355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вильям Александров » Чужие и близкие » Текст книги (страница 5)
Чужие и близкие
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:17

Текст книги "Чужие и близкие"


Автор книги: Вильям Александров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

– А ничего, хороша. Пущай облизнется – тебя не убудет.

Женька хотела выскочить из дома в чем была и бежать без оглядки, куда глаза глядят, но тетя Поля поймала ее за руку.

– Ну, чего ты, чего прыгаешь, ровно коза, правду ведь говорю. Ты меня слушайся, своего товару стыдиться нечего – не краденое, свое.

Так они ходили до самого вечера, сумерки застали их на окраине поселка, и тётя Поля решила заночевать в каком-нибудь доме. Она попросилась к старикам, которым продала отрез, и те согласились, но в последний момент она почему-то передумала и заторопилась, решила идти дальше, в тот кишлак, который они проехали. – Куда ж это вы на ночь-то глядя, – уговаривали ее хозяева, – оставайтесь.

Это были одинокие старик и старуха, оба сына на фронте, невестка к матери жить ушла, старик работал путевым обходчиком, на ночь уходил дежурить, старуха оставалась одна, и ей, видно, тоскливо было но ночам, хотелось поговорить с кем-то, отвести душу. Но тетя Поля почему-то решила, что им обязательно нужно поспеть в кишлак, чтобы рано утром уже пойти по домам.

Может, заночуем здесь, – попросила Женька. Ей тоже не хотелось идти сейчас куда-то во тьму, по пустынным дорогам.

– Ладно уж, – согласилась тетя Поля, но видно было, что ей очень хочется уйти поскорей отсюда.

Они устроились в сенях, на деревянной лавке, старуха принесла им молока, и они поели, взяв лепешку из тех запасов, что тетя Поля собрала в двух кошелках. А там было теперь снеди видимо-невидимо: штук сорок яиц, килограмма полтора сала, мука, мясо и еще бог знает что! Но тетя Поля берегла все это как зеницу ока, и Женька удивилась даже, что она взяла оттуда лепешку Наверно, если бы стал вопрос – жизнь или кошелка, тетя Поля отдала бы жизнь.

Они уже засыпали под мерный говор старухи, рассказывавшей им про своих сыновей, когда послышались голоса и дверь потрясли удары.

– Эй, Никитишна, – кричали за дверью, – у тебя, что ли, эта карга с усами?

– Чего? – не разобрала старуха.

– Ну эта, разносчица, с шелком, вместе с девчонкой она ходила здесь, продукты выманивала у наших…

Тетя Поля кинулась к старухе и умоляюще замотала головой. Она прижимала руки к груди, смотрела на нее молящими глазами.

– Ась? – переспрашивала старуха. – Чегой-то я не пойму, про што кричишь? – А сама открывала в это время заднюю дверь, ведущую через кухню на огороды. Тетя Поля торопливо хватала то одно, то другое, совала все в свои кошелки, не знала, видно, что делать раньше.

– Ох, чуяло мое сердце, ведь вот как чуяло, не хотела тут оставаться!

– Бегите задами, – говорила старуха, – бегите, а я их задержу пока.

Протяжным голосом, вроде бы спросонья, она отвечала тем, что стояли за дверью:

– Это Которая? Что шелк полосатый разносит, ли?

– Ну да, елки-палки, шелк, шелк, она у вас еще ночевать собиралась, мне ведь мужик твой говорил на станции. Я ее давно ищу, старые счеты, как говорится, уж теперь-то она от меня не уйдет!

– Собиралась она к нам, это верно, да вот потом, как чай попили, поужинали, спать легли, стала я ей рассказать про наше житье, про тебя помянула…

– Ты чего мне байки рассказываешь, чего голову морочишь – у тебя она или нет? Открывай, а не то дверь выломаю.

– Я те выломаю, я те выломаю. Вот Васютке на фронт напишу, он те выломает, он те живо мозги вправит, живоглот ты эдакий, ты мне, что ли, чинил дверь, ты мне крышу наладил? Чем ходить тут, за каждым подглядывать да девок щупать, шел бы ты лучше воевать, а то нашелся начальник, дверь он ломать будет!

– Ну и язык у тебя, Никитишна, ну шило чистое, ей-богу. И как он терпит только, мужик твой. Я б на его месте сбежал давно.

– Вот ты и беги на здоровье, мы тебе только спасибо скажем.

Пока шел весь этот любезный разговор, Женька с тетей Полей выбрались из дома и побежали через огороды. Они перелезли через деревянный штакетник. Женя помогла тете Поле перебраться через него, забрала все кошелки и одежду в свои руки, и они что есть духу побежали дальше, в поле, через пахоту, не разбирая дороги, куда глаза глядят – только бы подальше от этого поселка, от этого голоса, а тетя Поля все приговаривала:

– Вот ведь чуяло мое сердце, как есть чуяло, не хотелось тут на ночь оставаться, ровно знало, что этот злыдень пронюхает. Ну ровно кто шептал мне: не надо, не оставайся, не оставайся, уходи! Это ты все – останемся, заночуем… Вот теперь и заночуем в открытом поле. Ой, горе мне, кажется, бегут они сюда, слышишь, собаки лают? Действительно, был слышен собачий лай, крики, засветились какие-то огоньки, похоже было, что факелы зажгли, и все это стало Приближаться.

Они побежали еще быстрей, но бежать было трудно, ноги вязли в рыхлой земле, и очень скоро они выбились из сил, тётя Полй Дышала, как загнанная лошадь но продолжала бежать, и Женька стала даже отставать от нее.

– Ты… ничего, ты… не бойся… – бормотала тетя Поля, оглядываясь, – ежели что, говори – не знаешь меня, просто попросила, дескать, помочь ей поднести продукты – я и поднесла… А кто она, откуда – не знаю.

Женька чувствовала, что бежит из последних сил, еще немного и упадет, она крикнула тете Поле, чтобы та взяла у нее кошелки, но тетя Поля, видно, не слышала, она продолжала бежать впереди, и только было слышно ее тяжелое, с присвистом дыхание.

Женька хотела догнать тетю Полю, рванулась вперёд и вдруг стала проваливаться куда-то, нога подвернулась, и она, вскрикнув, упала на дно сухого арыка. Она заплакала от боли и от обиды, хотела тут же подняться, но от ноги вверх, до самой головы, пронзила ее резкая боль, Женька охнула, присела и снова повалилась на сырой валежник. Она лежала на перепревших, полусгнивших листьях и ветвях, плакала, и плечи ее содрогались от холода и горя. Теперь уж она не прислушивалась к голосам погони, ей теперь было все равно – поймают ее или нет, и даже что с ней сделают, если поймают, ей тоже было безразлично – она не думала ни о тете Поле, ни о матери, и только одно лицо все время стояло, перед ней – она видела перед собой отца и сквозь слезы говорила ему одному последние, как она думала, лова в своей жизни. Больше всего ей было обидно, что он даже не узнает, какая у нее судьба, не узнает, куда она делась, что с ней случилось. И от этого ей стало совсем горько.

Она вспомнила, как давным-давно, когда она была совсем маленькая, они гуляли вместе с отцом по лесу, под Киевом. Был выходной день, не вообще выходной, а у отца – он же в воскресенье водил автобус, возил людей за город и по городу, а сам никогда не мог погулять в этот день, и мама всегда ругала его: «Все люди как люди, а этот даже выходного дня не имеет, не то чтоб чего-то путного!» Мама со зла забрасывала Женьку к родственникам, а сама отправлялась в город на целый день. «Хочу среди людей побыть, хватит мне с кастрюлями возиться!» И вот как-то, в четверг или в пятницу, когда у него был выходной, отец взял Женьку, посадил ее в кабину грузовика, сам сел за руль, и они поехали за город. Они ехали мимо осенних лесов, которые горели желтым пламенем по сторонам, мимо тихих речек, застывших в стеклянном воздухе, мимо оврагов, затаивших легкую тень.

Отец вел грузовик медленно, все время оглядывался по сторонам, глубоко вбирал в себя воздух, и было видно, что он только сейчас впервые по-настоящему все это видит.

И Женьке все это очень нравилось. Она без конца ворочала головой по сторонам, тянула руку то влево, то вправо, спрашивала без умолку про все, что видела, и отец терпеливо объяснял ей, отвечал на каждый ее вопрос. Он одной рукой прижимал к себе Женьку, а другой слегка поворачивал баранку, казалось, он еле придерживал ее пальцами, и она сама вертится в нужную сторону, сама находит дорогу.

– Пап, а откуда она знает, куда надо крутиться? – спросила Женька.

– Такая уж она у меня ученая, дочка. Вот смотри – сейчас надо ехать направо. И она крутится направо, видишь?

– Обманываешь! – погрозила ему пальцем Женька. – Это ты ее крутишь, я знаю…

– Ну, а если знаешь, чего ж ты зря спрашиваешь, а?

Они засмеялись оба, потом отец остановил машину на лесной поляне, они вылезли и пошли собирать грибы. А потом Женьке показалось, что она затерялась. Она забралась в самую чащу, нашла грибное место, а когда обобщала его, вдруг заметила, что отца нигде не видно. Она прислушалась – не было слышно ни голоса его, ни шелеста листьев под ногами. Только дрозд пощелкивал где-то между ветвями да постукивало что-то время от времени – наверное, дятел выдалбливал свое дупло.

И тут Женька испугалась. Она за и А акал и – сначала тихонько, чуть шмыгая носом, потом все громче и громче, теперь она плакала во весь голос, звала отца, но густая листва глушила ее голос, он совсем тонул в желто-багряном море, окружавшем Женьку, и ей показалось, что никто никогда уже не найдет ее. Куда идти, она не знала, что делать – не знала, и такой ужас охватил ее, что она даже кричать не могла – от страха перехватило дыхание. И в этот миг она услышала пронзительный гудок – это отец догадался и включил сирену. Она гудела, но прерываясь, все время, и Женька пошла в ту сторону, откуда слышался этот зовущий её голос. Отца она встретила на полпути, бросилась ему на шею, смеялась и плакала…

А мать так ничего и не узнала – они с отцом уговорились ничего ей не рассказывать. Только иногда, когда Женька попадала в затруднительное положение и ей казалось, что нет выхода, отец, уезжая на работу, давал протяжный сигнал, и Женька, услышав его, улыбалась. И на душе становилось легче. Отец даже в комнате над полкой с книгами повесил автомобильный рожок. Иногда он слегка трогал его, когда возникали какие-то неурядицы, и тогда они с Женькой переглядывались. Они понимали друг друга с полслова и даже без слов… И вот сейчас Женька лежала в сырой канаве, плакала от боли, прислушивалась к голосам и крикам, долетавшим откуда-то со стороны поселка, и ждала чуда – вот-вот послышится протяжный голос автомобильной сирены и она поймет: отец рядом, и сразу станет легко.

Но чуда не было – так же сияли высоко в небе холодные колючие звезды, нестерпимо ныла нога, и слышались разбросанные по всему полю голоса. Женька закрыла глаза, сжалась, съежилась, как только могла – ей хотелось занять как можно меньше места на земле, хотелось исчезнуть совсем, хотелось умереть…,

6

Мы установили сорокакиловаттный мотор и уселись втроем на край фундамента, пока Махмуд подключал провода. Уроки Синьора явно шли ему на пользу: он быстро научился разделывать концы, загибать кольца и вообще орудовать плоскогубцами. Синьор чуть не лопался от гордости – он поглядывал на Махмуда с видом профессора, а тот в ответ улыбался добродушной улыбкой, обнажая свои большие яркие зубы. Но сегодня он не улыбался. Он был какой-то на редкость хмурый, неразговорчивый, под глазом темнел огромный синяк. Но по-прежнему он добросовестно делал все, что требовалось.

– Что это с ним сегодня? – спросил я у Синьора.

– Спарак не есть нам больше, – загадочно проговорил он.

– Спарак? При чем тут спарак?

– Кантай тоже не есть, – Объясни толком. При чем здесь урюк?

– При всем. Это за урюк ему… – Синьор сделал выразительный жест, указывая на щеку.

Я все понял. Значит, он таскал урюк для нас, а должен был таскать на базар. Вот за это ему и попало. Я гляжу, как он сосредоточенно подключает провода к мотору и хмурится, и желвак напрягается на его щеке, чуть пониже лилового синяка. Мне его жаль становится.

– Послушай, Махмуд – говорю я. – Ты не носи нам больше урюк, но надо. Без урюка обойдемся. Так ведь, ребята?

– Точно, – откликается Миша и глотает голодную слюну. – Я его вообще терпеть не могу. У меня от него жога делается.

– А ты, Синьор? У тебя тоже изжога, правда?

– Да, конечно… Только что до меня – то урюк обязательно есть в рационе. Я тепьерь взял другую систему.

– Ну-ка расскажи, Синьор, расскажи, – налетаем на него мы с Мишей, предвкушая увлекательный рассказ: Синьор каждый раз придумывает новую теорию питания и подробнейшим образом излагает ее нам. Она, конечно, обеспечивает разнообразие и наличие витаминов – является самой рациональной. И все это за счет одной-единственной пайки хлеба.

– Значит, так: продаю триста грамм хлеба.

– Раньше ты продавал двести?

– Раньше двести. Тепьерь триста. Получаю восемнадцать рублей. Так? – Так.

– Тепьерь… На шесть рублей покупаю двести грамм урюка. Хороший, очень хороший урюк. Ясно?

– Ясно. Махмуд, – кричу я, – иди послушай, тебе тоже полезно. – Я хочу отвлечь его от мрачных мыслей. Я вижу, как он с темным, словно туча, лицом завинчивает гайки.

– Двести грамм урюка – это сахар, глюкоза, витамины. Вьесь день кушаю понемножко… Ясно? Тепьерь… Один стакан молока – три рубля. Остается сколько? Девьять? На пять рублей немножко масла, так? На четыре рубля сто грамм сахар…

Мы слушаем, разинув рты от удивления, у нас буквально слюнки текут: масло, сахар, молоко… Нам и во сне такое не снилось. И все это за какие-то триста грамм хлеба! Сегодня же продаем свои чертовы триста грамм и покупаем витамины и глюкозу, и еще там бог знает что. Но потом мы вспоминаем, что сегодня продавать уже нечего, так как мы успели съесть свой хлебный паек. Придется отложить до завтра. А завтра Синьор вносит поправку – он пришел к выводу, что лучше продавать через день полную пайку – меньше хлопот и больше толку. И мы решаем отложить переход на новую систему до завтра. Так мы с Мишей съедаем каждый день свои шестьсот граммов и даем себе слово, что со следующего дня начнем жить по-новому. И каждый раз с упоением слушаем рассказы Синьора – в них мелькают такие слова, как мед, сметана, консервы – и это очень приятно, это звучит как музыка… Но свой хлеб аккуратно съедаем. Еще до выхода из ворот.

– А ты почему не ешь хлеб, – спрашивает Миша Махмуда. Тот отрицательно мотает головой и продолжает крутить гайки на клеммах мотора. Он почти полностью уносит весь свой хлеб в кишлак. Получит порцию, соберет бережно все крошки в ладонь, кинет в рот – и все. Иногда еще отломит корочку. А остальное несет домой.

И целый день наравне со всеми работает – таскает моторы, поднимает их, устанавливает.

– Почему ты хлеб не ешь? – настаивает Миша.

Махмуд молчит, только угрюмо сопит, уткнувшись взглядом в клеммы. Он уже все сделал, все подключил честь по чести, плоскогубцы застыли в его руке, делать ими больше нечего, но он все держит их возле проводов: не хочется ему, видимо, отрываться от мотора, не хочется поворачивать к нам свое лицо с заплывшим глазом и отвечать на вопрос.

Синьор толкает Мишу в бок локтем – заткнись, мол, – видишь, и так человеку плохо. Но уже поздно. Махмуд медленно поднимается, отряхивает колени и говорит хрипло, набычивши свою круглую стриженую голову:

– Мама… Стареньки совсем мама. Работает не сможет.

– А отец?

– Отес сад большой. Урюк многа. Виноград. Персик многа. Я летом сам убирал. Сам знаю.

– Он что, не живет с вами?

– Не знаю, – Махмуд жмет плечом, и как-то странно кривит рот – в сторону синяка он улыбнуться не может. – Сам не знай. Он молоденький девушка дом звал.

– Вон что!

– Ты у него урюк брал?

– У него. И еще беру. Завтра еще беру.

– Не смей ты этого делать! Не надо, обойдемся.

– Я летом сам убирал, – сверкнул глазами Махмуд. – Вот этим руками. Совсем много убирал. Сейчас он базар возит, понимаешь?

– Все равно не надо, Махмуд, слышишь?

Он молчит. Он упрямый, этот парень. Он все равно, видать, сделает по-своему.

*

«В течение 20 ноября наши войска вели бон на всех фронтах. Особенно ожесточенные бон происходили на Ростовском, Волоколамском и Тульском участках фронта. Ожесточенные бои велись на подступах к Москве…»

Мы устанавливаем последний мотор в новом цехе. Торопимся. Должна прийти комиссия принимать цех, и надо, чтобы все было в порядке. Бутыгин ходит злой, как черт, у него нарывает палец на руке – загнал занозу. Миша говорит: так ему и надо, пусть не лапает молоденьких девушек. Молоденькие девушки тут, конечно, ни при чем, занозу он загнал себе, когда разламывал деревянный ящик из-под катушек. Каждый день он разламывает какой-нибудь ящик, аккуратно разнимает его на отдельные дощечки, складывает их на дно своей необъятной кошелки, сверху ставит кастрюли с затирухой, мешочек с хлебом и всякие другие вещи, и идет себе через проходную. Мы с бабушкой каждую неделю платим тридцать рублей, покупаем на базаре вязанку щепок и жжем их осторожно, по две-три штуки, только бы еду подогреть, а он таскает каждый день через проходную по пол-ящика – и хоть бы что! Постоит, полюбезничает с вахтершей, насыплет ей на ладонь кукурузных зерен – и пошел… Нас с Мишей такое зло брало, что мы уж решили – устроим ему. Сделаем так, чтоб видны были дощечки. И тут он загнал себе занозу. Целую неделю он ходит с пальцем, раздутым, как вареная сосиска, и рычит на всех пуще прежнего. Но затируху по вечерам он не перестает разливать – не может доверить это кому-то другому. Стоит, кряхтит, чертыхается и орудует правой рукой с отставленным в сторону багровым указательным пальцем.

Вот и сейчас он идет впереди комиссии, ведет ее по цеху своей шкандыбающей, прыгающей походкой, и лицо его кривится при каждом шаге.

За ним идет смешной маленький человечек с круглой головой, прикрытой реденькими волосами, зачесанными набок. Он в большущих солдатских сапогах, шагает очень широко, и от этого все его тело поворачивается то влево, то вправо. Очень смешно глядеть, как он вихляет из стороны в сторону, и его быстрые, живые глаза поблескивают из-под очков в тонкой стальной оправе. Это главный энергетик комбината, я его видел раз издали, но вот так, вблизи – никогда не приходилось. Он, видимо, уже не молод – лет пятьдесят будет, но у него странное лицо. Посмотрит так – старик. Посмотрит эдак – ребенок. И смеется он очень странно, всхлипывая и содрогаясь всем телом – будто бы плачет. И фамилия у него какая-то смешная – Гагай. А следом за ним идет огненно-рыжая женщина – это председатель месткома. И еще какие-то люди, – те уж совсем незнакомые.

Гагай обогнал Бутыгина, пробежал по цеху, быстрым взглядом окинул каждый наш замурованный паз в стене, каждый фундамент и мотор, потрогал щитки, рубильники, остановился возле последнего сорокакиловаттного, к которому мы еще не закончили подводку. Мы вчетвером стояли за ткацким станком, с тревогой наблюдая за каждым движением Гагая. А вдруг возьмет сейчас и забракует нашу работу! А вдруг скажет – ни к черту все это не годится! Он, видимо, почувствовал на себе наши напряженные взгляды, обернулся и вдруг подошел к нам своим переваливающимся утиным шагом.

Он как-то странно мотнул головой, и я увидел, что у него нервный тик – он так мотал головой время от времени, и плечо его дергалось одновременно. Он мотнул головой, словно хотел боднуть кого-то из нас, и спросил Бутыгина:

– Это она и есть – ваша монтажная бригада?

– Она и есть, – иронически подтвердил Медведь.

– Они все делали? – Гагай обвел рукой вокруг.

– Они… – протянул Бутыгин как-то нехотя и криво усмехнулся. – Они делали… А я помогал…

Гагай снова посмотрел на нас. Теперь он внимательно оглядывал каждого. Он задержал взгляд на Синьоре, на его промасленном комбинезоне с отвисшей мотней, потом оглядел маленького лобастого Махмуда с подбитым глазом, остановился на моих развалившихся ботинках, замотанных медной проволокой, и мне показалось, что в глазах его появился какой-то странный блеск.

Он постоял так несколько мгновений молча, потом боднул головой и, совсем как Миша, шмыгнул крошечным носом.

– Карточки заслужили? – полуобернулся он к Бутыгину. И пока тот что-то хмыкал, собираясь ответить, сказал сам себе: – Заслужили. Зайдите в четыре часа – выпишем. – Он хотел, видно, уйти, но взгляд его опять упал на мои ботинки.

– М-да… – проговорил он и невесело усмехнулся. – А ты, парень, можно сказать, электрик с головы до ног. Даже ботинки с электрическим проводом… Любовь Марковна, – обратился он к женщине, – посмотрите…

– Да, да, – сказала рыжая. – Конечно. Но вы ведь знаете решение – в первую очередь женщины, члены семей фронтовиков.

– А они, думаете, из каких семей? Это ж почти дети. А ведь они цех пускают, от них сейчас все зависит…

– Да, да, – опять сказала рыжая, – мы будем обязательно иметь в виду. Мастерская только начала делать колодки. Вы же знаете…

– Я знаю, – сказал Гагай. – Я все знаю. И все же мы не имеем права смотреть на это спокойно…

– Война кончится, тогда будем обо всем беспокоиться, – мрачно вставил Бутыгин. У него всю физиономию перекосило от боли, и он, видно, с трудом сдерживал свое раздражение. – Сейчас главное цех пустить. Пока так перебьются. У меня вон гангрена начинается – ничего, работаю…

– Что у вас с рукой? – спросил Гагай.

– Да вот, покалечил, – скривился Бутыгин. Лицо его выражало стоическую муку. – Мы тут, – он замялся, чтобы видно было, как неудобно ему говорить о себе.

– Ящик он колол, деревянный ящик, дощечки отдирал, – невинной скороговоркой застрочил Миша. – Отдирал дощечки, занозу загнал. Надо было сразу вытаскивать, а теперь что, теперь раздуло, как сосиска, теперь нарывать будет…

Бутыгин даже остолбенел от злости. Он дико глянул в нашу сторону и хотел что-то крикнуть, но закашлялся…

– Опалубку готовил, – прохрипел он, – под фундамент…

– Вы бы к хирургу сходили, – посоветовал Гагай. – У нас в клинике неплохой хирург, вскроет – и дело с концом. Чего ж мучиться?

– Мочи нет, – простонал Бутыгин и, как ребенка, покачал свою руку. – Ей-богу… – Он пошел вслед за комиссией, потом, видно, вспомнил про нас, оглянулся, и мы поняли – ничего хорошего не предвещает этот взгляд.

– Ну, все, – сказал Синьор, когда они удалились, – тепьерь жди… Тепьерь он на нас все зло вымостит.

– Выместит, – поправляю я. – На кой черт тебе надо было…

– Ладно, – перебивает Миша – чихал я на него. Курить есть?

Синьор выгребает какие-то крошки, какие-то опилки из своего кармана и ссыпает Мише на ладонь. Тот сворачивает цигарку из оберточной бумаги, которой прокладывается ткацкая основа. Газет у нас нет, зато этой бумаг и – навалом. Кури сколько хочешь. Миша затягивается пару раз, и едкий дым тут же выжимает слезы из его глаз, он надсадно кашляет и чертыхается.

У, зараза! Что это ты мне насыпал, а, Синьор?

Как что? Как что? Махорка – высший сорт! Стебьель табачный, пятьдесят грамм хлеба выменял…

Стебель! Стебель-то стебель, только он с табаком близко не лежал. Курнешь? – Миша протягивает мне самокрутку. – Злющая, голод враз убивает. Будто пообедал или поужинал.

Курить мне совсем не хочется. Но я не могу отказаться – что же это за рабочий, тем более электрик, который не курит. Делаю пару затяжек, и все плывет у меня перед глазами, я словно повис в воздухе и парю в нем, как в детстве, когда дух захватывает во сне и падаешь куда-то… Хватаюсь за станок и так стою, уткнувшись лицом в какие-то ремизы.

Что, здорово? – слышу я, как сквозь воду, голос Миши. – Я же говорил: как на корабле раскачивает…

Я хочу засмеяться, сказать, что, конечно, здорово, но не могу разжать руки, чувствую – сейчас упаду. Они, видно, что-то заметили, Синьор похлопывает меня по щекам, я слышу откуда-то издалека его голос:

– Это ничего, это от слабощи. Пройдет сейчас. Дохни поглубже… Так… Еще глубже.

Как будто легче немного. И тут я чувствую, как суют мне в рот что-то липкое и сладкое.

– Давай, кушай, – говорит Махмуд. – Кушай.

Сосу урюк и чую, как из-под языка по всему телу разливается живительная истома. Отпускает тошнота, и в глазах яснеет.

– Давай, кушай, – решительно говорит Махмуд, – все кушай.

Он ставит на машину мешочек с отборным, искристым от выступившего сахара урюком и обводит всех нас укоряющим взором. Первым тянусь к мешку я. Уж очень сладкий урюк. Потом тянутся остальные. Мы запускаем пальцы в мешок, и руки наши там встречаются. И я вижу, как вспыхивают радостным светом глаза Махмуда.

*

Поздно вечером, когда мы свалили в кучу инструмент и стали гасить свет в пустом цеху, в дальнем проходе показался Бутыгин. Он остановился там, расставив свои ноги, м долго так изучающе смотрел на нас, словно увидел впервые. Мы тоже застыли, не зная, что теперь делать – тушить свет дальше или, наоборот, зажигать опять. В его позе было что-то театрально-торжественное, и нам показалось – угрожающее. Мы стояли с тревожно бьющимися сердцам и – что-то он сейчас выкинет. Потом уже мы рассмотрели, что рука у него была обмотана по локоть белым бинтом и красовалась на груди, подвешенная на марлевой повязке.

– Зайдите все ко мне, – сказал он громко, без всякого выражения, и эхо разнесло его слова по пустому цеху, словно это из железного репродуктора послышался автоматический мертвый голос.

И вот мы все четверо стоим в нашей цеховой клетке, а Бутыгин расхаживает перед нами со своей забинтованной рукой на груди. Лицо у него торжествующе злое – ну, сейчас он выдаст! И в то же время я замечаю, что он уже не кривится от боли – видно, вскрыли ему в поликлинике палец. И видно, он даже доволен, что теперь у него такая эффектная, забинтованная рука – можно принять за раненого.

Он расхаживает перед нами взад-вперед: шаг вправо, шаг влево – больше клетушка не позволяет – и чувствует себя, по-видимому, полководцем, пострадавшим из-за нерадивых своих солдат. Ему в этом перевязанная рука здорово помогает.

– Так что, значит, перед начальством меня осрамить решили?!

Мы стоим и молчим. Синьор опустил голову. Махмуд ест Бутыгина широко раскрытыми… глазами – он, видно, не совсем понимает, о чем речь. Я стою с печальным, траурным лицом – мне кажется, это больше всего приличествует моменту – все-таки только что ему резали руку, да и обидели ни за что человека… Миша сопит носом. Мне кажется, он сейчас ляпнет еще что-нибудь похлеще. Я тихонько толкаю его плечом.

– Опозорить, значит, решили?! Бутыгин, мол, ящики ворует… А в цеху это, мол, само собой все делается – моторы устанавливаются, подводка появляется?! Все это само собой, он тут ни при чем. Так, что ли?!

– Сказал, как было, – буркает Миша. – Никто не позорил… Ломать ящик – тоже работа, тоже делать надо…

– Вот именно! – Бутыгин приподнял забинтованную руку, и лицо его жалостно сморщилось. – Опалубку тоже делать надо. А делать некому. Начальник вам помогает, а вы ему злом платите… – Он прошелся взад-вперед. – Для кого заботишься! Для кого достаешь все это!

Он полез под стол и вдруг здоровой рукой стал вышвыривать оттуда какие-то белые связки. Одна, вторая, третья… Связки летели к нашим ногам, мы стояли, глядели, не верили своим глазам – новенькие ботинки из белой сыромятной кожи на деревянной негнущейся подошве. Они связаны попарно и сверкают шляпками гвоздей, которыми обита по кругу кожаная тесьма, прижимающая верх к деревянной колодке.

Первым очнулся Миша.

Вот это да! – сказал он. – Молодец Гагай. Добился все-таки…

– Гагай! Гагай! – огрызнулся Медведь. – Поглядел бы я на вас, коли сам не пошел в мастерскую. Мотор у них сгорел – ясно?

Конечно, ясно. Бери ты первый, Славка. У тебя хуже всего…

Я наклоняюсь, беру резко пахнущие сыромятиной и свежей древесиной ботинки, и меня вдруг охватывает необыкновенное ощущение. Мне кажется, что все это снится. Мне трудно представить, что у меня будут сухие ноги. Я уже забыл, как это бывает. Мне кажется, что я не смогу привыкнуть. Сбрасываю свои электрические лохмотья, разматываю мокрую тряпку и долго растираю ноги, прежде чем влезть в ботинок. Ребята приносят мне откуда-то сухой бязевый лоскут – видно, взяли у шорников, – и я обматываю сморщенные ступни. Теперь надо вдеть их в ботинок. Надеваю. Зашнуровываю. Шнурки тоже кожаные. Просто сыромятные обрезки. Становлюсь на ноги. Я, кажется, стал выше. Ну, конечно, подошва сантиметра три толщиной. Сделал шаг – и чуть не упал. А ходить-то в них надо учиться. Перекатываешься, как на качелях, ведь подошвы не гнутся! Но это ничего. Это даже здорово. Главное, ногам теперь тепло и сухо. Просто не верится… Рот у меня против воли растянут до ушей и никак не собирается… И ребята, глядя на меня, смеются. Вот только Бутыгин стоит в своем углу, и с лица его не сходит кислая гримаса. Или это только так кажется?..

*

Домой я пришел совсем поздно. Мы ходили «обмывать» новые ботинки. Ридом с нашей огромной столовой есть итеэровский зал. Вот туда-то мы заявились, торжественно предъявив вахтеру итеэровские карточки – их нам вместе с ботинками выдал Бутыгин. Правда, карточек было всего две, но Бутыгин заявил, что и за них мы должны сказать великое спасибо – их выдают только самым отличившимся.

– Меняться будете, – сказал он нам. – День – один, день – другой.

Но мы не стали меняться, пошли все вместе. Сложили их так, что вышло вроде четыре, – предъявили контролеру у входа, потом взяли две порции итеэровского обеда, добавили нашей обычной каждодневной затирухи (ее мы принесли с собой в котелке), высыпали в тарелку махмудовский урюк и еще кишмиш из карманов Синьора – и у нас получился пиршественный стол. А если еще учесть, что здесь давали не затируху, а борщ, где вместе с репой попадалась настоящая картошка, а на третье был твердый кусок мамалыги, политый урючным киселем, – то легко представить наше блаженство!

– Это да! – восклицал Синьор, – не помню, когда последний раз вот такой стол видел. В Польше мабудь… И то не помню…

– Ты ж сам рассказывал – день рождения был.

Так то в тридцать восьмом. Еще до войны. Восемнадцать лет мне спраздновали.

– Расскажи, Синьор, – просит Миша и перемигивается со мной.

Ну чего рассказывать… На столе было все, что только можно. Пшишли много людей… друзья нашего дома, потом мои друзья – парни и девушки…

– А у тебя была девушка, Синьор?

– Была.

– Хорошая?

– Конечно, хорошая. Умная. И очень, ну, как это, ласкавая.

– Ласковая?

– Ну да. Очень нежная.

– Она тоже там была?

– Конечно. Отец ее очень любил. Это дочка одного нашего старого мастера. Она вообще почти что невестой моей считалась.

– Постой, Синьор, что-то ты заливаешь. Твой отец ведь был капиталист, владелец фабрики, так?

– Ну, так.

– Как же он мог тебе разрешить встречаться с дочкой простого мастера?

– Во-первых, то был не простой мастер, то был очень хороший мастер.

– Ладно, пусть хороший, но ведь он только мастер, он же ничем не владел, никаких богатств у него не было?

– Нет, никаких. Кроме только его собственные руки, и еще кроме той дочки.

Вот видишь. Как же отец мог тебе разрешить жениться на ней?

– Не знаю. Но он очень любил Этельку, очень любил… Мы с ней вместе в школу ходили, и отец всегда сам ее приглашал к нам… – Синьор опустил голову, и мне показалось, что нижняя губа его дернулась. – Отец им всегда помогал, как мог.

– Ладно, хватит, ну чего ты пристал к человеку! – вмешался Миша. – Разрешил не разрешил… Расскажи лучше, чего вы ели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache