взвыли моторы, в их голосе появилась надсадная, жалостная нота, потом сделалось еще темнее, станки бессильно хлопали.
– Что-то на станции, – тревожно проговорил Миша. – Дизеля садятся. Пошли к моторам, – крикнул он и побежал. Но было уже поздно. Еще несколько секунд свет слабо мерцал в лампах, угрожающе гудели «прилипшие» двигатели, и все стихло. Мы на ощупь пробирались впотьмах, натыкаясь на станки и ограды, а вокруг слышался беспокойный говор людей, взволнованные, тревожные голоса.
И тут через весь цех полетел зычный крик Бутыгина.
– Выключай моторы! Выключай, говорю! Дадут напряжение – все плавки полетят, едри твою качалку!
Мы это и без него знаем, поэтому и торопимся. Ну вот, кажется, добрался я, наконец, до ограды, вот он, «японец», – распластанной тушен виднеется в темноте. Осторожно, чтобы не попасть ладонью на рубильник, нащупываю щит, добираюсь до ручки. Есть! Ну, слава богу! Выключил. Пусть он теперь орет себе на здоровье, пусть он поминает всех святых. Но голоса Бутыгина не слышно. Вместо него я различаю где-то поблизости дрожащий голосок Пани.
– Ой, страшно как, ну ничегошеньки не видно. Хоть бы станок выключить!
– Ты где, Паня? – говорю я. – Давай руку. – Я нахожу в темноте се руку, потом подбираюсь к станку, выключаю ого.
– Спасибочки, – говорит она шепотом, – я совсем злякалась. Думала, налет немецкий…
Ну что ты, Паня, разве же немцам сюда добраться. Это просто на станции что-то.
Я успокаиваю се, а сам слышу, как тревожно бьется где-то совсем рядом, в темноте, ее сердце. И рука ее – маленькая, горячая – чуть вздрагивает в моей руке.
За окнами цеха гудит что-то, какие-то полосы света мелькают снаружи.
– Паня, – говорю я чуть слышно, – ты испугалась?
– Ага, – шепчет она и прижимается ко мне. – Ой, страшно как.
Я нахожу в темноте ее лицо, ее глаза, ее волосы, провожу по ним ладонями, и так мы стоим, чувствуя, как колотятся рядом наши сердца. Где-то там матерится Бутыгин, щелкаю рубильники, кто-то шарит лучом фонарика по стене, и снаружи гудит что-то, и ползут какие-то блики, но мы ничего этого не видим и не слышим. Мы стоим, прижавшись друг к другу, не дыша и не двигаясь, и нет для нас сейчас ничего другого на свете.
Часть вторая
1
Женька очнулась от колющей боли во всем теле – казалось, тысячи мелких раскаленных колючек вонзались в нее со всех сторон, шевелились и жгли, а она не могла шевельнуть ни рукой ни ногой, чтобы оттолкнуть их. Наконец она собрала все свои силы, открыла глаза и тут же в ужасе застонала: какой-то человек, напрягаясь и тяжело дыша, из всей силы тер ладонями ее обнаженное тело.
Она хотела закричать, но у нее вырвался лишь придушенный слабый стон, и слезы покатились из глаз от обиды и бессилия.
– Оживела? – грубовато проговорил мужчина. – Ну, ну… – и принялся еще сильнее тереть ее так, что голова его тряслась, очки стали съезжать куда-то набок. У него были ржавые, прокуренные усы и строгие глаза под косматыми седыми бровями.
Время от времени он наливал в ладонь какую-то остро пахнущую жидкость и принимался растирать с таким усердием, что пот выступал на его крутом лбу.
– Ну вот, – приговаривал он, – вот, теперь вроде ничего, теперь уж выдюжишь. И какого дьявола занесло тебя в степь, ночью, одну? Жить тебе надоело, что ли?.. Ну ладно, лежи, – примирительно проговорил он, видя, что Женька хочет что-то сказать и приподняться. – Теперь уж немного, теперь потерпи немного… Колет тебя? Щипет со всех сторон, да? Ну, это и требовалось, это и надо.
Потом Женька почувствовала, как что-то теплое и косматое тычется ей в шею, она скосила глаза и тут уж вскрикнула от страха: огромный, заросший кольцами рыжей шерсти пес аппетитно облизывал ее шею и плечи.
– Ишь ты, настойка-то нравится! – полуудивленно-полунасмешливо проговорил мужчина, отталкивая пса локтем в сторону. – Ну, ты, Бурлак, пошел отсюда, хватит тебе. – Но в голосе его звучала нежность.
– Это ведь он тебя нашел, лает и лает, тащит меня, ну я и пошел, надо, думаю, посмотреть – чего это там. А там вон что – девчонка лежит, совсем замерзла. Вот так-то. Ему это ты, стало быть, обязана… А он ить, гляди, тоже вроде понимает, ластится, как человек. Человек – он ведь тоже вроде собаки: как добро кому сделает – ластится, родной ему вроде становится тот, кому он добро сделал. А бывает и другой, правда, – тот однажды нечаянно добро сделает, а потом казнит себя – успокоиться не может: зачем это я сделал, чего это ради. Ну, этот с другой породы…
Так, ворчливо приговаривая все время, он укрыл Женьку одеялом, исчез на мгновенье – было слышно, как что-то булькает рядом и гудит огонь в печке. Потом старик появился с большой фарфоровой чашкой в руке и, приподняв Женькину голову вместе с подушкой, стал поить ее каким-то обжигающим зеленоватым варевом. Оно было непонятное на вкус, – горькое, то ли сладковатое, – Женька не могла разобрать, но почему-то чувствовала, что его надо пить, и пила маленькими глотками, отдыхая и откидываясь на подушку после каждого раза.
Старик еще что-то говорил, но Женька уже не разбирала – что, ею овладела блаженная, сладкая истома, она разливалась по всему телу, хотелось только одного – спать, спать. Ее совсем перестал мучить страх, перестали мучить сомнения, ей вдруг стало казаться, что и этот старик и этот пес – все это ей давным-давно знакомо, и все это так и должно быть. Она блаженно вытянулась, повернулась на бок. Последнее, что она видела, был пес – он… лежал, растянувшись на полу возле кровати, положив морду на лапы и, не мигая, глядел вверх, на Женьку, умными, изучающими глазами.
Ей снились какие-то странные сны. Ей снилось, что она едет в поезде, он грохочет где-то высоко над землей, а внизу, на неимоверной глубине, словно на дне пропасти, виднеются дома, и люди, и города. Она хочет выйти из поезда, хочет попасть туда, вниз, к людям, но она не знает, как это сделать, поезд летит без остановок, грохочут вокруг сплетения бесконечного железного моста, раскачиваются вагоны… Женька идет по составу и вдруг с ужасом обнаруживает, что в нем никого нет, кроме псе, нет даже машиниста, а поезд летит и летит, все сильней раскачиваются вагоны, и мост гремит, и дым какой-то подни мается снизу… Надо прыгать, прыгать прямо по ходу поезда, как учил ее когда-то отец, но она не может заставить себя… А потом все смолкает, пропадает и грохот, и поезд, и дома, и люди, и только шелест листвы вокруг, и лесной сумрак, и сладкий запах прелой хвои под ногами. Ноги утопают в податливом мягком настиле, идти становится все трудней, но надо идти вперед, надо выбраться туда, к свету. Она идет все дальше и дальше, разводит руками пружинящие ветви, а они сопротивляются, хлещут ее по лицу, сплетают перед ней свои цепкие острые пальцы. И вот уже совсем трудно идти, совсем невмоготу преодолевать эти душные сумрачные заросли. А где-то там, очень далеко, она слышит зовущий и спасительный голос автомобильной сирены…
И так все время. Она куда-то шла, кто-то звал ее, кто-то очень близкий и очень дорогой, надо было только сделать последний шаг – но сделать его не было сил…
Когда она проснулась, в окно светило зимнее солнце.
В крошечной комнатке, где она лежала, было тепло и уютно, на потолке дрожал солнечный зайчик от миски с водой, которая стояла на полу. А возле миски, все так же положив морду на лапы, дремал рыжий пес, время от времени приоткрывая веки. Уловив чутким ухом, что Женька зашевелилась, он тут же открыл глаза, потянулся, зевнул и, подойдя к миске, стал звучно лакать воду.
Женьке стало смешно. Она засмеялась. И почувствовала себя здоровой. Только нога ныла.
Женька зацепилась руками за спинку, села и огляделась. Закуток, где стояла кровать, был отгорожен матерчатой занавеской. На противоположной стене висело старое охотничье ружье, а над кроватью рядом два больших портрета в деревянных рамках – мужчина и женщина. Женщина, крепкая, полногрудая, с широким крестьянским лицом, глядела со стены спокойно и даже весело. Она вся была раскрашена – щеки в розоватый цвет, платье в голубоватый, и губы подведены малиновым.
В такой же цвет был выкрашен значок ударницы сельского хозяйства на ее платье.
Мужчина, в рамке, рядом с ней выглядев гораздо старше. Он не был раскрашен, и усы и брови его были седоватыми. Женька всмотрелась, и вдруг поняла, что это ведь тот самый старик, которого она видела вчера над собой. Присутствие женщины, хотя бы на портрете, как-то успокаивало. И все же… Она лежала совсем раздетая, кто-то перенес ее сюда, раздевал, укладывал…
Пе-ес, – ласково и тревожно спросила Женька. – А, пес… Хозяйка есть у тебя?
Собака услышала ее голос, прислушалась, потом подошла, стала рядом и вдруг лизнула Женьку в щеку шершавым мокрым языком.
– Ну, ты, – отшатнулась Женька, но тут же, устыдившись своей неблагодарности, она высунула руку и почесала пса за ухом. Он стоял послушно и тихо, опустив голову, а потом лизнул Женьке руку и заглянул ей в глаза.
– Хороший ты пес, – приговаривала Женька, – хороший, хороший. Как же тебя зовут, а?
Пес махнул обрубком хвоста и снова попытался лизнуть Женьку в лицо.
– Постой-ка, постой. Ведь как-то называл тебя твой хозяин… Как же, а? Странно как-то – Аргамак или Бурлак? – Услышав знакомые звуки, пес оглянулся, потом сел и взвизгнул от удовольствия.
Бурлак, Бурлак, иди сюда. Ну, хороший… Хороший ты пес, хороший… Ну, хватит, хватит тебе, в губы меня не лижи. Сядь вот здесь, сядь! Ну вот теперь ты умница, вот теперь хорошая, послушная собака. Так что же я хотела тебя спросить – хозяйка есть у тебя? Молчишь? Нет, наверное, у тебя хозяйки. Что же мне делать теперь, а? Ну что ты скажешь? Оделась бы я да ушла, но ведь не могу ступить, не могу, понимаешь? Распухла нога-то…
Женька откинула одеяло, пощупала ногу, покачала головой.
– Вот видишь, что получилось. Ну что ты молчишь? Что ушами хлопаешь? Ты ж меня нашел, говорят, спас ты меня, можно сказать, замерзла бы я совсем. Посоветуй же что-нибудь… Что мне делать теперь? Не знаешь? И я тоже не знаю… – Женька натянула одеяло на плечи, опустила голову и долго сидела вот так, пригорюнившись, раздумывая о своей судьбе.
– А может, напрасно ты меня нашел, а, пес? Может, лучше было бы, если б осталась я там, в степи, и ничего этого сейчас уже не знала бы, и нога не болела бы, и никуда мне идти не надо было… Лежала б я себе там, заносило бы меня снежком потихоньку…
Женька так живо представила себе эту картину, что у нее сердце едва не разрывалось от жалости к самой себе. А когда она еще представила себе, как вернется отец, станет разыскивать ее, придет сюда, на этот полустанок, и ему укажут холмик в степи, где она похоронена, – глаза ее наполнились слезами и голос задрожал:
– Ну, что? Что ты скажешь, а, пес? Может, лучше там было бы?
Пес глядел на нее жалостливыми глазами и быстробыстро дышал, высунув узкий, длинный язык. В это время послышались тяжелые шаги, голоса, затем щелкнул замок и в комнату, откинув занавеску, вошли двое – вчерашний старик и еще другой – в брезентовом плаще с капюшоном и с докторским чемоданчиком в руке.
– Ну вот, – сказал старик, – вот она, оживела, стало быть. – Пес заюлил у ног хозяина, но старик строго прикрикнул, и собака послушно отошла в угол, легла возле своей миски.
Женька утерла глаза и с любопытством глядела на вошедших – у нее почему-то не было страха. – Так… – сказал тот, что был с чемоданчиком, – значит, так она и лежала в снегу, в арыке?
– Вот так и лежала, – сказал дед. – А сколько – не знаю. Я ее полуживую сюда притащил. А сумка возле нее была с продуктами. Видно, домой несла, да вот сбилась с дороги.
– А может быть, она сама скажет, – проговорил второй и стал снимать с себя задубевший от холода плащ. Брезент был твердый и звенел как жесть. Он поставил плащ в угол, и тот так и остался стоять, будто часовой. Потом он подышал на руки, потер их и опять сказал, обращаясь к Женьке: – Ты говорить-то умеешь?
– Умею, – еле слышно проговорила она.
– Ну вот и хорошо. Рассказала бы ты нам, сколько на мерзлой земле пролежала?
– А я не знаю, – опять тихо сказала Женька и подняла на доктора опухшие глаза. Теперь она уже не сомневалась, что это доктор – он держал ее руку и считал пульс. Она действительно не знала того, о чем он спрашивал ее. Он задал ей еще несколько вопросов, а сам долго и внимательно выслушивал ее, выстукивал. Покачал головой.
– Болит где-нибудь?
– Нога, – сказала Женька. – Ломит очень.
Он откинул одеяло, слегка потрогал ногу.
– Н-да… Растяжение связок. Я сделаю тугую повязку, и надо Судет полежать. Полежать обязательно, не то хромать будешь – поняла?
– Мне домой надо, – . сквозь слезы сказала Женька. – Меня ведь искать будут.
– Да куда же ты сейчас с такой ногой, дочка? – сказал старик. – Ты уж отлежись маленько. Потом пойдешь – мы тебя с Бурлаком проводим.
– Пога – это еще полбеды, – сказал доктор. – Как бы воспаления легких но было. Вот тут кое-какие лекарства я оставлю, – он положил на стол порошки.
– Банки надо… Ты, Митрич, банки, часом, ставить не умеешь? – спросил он деда.
– Ба-анки? Вот уж сроду не приходилось.
– А поблизости тут никого нет, кто может? Может на станции кто?
– Да ну, кто там, – огорченно сказал старик. – Вот сестра милосердия была, так и та на фронт уехала А сейчас!.. Постой, а если Шурку спросить, начальникову кралю, она ж вроде и а курсах училась.
– Попробуй, Митрич, попробуй. Нужны банки два раза в день – утром и вечером. А на следующий день горчичники. Есть у тебя горчица?
– Ну, это найдем, – сказал старик. – Этого добра сколько хочешь. А с Шуркой я сейчас поговорю Я ей в доме и стекла ставил, и почку ладил, думаю, не откажется она.
– Ну, смотри, Митрич… А если плохо будет, жар сильный, кашель, езжай за мной В больницу тогда отправлять надо.
Во время этого разговора лицо Женьки менялось, как небо на закате. То оно становилось малиновым, то темнело, то вновь вспыхивало.
Чужие люди, совсем чужие разговаривали о ней, о том, как ее лечить, а она не могла ничего сказать, была совсем беспомощна. А когда доктор помянул про больницу, Женька совсем расстроилась – с детства она боялась этого слова, мать всегда пугала се: «Вот не выпьешь лекарства – в больницу отправлю!» Ей смертельно не хотелось в больницу, но она не знала, как это сказать, ведь лежит она в чужом доме, у совсем незнакомого человека, – может, ему вовсе в тягость все это, может, он рад от псе избавиться.
Поэтому она молчала, поникнув головой, только глянула исподтишка на Бурлака, и тот, словно почуяв, в чем дело, подбежал к ной и лизнул ей руку.
– Ну? Ну так как? – спросил доктор и стал укладывать все обратно в чемоданчик. – Могу сейчас направить в больницу, но только не примут сейчас, плохо там с мостами…
– Не надо, – замахал руками старик, – обойдемся без больницы, ты как думаешь, дочка? – Женька ничего не сказала, только кивнула головой.
– Ну вот, правильно. Ты, дочка, не бойся, мы с Бурлаком хорошие люди. Мы тебя нашли, мы тебя и выходим. Правильно я говорю, Бурлак?
Пес взвизгнул, посмотрел вверх и стал тереться о ноги старика. Тот потрепал его по шее и поклонился доктору..
– Спасибо тебе, Абдулла Гафурович, вот, не обессудь, пожалуйста. – Он скрылся за занавеской и тут же появился с куском хлеба и какой-то картонкой коробкой.
– Что вы, Митрич, заберите сейчас же, – обиделся доктор. – Разве ж из-за этого…
– Ладно, ладно, – примирительно сказал старик, – ты не ершись, не буду насчет хлеба. А уж это ты возьмешь без разговоров.
– Что это? – строго спросил доктор. Он открыл коробку, и лицо его тут же просияло от радости.
– Лекарственные травы! Вот за это спасибо. Возьму обязательно. Будет еще – принеси.
Он оделся и перед тем, как выйти, еще раз напомнил про банки. Они ушли, стало тихо, Бурлак раскинулся на полу возле кровати, и Женьке сделалось очень спокойно и хорошо – она задремала. А когда проснулась, перед ней сидела молодая женщина с красивым, очень гладким упитанным лицом и очень живыми, какими-то вызывающими глазами.
На ней была блестящая черная шуба под котик и белый пуховый платок, откинутый на шею. Она улыбалась, яркие ровные зубы отливали чуть розоватым от губной помады. Сначала Женьке показалось, что все это спится – настолько невероятным было присутствие в каморке деда Митрича этой неправдоподобно яркой женщины.
Но та тронула Женьку за подбородок, звонко засмеялась и проговорила мелодичным грудным голосом:
– Так это тебя Митрич в иоле нашел? Вот так находка! – Она откровенно разглядывала Женьку. – А ничего! Ничего… Можно сказать, крупно повезло старику. Всю жизнь мечтал внучку иметь. А может, дочку? А может… – Она опять заливисто рассмеялась и сдернула с шеи платок – ей было жарко.
– Гляди, как натопил! Сроду у него так тепло не было. И чисто – гляди. Преобразился старик – носится как угорелый. Ты хоть знаешь его?
Женька покачала головой.
– Не знаешь? Ничего не знаешь? – Она опять расхохоталась. – Вот так история! Это ж только в книжках такое бывает! Прибежал старик, чуть не плачет, иди, говорит, банки сделай, я тебе что хочешь потом бесплатно чинить буду! Я, конечно, не пошла бы, да уж очень интересно стало – чего это он, думаю, плетет, или рехнулся, или с похмелья… А нет ведь, правду, значит, говорил.
Она сняла с себя шубку и осталась в темном, каком-то переливающемся, сбегающем по ее крутым бедрам платье. Шубку она повесила на гвоздь у занавески, прошлась по комнате, рассматривая все вокруг, и тонкие каблучки ее остро стучали по некрашеным доскам. Женька обратила внимание на ее чулки – они были какого-то особого, дымчатого цвета и слегка поблескивали.
Она стала протирать банки, которые, видимо принесла с собой, и пока делала это, пока готовила спиртовый жгут, все время говорила, обращаясь к Женьке, радуясь, как видно, тому, что у нее появился собеседник.
– Дед Митрич – путевой обходчик, – понимаешь? Ну, ходит по путям, смотрит, все ли в порядке. Живет один, никого у него нет, кроме Бурлака… Вообще-то он чудак, отшельник, а когда-то он известный человек был, стахановец, кочегар на паровозе, а потом, как жена умерла, была тут у него одна история… Выпивать стал, списали его, вот и живет он в этом своем курятнике, в свободное время охотится. Он тебя, наверно, во время охоты и нашел. Ну а ты-то, как попала в степь все-таки?
Женьке не хотелось ничего рассказывать, но отмалчиваться было невозможно, пришлось ей что-то говорить такое, объяснять, но гостья, судя по всему, не очень-то прислушивалась к ее словам. Она была больше занята собой. Женька видела, как она любовалась собой, пользуясь каждым случаем, чтобы взглянуть в зеркало, в оконное стекло или еще куда придется, лишь бы можно было увидеть себя. Она, судя по всему, очень себе нравилась. «Да и есть отчего», – с завистью думала Женька.
– А меня зовут Шура, – сообщила она Женьке. – Ты меня так и зови, я ведь не на много старше тебя. Тебе сколько? Шестнадцать? А мне двадцать три. Работала я в медпункте, потом телеграфисткой, а сейчас вот вышла за начальника станции, работу бросила, живу неплохо.
Она подготовила все, поставила табуретку возле кровати, велела Женьке лечь на живот, откинула одеяло и стала чем-то растирать ее спину.
– Худая ты, – с сожалением сказала она. – А тело у тебя хорошее, фигура будет что надо! Поправиться тебе только немного… Кормишься плохо, да?
– Как все, – нехотя сказала Женька.
– Как все, – это, значит, голодаешь. Ну, ничего, вот поправишься, придешь к нам, я тебя телеграфисткой устрою – работа не трудная, а паек особый да еще кое-что перепадает…
– Мне домой надо, – сказала Женька.
– Ничего, успеешь.
Она зажгла жгут, он пылал синим пламенем, и, окуная в это пламя банки, она ловко лепила их одну за другой на Женькину спину.
– Ой, – застонала Женька. Ей казалось, что тупыми клещами растягивают ее кожу в разные стороны.
– Ничего, потерпи, – укрыла ее Шура. – Теперь минут десять потерпи, зато потом хорошо будет…
Она стала приходить каждый день – по утрам, ставила банки, делала горчичники. И пока Женька лежала лицом вниз, рассказывала ей, как угождает ей во всем «ее начальник»– она мужа иначе, чем «мой начальник», не называла, – как он достает ей все, что она попросит.
Вот он поедет в Ташкент, я ему список даю: то-то и то-то… Пусть попробует не привезти! – с хвастливой угрозой заключила она. – Мужиков только так и надо держать, тогда любить будут…
– Ну, а если не достанет? – спросила Женька.
– Ну, не достанет! Он все достанет. В Ташкенте сейчас любую вещь купишь – были бы деньги или продукты. Там эвакуированные все, что хочешь, продают.
– И давно ты… давно вы замужем? – спросила Женька.
– Месяца четыре будет. Да вот вскоре, как война началась. Я телеграфисткой работала. По ночам дежурила, а он захаживал ко мне. Зайдет, разговоры разные заводит, а я делаю вид, что ничего не понимаю. Сижу себе, стучу на своем «БОДО». Он и так и эдак… У него ведь жена была и дети, а однажды свет погас, я при керосиновой лампе работала, он мне сам эту лампу принес. А вместе с лампой коробку шоколадных конфет и чудесные туфли – где он их взял, не знаю, но только очень они мне шли, как по заказу. Ну, значит, сидим мы с ним, разговариваем – и тут ветер как рванет, и лампа погасла. Ну, тут у нас все и получилось…
– Страшно? – спросила Женька.
– Ему, может, страшно, а мне – нет. У меня еще до него один был, в милиции работал. Как война началась, в армию он ушел, так с тех нор и исчез – ничего о нем не знаю.
– А вернется?
– Ну, вернется. Мало ли что! Я ведь ему не жена была, а так… – но в голосе ее послышалась тоска.
– А любишь-то ты кого? Или никого не любишь? – спросила Женька. Она лежала лицом вниз, и ей было легко спрашивать – не надо было в глаза смотреть.
– Лю-ю-бишь – не лю-бишь, – протянула Шура. – Это все сказки. В книжках только пишут. А на самом-то деле – мужик есть – вот тебе и любовь… Ну, ты не ворочайся, лежи смирно, сейчас снимать буду. – Она стала отнимать банки, придерживая кожу своими тонкими пальцами, и Женька чувствовала, как впиваются в спину ее острые наманикюренные ногти. Банки отлеплялись со смачным чавканьем, и когда доходила очередь до последней – наступало блаженное мгновенье, когда уже ничего не тянуло, но все казалось, что где-то там какая-то забытая банка торчит.
Женька переворачивалась на спину, счастливо вздыхала, а Шура усмехалась и щурила свои длинные глаза с наведенными иссиня-черными ресницами.
– А ты, чертенок, любишь лечиться! Ну, как теперь, ничего?
– Хорошо, – говорила Женька, – теперь уже совсем хорошо.
– Ну, ладно, – говорила Шура, вставая, – пойду я. А на всякий случай учти – як тебе вечером тоже приходила, поняла?
– Сегодня? Придешь?
– Не приду, а приходила, если кто спросит. И вчера тоже – ясно? Ты запомни, а не то подведешь меня под монастырь, – она сверкнула искоса из-под прищуренных ресниц и поправила Женькину подушку. – А ты лежи, тебе лежать надо, вставать опасно. А так полежишь, и пройдет. Лучше ведь сейчас?
– Лучше… Ловко ты все это делаешь.
– Что?
– Ну, все. Руки у тебя очень ловкие. Ты бы, наверно, врачом могла быть.
– И была бы, – вздохнула Шура, – была бы, наверно, если бы не война… Он… Тот, что ушел, знаешь… Все хотел, чтоб в Ташкент мы уехали. Или в Москву. Чтоб учиться нам обоим…
– Ну?
– Чего – ну! Вот тебе и ну. Сегодня война, а завтра – только его и видели. Вот и все мечты. А ведь мог остаться! – вдруг зло проговорила она. – Мог – никто еще не требовал!
Женька приподнялась на локте, внимательно вгляделась в лицо Шуры.
– А ты любишь его, – как-то радостно и убежденно сказала она. – Лю-ю-бишь. Я вижу.
– Много ты видишь! Лежи себе! – Шура прошлась по комнате, мимоходом погляделась в треснутое дедово зеркало на подоконнике, поправила волосы. – Значит, договорились, не забудешь, я у тебя вечером была…
Женька смотрела на нее со страхом и восхищением.
– Ты чего? – насторожилась Шура, уловив на себе ее взгляд. – Заметно что-нибудь?
– Да. Не любишь ты своего начальника – вот что.
– Ну ладно, не твоего ума это дело. Я, может, сама еще ничего не знаю, а ты тут – любишь не любишь… Дед когда придет?
– Скоро придет. Он молоко пошел доставать. Вот чудак. Будто я без его молока не проживу. Он сегодня в ночную, в семь часов вечера уйдет и до утра.
– А ты не боишься одна?
– Нет. А чего бояться. Я тут с Бурлаком разговариваю.
– Ну, молодец. А я боюсь. Боюсь вечером быть одна – и все тут. Сама не знаю, чего боюсь, а не могу… Может, оттого все у меня так и получается, – вдруг с тоской проговорила она. – Ну ладно, пошла я. А ты лежи, не вставай, я, может, вечером и вправду зайду.
Вскоре пришел дед. Он принес литровую крынку молока и четверть курицы.
– Шурка приходила? – спросил он, едва переступив порог.
– Приходила. Банки мне ставила.
– Приходила, значит. Ну, это хорошо, это она молодец. Я думал, забудет, завертится там со своими тряпкам и. Вертихвостка ведь, шум у нее один в голове.
– Она, дедушка, хорошая, – сказала Женька, – только по-моему, не очень счастливая.
Дед подозрительно взглянул на Женьку, потом молча, ни слова не говоря, снял свой тулуп, кряхтя пошерудил в печке, ополоснул руки и тут только хмыкнул и как-то недоуменно дернул плечами.
– Вот ведь напасть какая! Колдунья она, что ли – эта Шурка. Только поговорит с человеком – уже, глянь, околдовала, – хорошая она, умница какая и мастерица – все, видишь ли, делать она умеет. Все у нее горит под руками! А ведь и впрямь горит, едри ее в корень, вон ведь какое дело. Все умеет, стерьва эдакая!
– И не стыдно вам так ругаться.
– Мне стыдно?! Скажешь тоже. Это ей пущай стыдно будет. Уж такое выделывает, такое выделывает, а все ничего, все ничего, и, главное, нравится ведь всем, вот что потешно, вон ведь потеха…
Дед долго еще ворчал насчет Шурки, которая почему-то всем нравится, хотя, будь она его дочкой, разложил бы он ее на кровати спиной вверх да надавал бы вожжей хороших. Пока он говорил все это, Бурлак все заглядывал ему в лицо, забегал вперед и весьма выразительно давал понять, что он полностью одобряет мнение деда по поводу Шурки и что поэтому недурно бы получить кусок мяса. Но дед был неумолим. Он варил бульон из курицы, аппетитный запах сводил Бурлака с ума, но ни одного потрошка несчастного дед не кинул ему, и Бурлак, обиженный, забился в свой угол и оттуда наблюдал печально за всеми действиями деда, предаваясь, видимо, неутешительным размышлениям по поводу ненадежности человеческих привязанностей. Где-то в его собачьем сердце шевелилось, по-видимому, какое-то чувство, которое он не умел назвать, он не знал, бедняга, что люди написали тысячи книг и сотни драм по поводу этого чувства, которое они назвали ревностью. Он не знал всего этого и оттого только поглядывал печально то на деда, то на Женьку. Он, видно, пытался разобраться в том, какая связь существует между крутыми переменами в его жизни и той ночью, когда они шли с дедом по степи, срезая дорогу, и вдруг он почуял, что под снегом лежит кто-то, и залаял, и потащил деда туда. Он вспоминал, наверно, всю свою предыдущую жизнь у деда, вспоминал, как они хорошо жили вдвоем, и даже когда началась война и плохо стало с хлебом – все равно дед по-братски делился с ним, с Бурлаком, всем, что было в доме. Дед варил борщ или кашу и разливал по тарелкам. Себе он наливал плоскую тарелку, а Бурлаку всегда наливал глубокую железную миску. Дед садился за стол, Бурлак устраивался у его ног, и они обедали вместе. Ели они не торопясь, разговаривая о том о сем, обсуждая все новости, про которые дед читал в газете. А потом после еды дед мыл свою тарелку. Бурлак вылизывал свою, и дед читал вслух старую, потрепанную книгу про человека, который покорил многие страны и народы, а потом он умер и его так же, как всех, закопали в землю. И люди, которые закапывали его, спрашивали друг друга – зачем он завоевывал мир, истребил столько людей, разрушил столько городов, захватил столько земель, если в конце концов его положили в маленькую яму и он будет в ней лежать до скончания веков. Они с дедом много раз читали эту книгу и каждый раз открывали в ней что-то новое. Дед каждый раз поднимал очки на лоб, закладывал страницу спичкой и, обращаясь к Бурлаку, говорил: